I. Первое размышление Христофора Таубеншлага 1 страница
Густав Майринк
Белый Доминиканец
Густав Майринк. Сочинения в трех томах –
Густав Майринк
Белый Доминиканец
ВСТУПЛЕНИЕ
Что означает фраза: «Господин Х или господин Y написал роман»? Это очень просто: «Следуя собственной фантазии, он описал никогда не существовавших людей, наделил их фиктивными переживаниями и поступками и связал между собой их судьбы». Приблизительно так или почти так гласит расхожее мнение.
Всякий уверен, что он знает, что такое фантазия, но мало кто догадывается, какую чудесную силу таит в себе это человеческое свойство.
И что можно сказать, когда, например, рука, кажущаяся таким покорным инструментом мозга, вдруг напрочь отказывается выводить имя главного героя романа и вместо него упорно пишет другое?
Не следует ли в этом случае остановиться и спросить себя, я ли это творю на самом деле или воображение — это не более чем магический аппарат, подобной тому, что в технике называют антенной?
Случается, что ночью, во сне, люди встают и дописывают то, что не успели закончить в течение дня, утомленные дневными заботами. Иногда именно ночью находится наилучшее решение проблемы, в состоянии бодрствования казавшейся неразрешимой.
Чаще всего, это объясняют тем, что здесь на помощь приходит дремлющее обычно подсознание. Случись подобное в монастыре, сказали бы: «Богородица помогла».
Кто знает, может быть, подсознание и Богородица — это одно и то же?
Нет, конечно же, Богородица — это не только подсознание, но подсознание со своей стороны — это действительно то, что порождает Бога.
В предлагаемом читателю романе роль главного героя играет некий Христофор Таубеншлаг.
Пока что мне не удалось выяснить, существовал ли он на самом деле, но я твердо убежден, что он не является только плодом моего воображения. Я должен заявить об этом сразу, не боясь того, что многие упрекнут меня в стремлении казаться оригинальным.
Нет необходимости подробно описывать, как создавалась эта книга: достаточно лишь нескольких слов.
Пусть меня извинят, за те несколько слов, которые я собираюсь сказать о себе самом, так как, к сожалению, мне не удастся этого избежать.
Сюжет романа в своих основных чертах сложился у меня в голове задолго до того, как я начал его записывать. И только позднее, перечитывая написанное, я внезапно заметил, что в текст, совершенно помимо моей воли, вкралось имя Таубеншлаг. Кроме того фразы, которые я намеревался нанести на бумагу, под моим пером сами собой менялись, и получалось нечто совсем иное, нежели то, что я хотел сказать. Так началась война между мной и невидимым Христофором Таубеншлагом, в которой он в конце концов одержал победу.
Я хотел описать один маленький городок, который живет в моей памяти, но получилась совсем иная картина — картина, которая сегодня стоит перед моими глазами еще отчетливее, чем пережитое мною в действительности.
В конце концов, мне ничего не оставалось делать, как подчиниться влиянию того, кто называл себя Христофор Таубеншлаг, отдаться его воле, одолжить ему, так сказать, для письма мою руку и вычеркнуть из книги все, что является плодом моих собственных замыслов.
Предположим, что этот Христофор Таубеншлаг — некая невидимая сущность, способная каким-то таинственным образом влиять на людей, находящихся в полном сознании, и подчинять их своей воле. Однако возникает вопрос, почему для описания истории своей жизни и пути своей духовной эволюции, он решил использовать именно меня?
Быть может, из тщеславия? Или чтобы из этого все же получился роман? Пусть каждый ответит на это сам. Мое же собственное мнение я оставлю при себе. Быть может, мой случай не является исключением, и этот Христофор Таубеншлаг завтра завладеет еще чьей-то рукой… Что кажется сегодня необычным, завтра может стать повседневным. Возможно, мы приближаемся к очень древнему, но в то же время вечному знанию:
Все то, что происходит в мире —
Веление вечного закона
И нет тщеславней заблуждения,
Чем мнить себя творцом событий…
Быть может, фигура Христофора Таубеншлага — это только вестник, только символ, только скрывающая себя под личиной человеческого существа маска бесформенной силы?
Для тех, кто слишком высоко ценит разум, утверждение, что человек — это всего лишь марионетка, конечно, покажется отвратительной.
Когда однажды, в процессе работы над текстом, меня охватило подобное ощущение, в голову пришла мысль: может, Христофор Таубеншлаг — это некое отдельное от меня «Я»? Или мимолетный, задуманный и созданный моим воображением фантастический образ обрел самостоятельное существование, и эта невидимая галлюцинация стала настолько реальной, что вступила со мной в диалог?
Тут невидимка, словно читая мои мысли, прервал ход повествования, и воспользовавшись моей рукой, написал, как бы между прочим, такой странный ответ:
«Вы (то, что он обратился ко мне на „Вы“, а не на „ты“, прозвучало как насмешка) — Вы, может быть, как и все (...)». С тех пор я часто и подолгу размышлял над смыслом этой удивительной фразы, стремясь найти в ней ключ к загадке, которую представляет для меня существование Христофора Таубеншлага.
Однажды в процессе размышления мне показалось, что свет почти пролился на эту тайну, но тут меня сбил с толку другой «оклик»:
«Каждый человек — это „Таубеншлаг“, „голубятня“, но не каждый „Христофор“, „носитель Христа“. Большинство христиан только мнят себя носителями Христа. У настоящего же христианина белые голуби влетают и вылетают, как в голубятне».
С тех пор я расстался с надеждой напасть на след этой тайны и бросил даже думать об этом. В конце концов, я и сам, по древней теории о том, что человек воплощается на земле не один раз, мог быть этим самым Христофором Таубеншлагом в одной их прошлых жизней.
Больше всего мне нравилась мысль: это нечто, водившее моей рукой, есть вечная, свободная, покоящаяся в себе самой и свободная от всякого образа и всякой формы сила… Но однажды утром, когда я проснулся после тяжелого сна без сновидений, сквозь полуприкрытые веки как живой образ этой ночи я увидел фигуру старого, седого, безбородого человека, очень высокого, но по-юношески стройного, и меня охватило чувство, которое не покидало меня весь день: «Должно быть, это и был сам Христофор Таубеншлаг». Подчас мне приходила в голову странная мысль: он живет вне времени и пространства и надзирает над наследием нашей жизни, когда смерть простирает к нам свою руку.
Но к чему все эти соображения — они совершенно не касаются посторонних!
А теперь я представлю послания Христофора Таубеншлага в том порядке, в котором я их получил (иногда в отрывочной форме), ничего не добавляя от себя и ни о чем не умалчивая.
I. Первое размышление Христофора Таубеншлага
С тех пор, как я себя помню, люди в городе называли меня Таубеншлаг.
Когда я маленьким мальчиком с длинной палкой, на конце которой горел фитиль, в сумерках бегал от дома к дому и зажигал фонари, передо мной вдоль улицы маршировали дети, хлопали в ладоши в такт и пели:
«Таубеншлаг, Таубеншлаг, тра-ра-ра, Таубеншлаг, Голубятня, голубятня, тра-ра-ра, голубятня!». Я не сердился на них за это, хотя никогда им и не подпевал. Позже взрослые подхватили это имя и обращались ко мне именно так, когда чего-то от меня хотели.
Совсем иная судьба постигла имя «Христофор». Оно было в записке, прикрепленной мне на шею в то самое утро, когда меня, грудным ребенком, без пеленок, нашли у дверей церкви Пресвятой Богородицы.
Записку, видимо, написала моя мать перед тем, как меня там оставить.
Это единственное, что мне от нее досталось. Поэтому издавна имя Христофор я переживал как нечто священное. Оно вошло в мою плоть и кровь, и я пронес его через всю мою жизнь как символ Крещения, выданный в царстве Вечности, как свидетельство, которое невозможно похитить. Это имя постоянно растет и растет, как семя из мрака, пока не станет таким, каким оно было в предвечном мире. пока оно не сплавится со мной и не введет меня в мир нетленного. Как написано в Священном Писании: «Посеяно быть тленным, а воскреснет нетленным».
Иисус принял Крещение взрослым человеком, полностью осознавая происходящее: его «Я», которое и было его именем, снизошло с небес… Сегодняшних детей крестят в младенчестве. Как могут они понять, что с ними происходит? Они бредут сквозь жизнь к могиле, как дымки, гонимые дуновением ветра в болото. Их тела бесследно сгнивают, и в своем имени, которое и есть то единственное, что воскресает, они не имеют доли…
Однако я знаю твердо (в той степени, в какой человек вообще может утверждать, что он что-то знает), что мое имя — Христофор.
В городе существует легенда, что один доминиканский монах — Раймунд де Пеннафорте — построил церковь Пресвятой Богородицы на дары, посланные ему со всех концов земли неизвестными благодетелями.
Там, над алтарем, есть надпись «Flos florum» — «я откроюсь через 300 лет». Там же, повыше, прибита разрисованная доска, которая периодически падает. Каждый год в один и тот же день — в праздник Пресвятой Богородицы.
Говорят, иногда ночами в новолуние, когда царит такая темь, что не видно даже собственной ладони, поднесенной к глазам, церковь отбрасывает белую тень на черную рыночную площадь. Это образ Белого Доминиканца Пеннафорте.
Когда нам, детям, воспитанникам сиротского дома, исполнилось двенадцать лет, мы впервые должны были идти на исповедь.
— Почему ты вчера не был на исповеди? — набросился на меня капеллан на следующее утро.
— Я исповедовался, ваше преосвященство!
— Ты лжешь!
И я рассказал, что со мной произошло: «Я стоял в церкви и ждал, когда меня позовут. Вдруг чья-то рука подала мне знак, и когда я вошел в исповедальню, передо мной сидел белый монах, который трижды спросил меня, как мое имя. В первый раз я этого не знал; во второй раз я знал, но забыл прежде, чем смог его выговорить, в третий раз у меня выступил холодный пот на лбу, а язык онемел. Я не мог произнести ни слова, хотя все в моей груди кричало:
„Христофор !“ Видимо, белый монах это услышал, потому что он записал имя в книгу, указал на нее и произнес: „Я отпуская тебе все твои грехи, прошлые и будущие“». При моих последних словах, произнесенных совсем тихо, чтобы не услышали мои товарищи, капеллан в диком ужасе отпрянул назад и перекрестился.
В ту же самую ночь со мной случилось нечто странное: я каким-то непостижимым образом покинул приют и затем так же необъяснимо вернулся назад.
С вечера я лег раздетым, а утром проснулся в кровати полностью одетым и в пыльных сапогах. В сумке у меня оказались цветы, которые я, должно быть, собрал где-то высоко в горах.
Позже это стало случаться все чаще и чаще, пока не вмешались надзиратели сиротского приюта и не начали меня бить, потому что я не мог объяснить, где бываю по ночам.
Однажды меня вызвали в монастырь к капеллану. Он стоял посреди комнаты рядом со старым господином, который позднее усыновил меня, и я понял, что они говорили о моих ночных прогулках.
— Твое тело еще не созрело. Оно не должно ходить вместе с тобой. Я буду тебя связывать, — произнес старый господин, взял меня за руку и как-то по-особенному глотнул воздух. Мы направились к его дому.
Сердце у меня замирало от страха, потому что я не понял, что он имеет в виду.
Над железной, украшенной крупными гвоздями парадной дверью дома старого господина была выбита надпись: «Бартоломеус Фрайхер фон Йохер, почетный фонарщик».
Я никак не мог понять, каким образом аристократ стал фонарщиком. Когда я прочел эту надпись, я почувствовал, что все скудные знания, полученные в школе, высыпаются из меня, как бумажная шелуха, и я засомневался, способен ли я вообще здраво мыслить.
Позднее я узнал, что первый представитель рода барона, был простым фонарщиком, которому даровали дворянский титул за какие-то заслуги. С тех пор на гербе фон Йохеров рядом с другими эмблемами изображались масляная лампа, рука и палка, и бароны из поколения в поколение ежегодно получали от города маленькую ренту, независимо от того, продолжали ли они зажигать городские фонари или нет.
Уже на следующий день я должен был по настоянию барона приступить к работе.
— Сейчас твои руки должны научиться тому, что позднее предстоит совершить твоему Духу, — сказал он. — Как бы незначительна ни была профессия, она станет самой благородной, если твой Дух сумеет овладеть ею. Работа, не направленная на покорение души, не достойна того, чтобы тело принимало в ней участие.
Я смотрел на старого господина и молчал, потому что тогда я еще не совсем понимал то, что он имеет в виду.
— Или ты хочешь стать торговцем? — добавил он с дружеской усмешкой.
— А завтра я снова должен гасить фонари? — спросил я робко. Барон потрепал меня по щеке: — Конечно, ведь когда встает солнце, людям больше уже не нужен никакой другой свет.
Барон имел странную привычку иногда во время нашего разговора как-то по-особенному смотреть на меня; в его глазах тогда светился немой вопрос: «Понимаешь ли ты, наконец?» или «Я очень беспокоюсь, сможешь ли ты это разгадать?». В таких случаях я часто ощущал горячее пламя в груди, а голос, который тогда, на исповеди белому монаху, кричал имя «Христофор», давал мне неслышимый ответ.
Лицо барона с левой стороны было изуродовано ужасающим зобом, так что ворот его сюртука имел глубокий вырез до самого плеча, чтобы не стеснять движений шеи.
Ночью, когда сюртук, как обезглавленный труп, покоился на спинке кресла, меня охватывал неописуемый страх, и я мог от него освободиться, лишь представляя, какую доброту и благожелательность излучает барон обыкновенно. Вопреки его недугу и почти гротескной внешности — его седая борода, топорщившаяся из-под зоба, походила на метлу, — было в моем приемном отце что-то необычайно утонченное и нежное, что-то беспомощно-детское, что-то совершенно безобидное, что проявлялось еще ярче, когда он сердился и строго смотрел сквозь сильные оптические стекла своего старомодного пенсне.
В такие моменты он казался мне огромной сорокой, которая наскакивает на вас, побуждая к драке, тогда как ее зоркие глаза едва могут скрыть страх: «Но ведь ты не осмелишься начать ловить меня, не так ли?». Дом фон Йохера, в котором мне предстояло жить много лет, был одним из самых старых в городе. В нем было множество этажей, на которых раньше жили предки барона — каждое новое поколение всегда на этаж выше предыдущего, как будто бы его стремление быть ближе к небу становилось все сильнее.
Я не могу припомнить, чтобы барон когда-нибудь входил в эти старые залы, с мутными и серыми окнами, выходящими на улицу. Мы жили с ним в двух простых, окрашенный в белый цвет, комнатах под плоской крышей.
По другую сторону улицы высились деревья, под которыми гуляли люди. Рядом с домом в заржавленной железной бочке без дна, ранее служившей водосточной трубой, через которую на мостовую сыпались сгнившая листва и мусор, росла акация с белыми пахучими корзиночками цветов.
Далеко внизу, вплотную к древним розовым, охристо-желтым и светло-голубым домикам, с зияющими пустыми окнами, с крышами, похожими на шляпы без полей цвета мха, струилась широкая, спокойная серая река, берущая начало где-то в горах.
Река огибает город, и он похож на остров, охваченный водяной петлей. Река течет с юга, поворачивает на запад и вновь возвращается к югу, где от начала петли ее отделяет узкая полоска земли, на которой и стоит наш дом, последний в городе. Дальше, за зеленым холмом, река исчезает из виду.
По бурому, высотой в человеческий рост, мосту из сырых неоструганных стволов, прогибающихся, когда по ним катят повозки, можно перейти на другой лесистый берег, где песчаные обрывы нависают над водой. С нашей крыши видны луга, в чьих туманных далях горы повисают, как облака, а облака покоятся на земле, как горы.
Посреди города стоит похожее на замок вытянутое здание, предназначенное ни больше ни меньше для того, чтобы отражать своими безжизненными сверкающими окнами палящий зной осеннего солнца.
В щелях между камнями мостовой вечно безлюдной базарной площади, где в кучах опрокинутых корзин, как забытые гигантские игрушки, стоят зонтики торговцев, растет трава.
Иногда по воскресеньям, когда зной раскаляет стены вычурной городской ратуши, раздаются приглушенные звуки духовой музыки, поднимаемые с земли прохладными порывами ветра. Они становятся все громче и громче, ворота трактира «На почте Флетцингера» внезапно распахиваются, и свадебная процессия, разодетая в старинные пестрые одежды, направляется к церкви. Молодежь в разноцветных лентах празднично размахивает венками; впереди — толпа детей, во главе которой проворный, как ласка, несмотря на свои костыли, полоумный от радости крохотный десятилетний калека, как будто все веселье праздника принадлежит только ему, в то время как остальные загипнотизированы лишь его торжественной серьезностью.
В тот первый вечер, когда я, собираясь заснуть, уже лежал в постели, дверь отворилась, и меня охватил необъяснимый страх, потому что ко мне шел барон и я подумал, что он хочет меня связать, как обещал.
Но он только сказал:
— Я хочу научить тебя молиться. Никто из них не знает, как следует молиться. Это надо делать не словами, а руками. Тот, кто молится словами, просит милостыню. Человек не должен просить. Твой Дух уже знает заранее, что тебе необходимо. Когда две ладони соприкасаются друг с другом, левая половина в человеке замыкается через правую, образуя цепь. Таким образом тело прочно связано, и из кончиков пальцев обращенных кверху, свободно взвивается вверх пламя… Это тайна молитвы, которую не найдешь ни в одной из Священных Книг.
В эту ночь я впервые странствовал так, что на следующее утро уже не проснулся, как прежде, одетым и в пыльных сапогах.
II. Семья Мутшелькнаус
Наш дом — первый на улице, которая, если верить моей памяти, называлась «Пекарский ряд». Он стоит обособленно.
Три его стены обращены к лугам и лесам, а из окна четвертой стороны я могу дотянуться до стены соседнего дома — так узка улочка, разделяющая оба строения.
Эта улочка не имеет названия, это всего лишь круто поднимающийся вверх узкий проход, связывающий друг с другом оба левых берега одной и той же реки; он пересекает перешеек, на котором мы живем и который соединяет город с окрестностями.
Ранним утром, когда я выхожу гасить фонари, внизу, в соседнем доме, открывается дверь, и рука, вооруженная метлой, сбрасывает стружки в протекающую реку, которая разносит их вокруг всего города, чтобы получасом позже, едва в пятидесяти шагах от другого конца прохода, лить свои воды на плотину, где она с шумом исчезает.
Ближний конец прохода выходит в Пекарский ряд. На углу соседнего дома висит табличка:
ФАБРИКА ПОСЛЕДНИХ ПРИСТАНИЩ учрежденная АДОНИСОМ МУТШЕЛЬКНАУСОМ Раньше там было написано: «Точильщик и гробовщик». Это можно отчетливо разобрать, когда табличка намокает от дождя и проступает старый шрифт.
Каждое воскресенье господин Мутшелькнаус, его супруга Аглая и дочь Офелия идут в церковь, где они всегда усаживаются в первом ряду. Точнее, фрау и фройлейн садятся в первом ряду, а господин Мутшелькнаус — в третьем, под деревянной фигурой пророка Ионы, где совсем темно.
Каким смешным сейчас, спустя много лет, мне кажется все это, и каким несказанно печальным!
Фрау Мутшелькнаус всегда одета в черный шелестящий шелк, из которого выглядывает малиново-красный бархатный молитвенник. В тусклых, цвета сливы, остроносых сапогах с галошами она семенит, с достоинством подбирая юбку у каждой лужи. На ее щеках сквозь подкрашенную кожу проступает выдающая возраст красно-голубая сетка прожилок; ее все еще выразительные глаза, с тщательно подведенными ресницами, стыдливо опущены, ибо неприлично излучать очаровательную женскую прелесть, когда колокола зовут к Богу.
Офелия носит свободную греческую одежду и золотой обруч вокруг прекрасных белокурых локонов, ниспадающих на плечи, и всегда, когда я ее вижу, у нее на голове миртовый венок.
У нее прекрасная, спокойная, отрешенная походка королевы. У меня всегда замирает сердце, когда я думаю о ней. Когда она, идет в церковь, она одевает вуаль… Впервые я увидел ее лицо гораздо позднее. Это лицо с темными большими задумчивыми глазами, так странно контрастирующими с золотом ее волос.
Господин Мутшелькнаус в длинном черном болтающемся воскресном сюртуке обычно идет чуть поодаль, позади обеих дам. Когда он забывается и идет наравне с ними, фрау Аглая всякий раз шепчет ему:
— Адонис, пол шага назад!
У него узкое печально-вытянутое обрюзгшее лицо с рыжеватой трясущейся бородкой и выдающимся птичьим носом, выступающим из-подо лба, завершающегося лысиной. Голова с маслянистой прядью волос выглядит так, как будто ее хозяин борется с паршой и по ошибке забыл убрать оставшиеся висеть по бокам волосы.
В цилиндр, надеваемый обыкновенно по праздникам, г-н Мутшелькнаус вставляет ватный валик толщиной в палец, чтобы цилиндр не качался.
В будние дни г-на Мутшелькнауса не видно. Он ест и спит внизу, в своей мастерской. Его дамы занимают несколько комнат на третьем этаже.
Три или четыре года прошло с тех пор, как приютил меня барон, прежде чем я узнал, что фрау Аглая, ее дочь и г-н Мутшелькнаус связаны друг с другом.
Узкий проход между двумя домами с самого рассвета до полуночи наполнен ровным рокочущим шорохом, как будто где-то далеко внизу не может успокоиться рой гигантских шмелей. Этот шум, одновременно тихий и оглушительный, доносится и до нас, когда нет ветра. Вначале это меня беспокоило и я все время прислушивался, желая узнать, откуда он исходит, но мне ни разу не пришло в голову спросить об этом. Никто не интересуется причинами постоянно повторяющихся событий, они кажутся чем-то само собой разумеющимся. Какими бы необычными они ни были сами по себе, к ним привыкаешь. Только тогда, когда человек переживает опыт шока, он начинает действительно познавать… или обращается в бегство.
Постепенно я привык к шороху как к шуму в ушах; ночью, когда он неожиданно стихал, я просыпался и мне казалось, что меня кто-то ударил.
Однажды, когда фрау Аглая, зажав уши руками, стремительно завернула за угол и наткнулась на меня, выбив у меня из рук корзину с яйцами, она произнесла, извиняясь: «Ах, Боже мой, мое дорогое дитя, этот звук производит ужасный станок нашего кормильца… И… и… и его подмастерьев…» — добавила она, как бы оборвав себя.
«Так это токарный станок г-на Мутшелькнауса… — вот что так грохочет!» — понял я.
То, что у него нет никаких подмастерьев, и что фабрика содержится им самим, я узнал позже, и от него самого.
Был бесснежный темный зимний вечер. Я хотел открыть палкой клапан фонаря, но в этот момент раздался чей-то шепот: «Тс—тс, господин Таубеншлаг!». И я узнал точильщика Мутшелькнауса. Он был в зеленом фартуке и домашних туфлях, на которых пестрым жемчугом была вышита львиная голова. Он подавал мне знак из узкого прохода:
— Господин Таубеншлаг, пусть сегодня здесь будет темно, хорошо? Послушайте, — продолжал он, заметив, что я слишком смущен, чтобы поинтересоваться причиной такой просьбы. — Послушайте, я никогда бы не решился оторвать Вас от выполнения вашего долга, если бы на карте не стояла, в чем я убежден, честь моей супруги. А также если бы от этого не зависело будущее моей фройлейн-дочки в мире искусства… Отныне и навсегда… Никто не должен видеть того, что сегодня ночью произойдет здесь…
Я непроизвольно сделал шаг назад — так поразил меня тон старика, выражение его лица, испуг, с которым он говорил.
— Нет, нет, пожалуйста, не убегайте, г-н Таубеншлаг. Здесь нет никакого преступления. Да, конечно, если бы что-то подобное произошло, я должен был бы броситься в воду… Знаете ли, я, собственно, получил от одного клиента… в высшей степени… в высшей степени сомнительный заказ… И сегодня ночью, когда все уснут, это будет тайно погружено на повозку и отправлено… Да. Гм.
У меня камень упал с сердца. Хотя я и не догадывался, в чем дело, но понял, что речь идет о чем-то совершенно безобидном.
— Могу ли я Вам чем-нибудь помочь в Вашем деле, господин Мутшелькнаус? — спросил я.
Точильщик в восторге притянул меня ближе: — Ведь господин Фрайхер об этом не узнает? — спросил он на одном дыхании и потом добавил заботливо: — А разве тебе можно так поздно находиться на улице. Ты еще такой маленький!
— Мой приемный отец ничего не заметит, — успокоил я его. В полночь я услышал, как кто-то тихонько звал меня по имени. Я спустился по лестнице; в проходе с фонарями смутно виднелась повозка.
Копыта лошадей были обвязаны тряпками, чтобы не было слышно, как они цокают. У оглоблей стоял возница и скалил зубы всякий раз, когда г-н Мутшелькнаус тащил полную коробку больших, круглых, обточенных деревянных крышек, с ручкой посередине, за которые их можно было брать.
Я тут же подбежал и помог нагружать. В какие-то полчаса повозка была заполнена доверху и, шатаясь, потащилась через мост палисадника, вскоре скрывшись в темноте.
Вопреки моему желанию старик, тяжело дыша, потащил меня к себе в мастерскую.
На круглом белом отесанном столе с кувшином слабого пива и двумя стаканами блестела красиво выточенная вещица, очевидно, предназначенная для меня, отражая весь скудный свет, излучаемый маленькой подвесной керосиновой лампой.
Только гораздо позже, когда мои глаза привыкли к полумраку, я смог различать предметы.
От стены к стене проходил стальной стержень, днем приводимый в движение водяным колесом в реке. Сейчас на нем спало несколько куриц.
Кожаные приводные ремни на токарном станке болтались, как петли виселицы.
Из угла выглядывала деревянная статуя Святого Себастьяна, пронзенного стрелами. На каждой стреле также сидело по курице.
Открытый гроб, в котором время от времени шуршала во сне пара кроликов, стоял в головах жалких нар, служивших точильщику постелью.
Единственным украшением комнаты был рисунок под зеркалом в золотой раме, окруженный венцом. На нем была изображена молодая женщина в театральной позе с закрытыми глазами и полуоткрытым ртом, обнаженная, прикрытая лишь фиговым листком, столь белоснежная, как будто бы она сначала окунулась в гипсовый раствор, а затем стала моделью.
Г-н Мутшелькнаус покраснел немного, когда заметил, что я остановился перед картиной, и пробормотал: — Это моя госпожа — супруга в то время, когда она отдала мне руку для вечного союза. Она была собственно…, — он запнулся и закашлялся, затем продолжил объяснение: — … мраморной нимфой … Да, да Алойзия — так зовут Аглаю на самом деле (Аглая, моя госпожа супруга, имела несчастье совершенно непостижимым образом получить от ее благословенных господ-родителей постыдное имя Алойзия, закрепленное святым Крещением). Но не правда ли, господин Таубеншлаг никому не расскажет об этом! От этого может пострадать артистическая судьба моей госпожи-дочери. Гм. Да.
Он подвел меня к столу и с поклоном предложил мне кресло и светлого пива.
Он, казалось, совсем забыл, что я — подросток, которому нет еще и пятнадцати лет, потому что он говорил со мной, как со взрослым, как с господином, который и по рангу и по образованию намного выше его.
Вначале я думал, что он хотел просто развлечь меня своими разговорами, но вскоре я обратил внимание, какой напряженной и испуганной становилась его речь всякий раз, когда я оглядывался на кроликов; он тут же старался отвлечь мое внимание от бедной обстановки своей мастерской. Тогда я постарался заставить себя сидеть спокойно и не позволять взгляду блуждать по сторонам.
Неожиданно он разволновался. Впалые щеки его покрылись круглыми чахоточными пятнами.
Из его слов я все отчетливее понимал, каких невероятных усилий стоило ему передо мной оправдываться!
Я чувствовал себя тогда еще настолько ребенком, все что он рассказывал настолько превосходило мои способности понимания, что постепенно странная тревога, которую пробуждала во мне его речь, переросла в тихий необъяснимый ужас.
Этот ужас, который год от года въедался в меня все глубже и глубже, по мере того, как я становился мужчиной, всякий раз просыпался во мне с новой силой, когда эта картина возникала в моих воспоминаниях.
В процессе того, как я осознавал всю чудовищность бытия, довлеющего над людьми, слова точильщика представали предо мной во всей их подлинной перспективе и глубине, и меня часто охватывал кошмар, когда я вспоминал об этой истории и перебирал в уме страницы трагической судьбы старого точильщика. И глубокий мрак, окутывавший его душу, я чувствовал в своей собственной груди, болезненно переживая чудовищное несоответствие между призрачным комизмом точильщика и его возвышенной и одновременно глубинной жертвенностью во имя ложного идеала, который, как обманчивый свет, коварно привнес в его жизнь сам сатана.
Тогда, ребенком, под впечатлением его рассказа, я мог бы сказать: это была исповедь сумасшедшего, предназначенная не для моих ушей, но я был вынужден слушать, хотел я того или нет, как будто чья-то невидимая рука, желавшая впрыснуть яд в мою кровь, удерживала меня.
Были мгновения, когда я ощущал себя дряхлым старцем: так живо вселилось в меня безумие точильщика. Я казался себе одних с ним лет или даже старше, а вовсе не подростком.
— Да, да, она была великой знаменитой актрисой, — приблизительно так начал он. — Аглая! Никто в этой жалкой дыре не догадывается об этом. Она не хотела, чтобы об этом узнали. Понимаете ли, господин Таубеншлаг, я не умею выразить то, что хотел бы. Я едва могу писать. Ведь это останется между нами, останется тайной? Как и раньше... как и раньше… с крышками… Я, собственно, умею писать только одно слово… — Он взял кусочек мела из кармана и написал на столе: — Вот это: «Офелия». А свободно читать я вообще не могу. Я, собственно, — он нагнулся и заговорщически прошептал мне в ухо, — извините за выражение, — дурак. Знаете ли, мой отец, который был очень и очень сильным человеком, однажды, когда я, еще ребенком, поджег клей, запер меня в почти уже готовый железный гроб на 24 часа и сказал, что я буду заживо погребен. Я, конечно, поверил этому… Время, проведенное в гробу, было для меня столь ужасным, как долгая, долгая вечность в аду, которой нет конца, потому что я не мог двигаться и почти не дышал. Я сжимал зубы от смертельного страха… Но зачем, — сказал он совсем тихо, — зачем я поджег этот клей?