Сталин как редактор идеологического языка
Как известно, в конце 1920-х годов разнообразие авангардных экспериментов и подходов к языку, политике, науке и искусству стало проблемой для большевистского руководства. Его главной задачей теперь было государственное строительство, а для этого требовался рациональный централизованный контроль в сфере социально-культурной жизни и языка57. Поэтому языковая политика государства в этот период начинает меняться. Эксперименты пресекаются, сфера языка попадает под партийный контроль. В этом изменении языковой политики проявился парадокс, лежавший в основе всей советской идеологии: для полного освобождения социальной, культурной и личной жизни субъекта (цель, которая должна быть достигнута при коммунизме) эту жизнь было необходимо поставить под полный контроль партии. Этот парадокс был заложен изначально в самой идее о возможности построения коммунистического общества под руководством партии. Играя направляющую роль в обществе — то есть будучи носителем уникального знания об истине, — партия находилась как бы за пределами общества, осуществляя руководство из этой внешней по отношению к социуму сферы.
Этот парадокс не был уникален для советской системы. Как показал Клод Лефор, легитимность любой (современной) политической системы строится на основании некой «очевидной» истины, которая занимает по отношению к идеологии внешнее положение (см. главу 1). То есть идеологический дискурс системы всегда ссылается на эту «истину», не будучи при этом в состоянии ее обосновать и доказать. В этом заключается внутреннее противоречие идеологии современного государства вообще. Идеологическое высказывание, которое претендует на полное и верное описание реальности, не способно объяснить, почему «истина», на которую оно ссылается, действительно является истинной. Эта «истина» должна быть сначала принята на веру. Например, в Советском Союзе постулат о том, что коммунизм — это неизбежное будущее человеческой истории, находился за пределами идеологии КПСС. Этот постулат не мог быть ни доказан, ни поставлен под вопрос в рамках идеологического дискурса партии. Напротив, любое идеологическое высказывание, произведенное внутри советской системы, было возможно лишь при условии, что этот постулат заведомо принимался за истину58. Когда же этот постулат был наконец поставлен под вопрос в партийном дискурсе периода перестройки, советская политическая система быстро развалилась59.
Когда в 1920-х годах партийное руководство начало устанавливать более жесткий и централизованный контроль над всеми формами общественной и культурной жизни, партия продолжала воспринимать себя как отряд революционного авангарда, проводящий работу по освобождению этой жизни. Поэтому в новых условиях культура и язык продолжали, как и раньше, рассматриваться в качестве инструментов по созданию нового коммунистического сознания. В отношении языка такая модель подразумевала, что существует некая позиция за пределами языка, из которой можно оценивать, насколько адекватно язык отражает реальность и каким образом необходимо его корректировать, чтобы он отражал реальность еще лучше60. Практические справочники по языку утверждали: поскольку язык является инструментом, его, «как любой инструмент, надо совершенствовать, полировать и бережно охранять от любой порчи и малейшего повреждения»61. Неудивительно, что ключевой тезис «нового учения» Марра, согласно которому язык, как явление сугубо классовое, будет развиваться и совершенствоваться, пока не превратится в коммунистический язык будущего, продолжал занимать важное место в советском языкознании. Ту идею, которую раньше утверждали авангардные художники, теперь утверждало само партийное руководство — большевистский язык совершеннее буржуазного языка по определению, поскольку, с чисто научной точки зрения, он не скован нормами прошлого и открыт к созданию будущего. Задачей партийной прессы, соответственно, было прививать читателям конкретную лексику, фразеологию и грамматику этого нового, более совершенного языка62.
Как уже отмечалось в главе 1, парадокс Лефора может некоторое время оставаться скрытым за господствующей фигурой идеологического дискурса, которая занимает внешнее положение по отношению к этому дискурсу и обладает уникальным знанием внешней объективной истины, к которой этот дискурс апеллирует63.
Пользуясь своим уникальным положением вне идеологического дискурса (и над ним), эта господствующая фигура способна публично осуществлять оценку всех идеологических текстов и высказываний на предмет их соответствия или несоответствия «объективной истине». В годы революции позицию внешней господствующей фигуры идеологического дискурса, имеющей уникальный доступ к объективной истине, занимал политический и художественный авангард. К началу 1930-х годов эта фигура сузилась до размеров одной личности — Сталина. Если этот сдвиг и не был неизбежен, он был вполне логичен: почва для него была подготовлена самой идеей революционного авангарда, как движения, занимающего особое, внешнее по отношению к идеологии положение[46]. Теперь эту внешнюю позицию занял сам Сталин. Лишь он был способен оценивать публичные высказывания извне на предмет их соответствия внешнему канону объективной «марксистско-ленинской» истины. Не случайно его оценке, как хорошо известно, подвергались самые различные высказывания — политические документы, литературные тексты, музыкальные произведения, научные труды и так далее. Примеров этого процесса огромное множество; приведем лишь несколько.
Когда готовилась многотомная «История гражданской войны» под редакцией Максима Горького[47], Сталин досконально прочитал весь ее текст и внес в него огромное количество исправлений[48]. Он изменял не столько факты, сколько язык, которым они описывались. Исправления Сталина, а также его комментарии к ним печатались в центральных газетах и перепечатывались в брошюрах и справочниках[49], становясь достоянием широкой общественности. Советский читатель узнавал со слов Сталина, в чем именно заключалась ошибочность той или иной формулировки и как ее следовало исправить. Например, в редактируемом тексте «Истории гражданской войны» бывший глава Временного правительства Александр Керенский упоминался как «соглашатель» и «примиритель» буржуазии и трудящихся. К этому определению Сталин добавил фразу — «в интересах буржуазии», сопроводив поправку комментарием о том, что новая формулировка должна помочь читателям понять подлинную роль этого соглашателя64. В другом месте текст «Истории» пояснял, что «ленинский лозунг “Вся власть советам!” призывал к разгрому буржуазного аппарата и созданию нового, советского аппарата власти». Сталин исправил эту формулировку со следующим комментарием: Маркс говорил не о полном «разгроме», а лишь о «сломе» буржуазной машины; следовательно, ленинский лозунг надо трактовать не как полный разгром, а лишь как частичный слом старой системы, что позволит в последующем использовать ее для строительства новой системы65. Подобные разъяснения исправлений были адресованы не столько авторам «Истории», сколько широкому советскому читателю.
Приведем другой пример. В ходе подготовки новой советской конституции в середине 1930-х годов советская пресса подробно освещала «всенародное обсуждение» ее проекта. В газетах печатались различные формулировки, которые читатели предлагали вставить в текст конституции, а затем давались комментарии Сталина по поводу этих формулировок. Решающим критерием сталинской оценки предложенных формулировок вновь было то, насколько в своем описании реальности они соответствуют канону марксистско-ленинской истины, подлинным знанием которой обладал лишь Сталин. Независимо от того, были ли эти предложения читателей подлинными или вымышленными, важен сам факт того, что они печатались в центральных газетах с комментариями Сталина. Таким образом, сталинский метадискурс по поводу идеологического языка — метадискурс, который производился из-за пределов идеологического языка и был адресован советским гражданам, — был неотъемлемой частью дискурсивной системы сталинского периода.
Приведем несколько примеров этого метадискурса. В читательских письмах в «Правду» отмечалось, что к тому времени (середина 1930-х годов) советское общество значительно изменилось по сравнению с обществом более раннего, революционного периода: крестьяне превратились в советских колхозников, возник новый класс советской интеллигенции и так далее. В связи с этим читатели якобы предлагали заменить старую формулировку, в которой Советский Союз именовался «социалистическим государством рабочих и крестьян», на новую — «государство трудящихся». В ответ на это предложение Сталин в одном из своих выступлений, текст которого был опубликован в газетах и отдельных брошюрах, объяснил, что предложенная формулировка не соответствует канону марксистско-ленинского определения классов: «Советское общество состоит, как известно, из двух классов, из рабочих и крестьян. 1-я статья проекта Конституции об этом именно и говорит. Стало быть, 1-я статья проекта Конституции правильно отображает классовый состав нашего общества. Могут спросить: а трудовая интеллигенция? Интеллигенция никогда не была и не может быть классом, — она была и остается прослойкой, рекрутирующей своих членов среди всех классов общества»66. Ответ Сталина, с типичными фразами «как известно», «никогда не была и не может быть» и так далее, был не теоретическим объяснением новой ситуации, а лишь отсылкой к якобы существующей объективной и неизменной «истине», которая находится за пределами конкретных условий сегодняшнего дня и от них не зависит.
Подобные публичные комментарии и исправления со стороны Сталина касались не только политических документов, но и важных художественных произведений и научных теорий. Например, несколькими годами позже, в 1943 году, Сталин внес исправления в новый текст советского государственного гимна, написанного Сергеем Михалковым[50], снабдив их соответствующими разъяснениями. Исправления касались мельчайших нюансов смысла, который эти фразы могли потенциально нести. Так, Сталин перечеркнул фразу «союз благородный», которая функционировала в роли определения к понятию «Советский Союз», объяснив это тем, что слово «благородный» обозначает не только «моральный», но и «аристократический», принадлежащий к «благородному классу». В итоговом тексте гимна «благородный» заменили на «нерушимый». Другая формулировка, гласившая, что Советский Союз был создан «волей народной», по мнению Сталина, тоже была неудачна, поскольку она могла вызывать ассоциации с «Народной волей» — террористической революционной организацией последней трети XIX века. «Волей народной» заменили на «волей народов»67.
Подобная критика языка с объяснениями того, как и почему его следует исправлять, повторялась на страницах не только центральных, но и местных газет. По аналогии с ней местные газеты проводили свою собственную критику политического языка. Например, в одном из номеров газеты «Ударник Кузбасса», органе горкома партии и горсовета города Прокопьевска Кемеровской области, были раскритикованы фразы, грамматические обороты и лексика, которые встречались в статьях многотиражной газеты «В бой за уголь», издававшейся партбюро одной из местных угольных шахт. «Борьба за чистоту, ясность языка газетных заметок и статей», отметил «Ударник Кузбасса», — это «не самоцель, а средство усиления политического влияния на массы». Приведя примеры неверных выражений и формулировок из шахтерской многотиражки, «Ударник Кузбасса» напомнил: для полной уверенности, что ты используешь верные политические формулировки, необходимо сравнивать их с языком Сталина, ведь «долг всех работников печати», включая мелкие издания, состоит в том, чтобы «учиться скупости, ясности и кристальной чистоте языка у товарища Сталина»68.
Как видно из этих примеров, главной задачей публичного метадискурса об идеологическом языке было разбирать и оценивать буквальный смысл конкретных идеологических формулировок; причем этот метадискурс производился лично от имени Сталина. То есть Сталин занимал позицию внешней фигуры по отношению ко всем идеологическим высказываниям[51]. Этот факт постоянно подчеркивался в печати. В 1935 году председатель ЦИК СССР Михаил Калинин в одном из выступлений заявил: «Вот если бы спросили меня, кто лучше всех знает русский язык, я бы ответил — Сталин. У него надо учиться скупости, ясности и кристальной чистоте языка». Выступление Калинина часто цитировалось в газетах и брошюрах (включая, как мы только что видели, и статью в газете «Ударник Кузбасса»)69. Максим Горький в личном письме к вождю сделал аналогичное замечание: поскольку язык Сталина представляет собой «образец правильного письма», он просит вождя написать текст для журнала «Литературная учеба», который Горький редактировал70.
Неожиданная смена парадигм
В 1950 году именно из этой внешней по отношению к идеологическому языку позиции Сталин неожиданно начал процесс кардинального изменения модели языка вообще и идеологического языка в частности. Как ни парадоксально, но в результате этих изменений исчезла возможность занимать эту внешнюю по отношению к идеологическому дискурсу позицию. В результате исчез и публичный метадискурс, способный извне давать оценку идеологическим высказываниям и формулировкам.
Изменения начались с рассуждений Сталина о природе языка как такового, известных сегодня как сталинская критика языкознания. В июне 1950 года газета «Правда» опубликовала статью Сталина, в которой он критиковал «Новое учение о языке» Николая Марра[52]за идеализм и вульгарный марксизм. Сталин писал: «Н.Я. Марр внес в языкознание неправильную, немарксистскую формулу насчет языка как надстройки и запутал себя, запутал языкознание. Невозможно на базе неправильной формулы развивать советское языкознание»71. Сталин выступил и против других вульгарно-марксистских моделей языка, в которых язык трактовался как чисто социальное явление — либо как надстройка, либо как средство производства. Вслед за первой статьей в «Правде» Сталин расширил и углубил свою критику в ряде последующих публикаций[53]. Отвечая на письма читателей газеты «Правда», Сталин пояснил, почему, согласно марксизму-ленинизму, язык не может являться ни надстройкой, ни базисом. Несмотря на изменения надстройки в советском обществе за годы, прошедшие со времени революции, писал Сталин, грамматика русского языка мало изменилась по сравнению с грамматикой дореволюционного языка: «На протяжении последних 30 лет в России был ликвидирован старый, капиталистический базис и построен новый, социалистический базис. Соответственно с этим была ликвидирована надстройка над капиталистическим базисом и создана новая надстройка, соответствующая социалистическому базису. Были, следовательно, заменены старые политические, правовые и иные учреждения новыми, социалистическими. Но, несмотря на это, русский язык остался в основном таким же, каким он был до Октябрьского переворота»72. Поэтому, согласно Сталину, язык не является общественной надстройкой. Но он не может являться и базисом — например, «орудием производства». Сталин разъяснил это так: «Между языком и орудиями производства существует коренная разница. Разница эта состоит в том, что орудия производства производят материальные блага, а язык ничего не производит или “производит” всего лишь слова….Нетрудно понять, что если бы язык мог производить материальные блага, болтуны были бы самыми богатыми людьми в мире»73.
В ответ на эти разъяснения Сталина «Правда» опубликовала очередной читательский вопрос: «В Вашей статье убедительно показано, что язык не есть ни базис, ни надстройка. Правомерно ли было бы считать, что язык есть явление, свойственное и базису и надстройке, или же правильнее было бы считать язык явлением промежуточным?» Сталин вновь ответил на страницах «Правды»: хотя язык в некоторой степени — это действительно «общественное явление», то есть язык имеет отношение и к базису, и к надстройке, язык — это одновременно и нечто совершенно иное, не имеющее отношения к общественной реальности. Именно поэтому, пояснил Сталин, язык «нельзя причислить ни к разряду базиса, ни к разряду надстроек. Его нельзя также причислить к разряду “промежуточных” явлений между базисом и надстройкой, так как таких “промежуточных” явлений не существует»74. Язык, согласно Сталину, обладает уникальными «особенностями», несводимыми к диалектике базиса и надстройки, и именно благодаря этим особенностям он «обслуживает общество как средство общения» и «как средство обмена мыслями», функционируя в самых разных «сферах человеческой деятельности — как в области производства, так и в области экономических отношений, как в области политики, так и в области культуры, как в общественной жизни, так и в быту»75. Наличие у языка этих уникальных «особенностей», продолжал Сталин, делает его не только общественным, но и природным явлением в более широком смысле. Например, грамматика языка не меняется с каждой сменой базиса и надстройки; она возникла давно и развивалась медленно, как «результат длительной абстрагирующей работы человеческого мышления»76. Благодаря этой объективной «природной материи» языка его следует изучать теми же научными методами, что и биологию или геометрию. Именно это дает право языкознанию быть независимой наукой, а не частью обществоведения77.
Из сталинской критики теории Марра и других «вульгарно-марксистских» моделей языка следовало два неожиданных вывода. С одной стороны, поскольку язык не является частью надстройки, он не может автоматически меняться революционными скачками, как обещал Марр. С другой стороны, поскольку язык не является средством производства (базисом), манипулирование языком в политических целях не способно напрямую привести к возникновению коммунистического сознания, как надеялись футуристы и поэтический авангард. Вместо этих разом устаревших идей Сталин предложил новую: советское языкознание должно приступить к изучению «объективных научных законов», которые действуют на уровне глубинной природы языка, — законов, по которым происходит эволюция языка, его взаимодействие с сознанием, психологией, биологией и так далее.
Это заявление Салина было частью масштабной кампании по искоренению «вульгарно материалистического» и «идеалистического» подходов в науке и эстетике, унаследованных от революционного авангарда, и их замене материализмом объективных научных законов. Изменилось понимание того, что собой представляет «научность» академических исследований в целом. Если в 1930-х годах научность теории была тесно связана с ее партийностью (с тем, насколько партийным было мировоззрение ученого), то теперь уровень научности определялся некими «объективными научными законами», которые не были известны заранее и к партийности прямого отношения не имели.
Аналогичное изменение в понятии научности произошло во всех научных сферах, что привело, по меткому выражению Катерины Кларк, к освобождению этих сфер от «чрезмерного экономического детерминизма»78. Просматривая в 1948 году черновик выступления Лысенко, в котором он говорил о классовой основе всей науки вообще, включая генетику, Сталин, прежде и сам делавший подобные заявления и поддерживавший теории Лысенко, вдруг написал на полях с насмешкой: «Ха-ха-ха!!! А как же математика? А как же дарвинизм?»79 Такой же сдвиг произошел и в искусстве, истинность которого теперь тоже должна была определяться посредством объективных природных законов. Когда в 1948 году Жданов[54], по личному указанию Сталина, резко раскритиковал советских композиторов Прокофьева и Шостаковича, он заявил, что их музыка «дисгармонична», поскольку она является «нарушением основ не только нормального функционирования музыкального звука, но и основ физиологии нормального человеческого слуха». Эта музыка, писал Жданов, искажает «правильную психофизиологическую деятельность человека»80.
В 1952 году первый номер нового журнала «Вопросы языкознания», созданного как реакция на сталинскую критику, опубликовал призыв к полному «обновлению» и «перестройке» советского языкознания. Языкознание должно было расширить призму, через которую оно рассматривало язык, с тем чтобы изучать его не только как классовое явление. Необходимо было понять «объективные» законы и принципы языка, которые невозможно свести к общественной истории, — принципы функционирования мозга, сознания, мышления, их связь с законами физиологии, математики, логики и так далее. «Советские лингвисты», писала редакция журнала, «еще не подошли вплотную к некоторым очень существенным проблемам теории языка», еще не создали теорий о «связи языка и мышления… грамматики и логики… взаимосвязи между развитием мышления и совершенствованием грамматического строя языка, об образном и понятийном мышлении…»81
Самым важным изменением, которое последовало за сталинской критикой языкознания и науки вообще, стала смена парадигм в модели советского идеологического дискурса, которую мы рассмотрели выше. В этой модели изменилось понимание того, что такое «объективная истина» — которая должна была отражаться в идеологическом описании — и какое место эта истина занимает по отношению к конкретным идеологическим высказываниям и формулировкам. Вспомним, что согласно модели советского идеологического дискурса, которая существовала до этого момента, этот дискурс должен был апеллировать к заранее заданному, фиксированному, внешнему канону объективной истины, известному лишь внешней господствующей фигуре (Сталину), находящейся за пределами самого идеологического дискурса и способной осуществлять оценку публичных высказываний, путем сравнения их с этим каноном. Теперь же, согласно новой модели языка, фиксированного и заранее заданного канона истины больше не было. Следовательно, он не мог быть известен какому-то конкретному, особому субъекту, находящемуся за пределами идеологического дискурса. Верность любого идеологического высказывания теперь определялась не мнением внешней фигуры, а некими «объективными законами» — законами, которые заранее не были известны и которые еще только предстояло открыть. Это означало, что внешняя по отношению к идеологическому языку позиция вообще перестала существовать — стало невозможно проводить «объективную» оценку текстов, высказываний и других видов политической репрезентации на предмет их соответствия неизменному канону. В результате исчез публичный метадискурс, который ранее осуществлял подобную оценку идеологических текстов и делал к ним комментарии.
Повторимся, что, как это ни парадоксально, сталинская критика языкознания и других областей науки привела к уничтожению той господствующей позиции, внешней по отношению к политическому языку, из которой Сталин мог начать эту критику. Видимо, не осознавая того, что он делает, Сталин дал толчок глобальному сдвигу парадигм внутри советского дискурсивного режима. В 1956 году, через три года после смерти Сталина, Хрущев, в роли нового генерального секретаря партии, завершил этот сдвиг парадигм, сделав его необратимым. После публичного осуждения культа личности, сделанного Хрущевым на XX съезде партии, исчезла всякая возможность занимать внешнюю по отношению к идеологическому дискурсу позицию. Фигуры, стоящей за пределами идеологического дискурса и имеющей уникальное и неоспоримое знание канона марксистско-ленинской истины, больше быть не могло. В результате этого сдвига парадокс Лефора в структуре советской идеологии оказался более ничем не скрыт. Выйдя наружу, он начал проявляться во всех идеологических высказываниях и постепенно привел к кардинальному изменению всей структуры советской идеологии. Именно с этой смены парадигм в советском дискурсивном режиме и началась эпоха позднего социализма.
Нормализация языка
Исчезновение метадискурса, способного давать публичные комментарии по поводу идеологии, отразилось на всех формах политической коммуникации и культурного производства. Процессы сочинения, редактирования и обсуждения партийных документов и текстов становились все менее и менее публичными, все более скрываясь от взгляда общественности за стенами ЦК. С этого момента «специалисты по идеологическому языкознанию», напишет позже социолог Игорь Клямкин, перестали публично комментировать политические высказывания друг друга и начали «обсуждать свои профессиональные проблемы за закрытыми дверями»82. Единственной публично видимой позицией теперь была позиция не автора идеологического языка, а его ретранслятора — то есть позиция человека, который лишь повторяет предыдущие авторитетные высказывания, не создавая новых.
Именно эту позицию в 1960–1970-х годах занимали не только партийные референты и другие работники идеологической сферы, но и партийные секретари всех уровней, включая партийное руководство и даже генерального секретаря ЦК партии. В своих речах и текстах все они пытались как можно точнее воспроизвести некую «норму» идеологического языка, которая теперь была сугубо абстрактна и никому конкретно не известна, поскольку больше не существовало внешнего эксперта, который играл бы роль последней и неоспоримой инстанции при оценке текстов и высказываний по отношению к этой норме. В этих условиях неизвестной абстрактной нормы каждый новый текст, написанный идеологическим языком, мог быть потенциально интерпретирован как отклонение от нормы. Единственным способом остаться в рамках такой «нормы» теперь было как можно точнее копировать тексты и высказывания, которые уже были написаны или произнесены ранее другими руководителями. Надо было научиться подгонять свой стиль под стиль тех, кто говорил и писал до тебя. С конца 1950-х годов благодаря всеобщей имитации текстов, последовавшей за этими изменениями, в советском идеологическом дискурсе начала стихийно формироваться новая норма языка — теперь различные тексты, написанные на этом языке, все больше походили на цитаты из неких предыдущих текстов, а значит, все больше походили друг на друга.
Речи и документы партийных функционеров, писавшиеся в эти годы в ЦК, стали подвергаться новому, необычному редактированию, единственной целью которого было создать тексты, по своей стилистике и языковой структуре похожие на идеологические тексты, написанные ранее другими авторами. Этот процесс шел за закрытыми дверьми кабинетов. Процесс идеологического редактирования, который раньше обсуждался публично, исчез из публичного пространства. Из текстов изгонялась всякая оригинальность и всякие особенности индивидуального авторского голоса. Повсеместное копирование фраз, формулировок, оборотов речи, грамматических конструкций и даже целых абзацев из предыдущих текстов делало идеологический язык все более повторяющимся и предсказуемым, а следовательно, и анонимным. Эти изменения коснулись языка, которым пользовались партийные руководители и партсекретари, редакторы газет и журналисты, секретари комсомола и миллионы рядовых комсомольцев — то есть все те, кто хотя бы время от времени участвовал в написании передовиц, выступлений, планов, отчетов, политинформаций или школьных сочинений на идеологическую тему.
Именно в этих условиях точность языковой формы становилась важнее, чем смысл, который мог в нее вкладываться в том или ином контексте. В сталинские времена, как мы видели выше, было крайне важно редактировать идеологические высказывания с точки зрения их буквального смысла — то есть так, чтобы они как можно точнее формулировали смысл некой, пусть и недоказанной истины, существующей независимо от них. Теперь же стало намного важнее воспроизводить точную форму идеологических высказываний и текстов, не разбираясь особенно в том, какой смысл они передавали. Подразумевалось, что если языковая форма скопирована в точности, то и смысл, который она передает, будет верным.
В основе такого подхода лежит так называемая семантическая модель языка, согласно которой буквальный смысл любого высказывания заключен непосредственно внутри его лингвистической формы и не зависит от внешнего контекста. Существует множество институциональных контекстов, в которых язык рассматривается именно с этой позиции, как автономный носитель смысла. Например, эта модель языка используется при обучении детей грамоте (умению читать и писать) в начальных школах большинства стран мира. Под грамотой в этом контексте понимают некий технический навык, который позволяет человеку вскрывать «буквальный смысл», якобы заложенный внутри предложения, путем анализа лишь его лингвистической формы. Контекст при этом не учитывается. Этот навык интерпретации, не зависящий от контекста, легко поддается количественной оценке во время экзамена83.
В 1960-х годах именно семантическая модель стала центральной в функционировании советского авторитетного языка. Умение писать верные тексты на этом языке все больше превращалось в чисто технический навык — в умение четко воспроизводить уже существующую форму (синтаксические конструкции, словосочетания, обороты и логические построения), не уделяя при этом слишком большого внимания смыслу этих конструкций. Федор Бурлацкий, работавший в конце 1950х — начале 1960-х годов референтом ЦК, вспоминает: «Для молодых секретарей ЦК — Андропова, Пономарева и других — в те годы было крайне важно не совершить политическую ошибку, написав что-то нестандартное, что-то выпадающее из принятой модели». Они писали тексты так, чтобы не было «никакого отступления от нормы», чтобы «нельзя было усомниться ни в одной фразе»84. Повторение языковых форм и оборотов, встречавшихся в предыдущих текстах этого жанра, стало необходимостью. На протяжении 1960-х годов тенденция к цитированию и имитации предыдущих текстов постепенно нарастала. Бурлацкий вспоминает:
Хрущев во время выступлений всегда читал по бумажке. Лишь иногда он мог вдруг сказать: «А теперь позвольте мне отойти от текста» — и начинал говорить языком простых рабочих, который он выучил во время партийных дискуссий в начале 30-х годов. […] Тем не менее, он прекрасно понимал, что это отклонение от нормы, и старался им не злоупотреблять. […] А что касается Брежнева, то он вообще никогда не отступал [от написанного текста]. Он боялся выйти за рамки общепринятой нормы и нарушить четкость партийного языка85.
В результате всеобщей имитации и копирования из советского авторитетного языка постепенно вытеснялся авторский голос. Авторитетный язык стал анонимным языком. Никто, включая руководство ЦК КПСС, больше не мог занять позицию внешней господствующей фигуры по отношению к этому языку. Любой говорящий, как мы отметили выше, теперь занимал позицию ретранслятора уже существующего идеологического высказывания, а не производителя нового. Популярный анекдот тех лет отразил это изменение в природе авторитетного высказывания:
Генеральный секретарь Л.И. Брежнев осматривает выставку современного искусства. На выходе из музея члены ЦК обступают Леонида Ильича, желая услышать, что он думает об экспозиции. Помолчав минуту, Брежнев говорит: «Ну что ж, очень интересно. Но давайте послушаем, что об этом думают наверху».
Никакого «наверху», конечно, не было. Позицию автора идеологического дискурса никто, включая Брежнева, более занять не мог. В новых условиях большинство текстов ЦК теперь писалось коллективно. Тексты редактировались и полировались бесчисленное количество раз, пока не начинали напоминать другие тексты, написанные тем же языком. Одним из самых дотошных редакторов программных статей и выступлений в аппарате ЦК был секретарь по вопросам идеологии М.А. Суслов. Пытаясь избавиться от любой потенциальной двусмысленности, он по многу раз разбирал каждую фразу текста, без конца подыскивая более подходящую формулировку. Когда в готовящемся тексте одного выступления Суслов встретил фразу «марксизм-ленинизм и пролетарский интернационализм», он заменил в ней союз и на тире, объяснив своим референтам, что «марксизм-ленинизм» и «пролетарский интернационализм» являются синонимами, а значит, разделять их на различные понятия посредством союза «и» неверно86. Словосочетание с тире, «марксизм-ленинизм — пролетарский интернационализм», закрепилось в общественном дискурсе, превратившись в хорошо известный штамп, который повторялся в бесчисленном количестве текстов.
Сталин, как мы видели, тоже был дотошным редактором отдельных текстов и формулировок. Однако разница между ним и редакторами идеологических текстов в более поздние периоды заключалась в том, что Сталин, в роли единственного носителя «истинного» политического языка, редактировал тексты публично и от своего имени. Исправления же, которые делались секретарями ЦК в хрущевское и брежневское время, были скрыты от глаз публики, не обсуждались на страницах газет и не делались от лица конкретного автора. Несмотря на свою детальность и дотошность, эти исправления теперь были непубличными и анонимными.
Не менее дотошная, анонимная и скрытая от общественности работа над текстами проходила в редакциях партийных изданий. В попытке избежать любого отклонения от нормы авторитетного языка, передовые статьи в партийной печати стали подвергаться особой шлифовке. В журнале «Коммунист», главном идеологическом органе ЦК КПСС, специалистом по этому процессу был ответственный секретарь журнала Иван Помелов. Федор Бурлацкий, часто писавший статьи для «Коммуниста», вспоминает: «Помелов мог за час из любой статьи сделать гладкое бревно. Так мы называли тексты, в которых нельзя было подкопаться ни к одной фразе»87. Такое редактирование включало в себя множество специальных приемов. Например, «короткие фразы не приветствовались. В основном фразы были длинными, с минимальным количеством глаголов»88. Когда Помелов редактировал машинописный черновик статьи,
…он рисовал от какого-нибудь слова в тексте длинную линию на поля и писал там от руки свой измененный вариант. Эти линии назывались вожжами. Обычно текст статьи, который он возвращал, был насквозь пересечен вожжами; их было не меньше десяти на страницу. Помелов заменял необычные слова на обычные, вычищал все, что он называл литературщиной[55], и загонял несколько фраз в одно длинное предложение, размером с целый абзац, ставя кучу запятых и убирая глаголы89.
Ниже мы покажем, каким образом в авторитетном дискурсе спонтанно возникла именно такая языковая форма — форма, в которой количество глаголов было минимально, короткие фразы объединялись в длинные, необычные выражения заменялись на привычные и так далее.
Ю.В. Андропов, бывший в те годы заведующим отделом, а затем секретарем ЦК[56], заставлял своих помощников переписывать бесконечное число раз тексты выступлений, которые готовились для партийного руководства. На заключительной стадии редактирования
…он сам усаживался во главе стола, за которым сидели его референты. Обычно нас было от четырех до шести человек — ему нравилось работать с несколькими помощниками одновременно. Мы начинали редактировать окончательный вариант текста сообща. Андропов зачитывал вслух какую-нибудь фразу и говорил: «Здесь что-то не так. Надо найти более подходящую формулировку». Кто-нибудь предлагал другую фразу. Он ее записывал. Потом кто-то предлагал еще одну фразу, потом третью и так далее. Мы вместе переписывали речь заново. Затем текст возвращался машинистке. После этого Андропов зачитывал его нам еще раз, потом еще. Мы продолжали менять формулировки до тех пор, пока они не начинали звучать как надо90.
Фразы звучали «как надо», если они походили на знакомые формулы. Процесс редактирования включал в себя вполне осознанную имитацию предыдущих текстов. В рез<