Поздний социализм и последнее советское поколение

Понятие поколение не является естественным, объективно существующим и заранее заданным понятием. Далеко не всегда и не везде формируются явно выраженные поколенческие группы. Когда они все же формируются, то происходит это по разным причинам и критериям, среди которых схожесть возраста — лишь один из возможных, но не обязательных критериев. Часто люди начинают осознавать себя частью одного поколения не спонтанно, а под влиянием публичного дискурса, который описывает их как единую поколенческую группу, называет их общим именем («шестидесятники», «generation X» , «поколение бебибумеров»), предлагает или навязывает им общие культурные ориентиры, схожесть жизненного опыта и так далее. В классическом определении Карла Маннгейма поколение отличается общим «местоположением в историческом измерении социального процесса», что дает разным людям схожий взгляд на этот процесс[43]. Это определение, однако, далеко не совершенно. В определенных культурно-исторических условиях возраст может действительно способствовать схожести поколенческого «местоположения» в историческом процессе. Но в других условиях определяющей чертой может быть совсем не возраст. Более того, как понимается «общность» возраста — зависит от контекста, а иногда такого понимания попросту нет. Иными словами, правомерно ли пользоваться понятием поколения, имеет ли смысл им пользоваться и как следует его определять — все это зависит от конкретного культурно-исторического контекста.

В этой книге, однако, мы будем пользоваться понятием «последнее советское поколение». Объясним поэтому, как его следует понимать. С одной стороны, последнее советское поколение — это чисто аналитическая категория, поскольку сами его представители частью одного поколения себя не осознавали и термином «последнее советское поколение» не пользовались. Имеет ли смысл рассматривать их именно как единое поколение? Ведь то, как люди воспринимали социализм, безусловно, зависело не только от возраста, но и множества других параметров — социального положения, уровня образования, национальности, пола, профессии, места проживания, языка и так далее. Тем не менее нам кажется, что неожиданный кризис и обвал советской системы практически в одночасье превратил людей, о которых в первую очередь пойдет речь, именно в одно поколение. Это событие дало им возможность осознать схожесть и уникальность своего опыта советской жизни. Таким образом, это поколение советских людей сформировалось ретроспективно — именно неожиданность обвала системы, вместе с чувством удивления, ощущением нереальности происходящего и, возможно, чувством эйфории или, напротив, трагедии, которые ему сопутствовали, стала главным принципом формирования этого поколения.

К этому поколению в нашем определении относятся все те, кто был достаточно зрел, чтобы полностью сформироваться еще в советский период, но и достаточно молод, чтобы в период реформ, а затем в начале 1990-х годов довольно быстро превратиться во все еще молодых «постсоветских людей». Согласно такому определению, последнее советское поколение включает в себя людей с относительно широким разбросом возрастов, родившихся между серединой 1950-х и началом 1970-х годов, которые в годы перестройки были в возрасте от выпускников школ до тридцатилетних41.[44]Такое определение последнего советского поколения не включает, например, людей, которые были детьми на момент распада СССР, — тех, кого некоторые исследователи называют последним поколением советских людей, имея в виду, что они успели родиться еще в Советском Союзе. Мы предпочитаем наше определение, согласно которому последними истинно советскими людьми являются те, кто не просто успел родиться в той стране, а успел в ней повзрослеть и сформироваться как раз до начала ее неожиданного конца.

Как уже говорилось выше, постсталинский период советской истории приобрел особые черты в результате перформативного сдвига, который произошел в советском авторитетном дискурсе. Именно этот особый период — последние 30 лет до перестройки — мы называем поздним социализмом42 . В литературе эти 30 лет зачастую делятся на два более коротких отрезка времени: оттепель (период хрущевских реформ) и застой (брежневский период). Символической границей между двумя этими периодами многие считают ввод советских войск в Чехословакию летом 1968 года43. Эти два периода приблизительно соотносятся с двумя поколениями — старшее поколение шестидесятников и младшее, совпадающее с нашим последним советским. Насколько многочисленным было последнее советское поколение? В 1989 году 90 миллионов советских граждан было в возрасте от 15 до 34 лет при общем населении страны в 281 миллион44 — то есть на тот момент последнее советское поколение составляло почти треть населения страны.

Несколько слов о репрезентативности материала, использованного в этой книге. В нашу задачу входило не описать усредненный «советский опыт» или среднего «советского субъекта», а нащупать некоторые направления, по которым в позднесоветской системе происходили внутренние и какое-то время невидимые сдвиги и изменения на уровне формы идеологических ритуалов и высказываний, а также смыслов, которыми они наделялись. Поэтому часть материала выбиралась для исследования не норм и правил, а отклонений от них. Материал, заведомо подбирающийся по принципу «репрезентативности», ориентирован на анализ уже известных норм и состояний. Непредвиденные изменения и сдвиги системы в таком методе распознать сложно — они становятся заметны лишь после того, как произошли. Напротив, материал, подобранный для анализа того, как нормы искажаются, нарушаются или доводятся до предела, и при этом система продолжает функционировать, дает возможность узнать нечто новое и о норме, и о ее изменениях. Такой анализ позволяет увидеть систему в динамике и заметить назревающие в ней сдвиги и трансформации. Исключения и отклонения служат индикатором того, какие степени свободы существуют внутри рамок системы, какие микросдвиги в ней происходят и накапливаются и как в ней могут зреть будущие изменения, включая те, которые в самой системе до поры до времени остаются не замечены.

Как писал Карл Шмитт, «исключение интереснее, чем нормальный случай, поскольку оно не только показывает границы применения нормы и правила, но и более широкие условия, внутри которых эти норма и правило сформулированы»45. Цитируя Кьеркегора, Шмитт добавлял: «Исключение объясняет и общее правило, и само себя. Если вы хотите верно изучить правило, надо постараться найти настоящее исключение из него. В нем система проявляется лучше, чем в правиле»46. Кроме того, если мы хотим понять норму в динамике, увидев ее потенциальные изменения, мутации и сломы, которые язык самой нормы описать не в состоянии, нам необходимо понять исключения из нее. Ведь именно «в исключении сила реальной жизни прорывается сквозь корку механизма, который затвердел от постоянных повторений»47.

Метод, рассматривающий отклонения и исключения, подходит для данного исследования еще и потому, что оно проводилось ретроспективно. Мы начинаем это исследование с несколько привилегированной позиции — с момента неожиданного обвала советской системы, который для нас уже неожиданным не является, — и далее двигаемся назад, в обратном направлении, в периоды, предшествовавшие этому обвалу, когда это событие еще практически никем не ожидалось. Именно знание того, что обвал в конце концов произошел, а также того, как он произошел, дает нам возможность искать определенные внутренние сдвиги, изменения и напряжения внутри системы в предшествующий обвалу период. Поэтому наше внимание будет часто (хотя и не всегда) направлено на внутреннюю динамику системы, на ее потенциальные сдвиги, изменения, исключения, несоответствия и парадоксы, хотя будем мы уделять внимание и анализу того, как формировались статичные состояния и «репрезентативные нормы» системы и что эти состояния и нормы собой представляли.

Последнее замечание касается положения, которое автор занимает по отношению к тексту и анализу в этой книге. Отойдя от более-менее распространенной антропологической практики, автор не говорит в книге от первого лица и не часто рассуждает о своей роли в описываемых событиях, наблюдениях и интервью. Это сознательный выбор. Безусловно, саморефлексия по поводу положения наблюдателя по отношению к предмету наблюдения является базовым элементом любого анализа, а в социальной антропологии эта традиция имеет глубокие корни. Это, однако, не всегда означает, что писать надо от себя или о себе. Описывать свое место в полевом исследовании особенно важно, если методом исследования является включенное наблюдение и этнография, где присутствие исследователя напрямую влияет на собранный материал. Методы исследования в этой книге несколько иные — это в первую очередь сбор подходящего исторического «архива» и проведение интервью. Хотя роль автора здесь, конечно, остается важной, она не влияет на динамику отношений с материалом настолько прямым образом, как в случае включенного наблюдения.

Но есть и другая, более глубокая причина. Эксплицитное включение исследовательского я в анализ материала не является самоочевидным плюсом. Иногда оно может привести к обратному результату — к конструированию некоего автономного, монологичного авторского голоса, который на самом деле таковым не является. В принципе, голос автора всегда несколько децентрализован и диалогичен, о чем не раз писалось и что особенно ярко показал Михаил Бахтин. Но в некоторых случаях этот голос особенно полифоничен и парадоксален. Так, данная книга не могла бы появиться на свет без целого ряда пространственных, временных и субъектных смещений, которые постоянно претерпевал и претерпевает голос ее автора. Она написана и от лица того, кто вырос и жил в Советском Союзе в течение всего периода позднего социализма и был свидетелем перестройки и распада СССР; и от лица того, кто начал исследовать социализм лишь ретроспективно, уже после его распада; и от лица того, кто провел постсоветские годы в Соединенных Штатах, сначала обучаясь в американской докторантуре, а затем работая профессором в американском университете; и от лица того, кто все эти годы постоянно перемещался между Америкой и Россией, проводя в России по несколько месяцев в году и переключаясь между англо-американской и российской дискурсивными, медийными и академическими средами, с их различными политическими традициями, языками и углами зрения; и так далее. Именно осознание того, что этот текст стал возможен благодаря этим многочисленным смещениям, расщеплениям и полифониям авторского голоса, заставило нас отойти от традиции излагать текст от лица некоего целостного и статичного я.

Глава 2.

ГЕГЕМОНИЯ ФОРМЫ.

Неожиданная смена парадигм

Поиски собственного слова на самом деле есть поиски именно не собственного, а слова, которое больше меня самого; это стремление уйти от своих слов, с помощью которых ничего существенного сказать нельзя. Сам я могу быть только персонажем, но не первичным автором.

Михаил Бахтин 48

Авторитетный дискурс

Тому, кто вырос в Советском Союзе, нет необходимости объяснять, в чем состоит юмор популярной советской кинокомедии 1975 года «Ирония судьбы, или С легким паром». Главный герой фильма, Женя Лукашин, накануне Нового года напивается с приятелями в московской бане и по ошибке улетает в Ленинград. Проснувшись в Ленинграде, ничего не подозревающий Женя называет таксисту свой московский адрес: Вторая улица Строителей. Улица с таким названием есть и в Ленинграде. Как и в Москве, она расположена в новом районе, построенном в 1970-х годах. Однотипные блочные дома, универсамы, автобусные остановки как две капли воды похожи на московский район, в котором живет герой. И лестница в доме такая же, и дверь квартиры, и даже ключи. Внутри та же стандартная планировка, мебель, домашние вещи. Ничто не вызывает у выпившего героя подозрений. Уверенный, что он у себя дома, Женя валится на диван и засыпает. После множества забавных эпизодов и романтических песен герой влюбляется в женщину, которая является истинной владелицей ленинградской квартиры.

В картине вечный сюжет романтической комедии ошибок встроен в сугубо советский контекст 1970-х, отличавшийся особой предсказуемостью форм — названия улиц и магазинов, планировка микрорайонов, архитектурные стили, дверные замки, домашняя утварь и другие материальные и символические формы повседневности достигли в тот период беспрецедентного уровня стандартизации и предсказуемости, повторяясь из контекста в контекст почти без изменений. Эта одинаковость городского пространства была частью более широкого процесса нарастающей стандартизации и предсказуемости «идеологических» форм репрезентации, которые включали в себя также формы официального языка, типы идеологического видеоряда, структуру идеологических ритуалов и так далее. В этот период можно было встретить одинаковые символы наглядной агитации (лозунги, плакаты, портреты, стенды) на любом фасаде, на каждой улице, в любом городе страны. Повторяющиеся символы превратились в повсеместный и предсказуемый фон городского пространства, в то, что Вацлав Гавел удачно назвал «огромным задником повседневности» (Havel 1986), на котором внимание обычно не фокусируется, как не фокусируется оно у пешехода на столбах или деревьях, стоящих вдоль улиц.

В главе 1, упомянув этот поворот идеологического дискурса в сторону возрастающей стандартизации и повторяемости, мы предложили впредь называть его «авторитетным дискурсом». Этот термин Михаила Бахтина использован для того, чтобы подчеркнуть, что стандартизация формы идеологического дискурса сопровождалась его глубоким смысловым сдвигом, в результате которого этот дискурс потерял задачу более-менее верного описания реальности, то есть классическую задачу идеологии, приобретя вместо нее иную задачу — создавать впечатление, что возможен только такой, и никакой другой вид репрезентации, даже если он и не воспринимается как верный. Иными словами, основным эффектом этой символической системы было не создание как можно более точного описания реальности, а создание ощущения того, что публично описывать реальность можно было только в таких символических формах.

Авторитетный дискурс включал в себя визуальную, практическую, пространственную и другие составляющие, но самой важной его частью был язык — авторитетный язык речей, документов, призывов, лозунгов, планов, отчетов, газетных передовиц и так далее. Стандартизация формы коснулась всех структурных уровней этого языка — от синтаксиса, морфологии и семантики до стилистики, риторики и нарративной организации. Целые куски текстов, написанных этим языком, с легкостью переносились в новые тексты практически без изменений. При этом нарастающая стандартизация формы этого языка сопровождалась не просто ее застыванием, но и постепенным ее усложнением. Связано это было с тем, что при постоянной необходимости копировать форму авторитетного языка срабатывал эффект снежного кома — желание оставаться в рамках тщательного воспроизводства языковых оборотов, фразеологизмов и стилистических ходов этого языка подразумевало не просто детальное копирование их формы, но копирование этой формы с перехлестом, заведомо более подчеркнутое, более подробное, более расширенное, чем в предыдущих текстах. В результате форма авторитетного языка все больше разбухала, становилась все более громоздкой. Многие читатели, безусловно, хорошо помнят этот особый, неуклюжий идеологический язык, который в брежневский период многие стали иронично называть «дубовым» языком.

Однако, вопреки довольно распространенному мнению[45], это нарастание стандартизации и повторямости форм авторитетного языка вело не к сужению смысла, который циркулировал в пространстве политической коммуникации, а, напротив, к его расширению и освобождению.

Авторитетный дискурс пережил перформативный сдвиг (см. главу 1), главной чертой которого было следующее: чем более стандартной и повторяющейся становилась форма авторитетных высказываний и символов, тем менее стандартным и предсказуемым был смысл, который мог соответствовать этой форме в различных контекстах.

Благодаря повсеместному повторению одних и тех же форм авторитетного языка (и авторитетного дискурса вообще, включая ритуальные и визуальные элементы идеологии) советская система выглядела монолитной, единой и неизменной. Однако из-за непредсказуемости смысла, который возникал благодаря повторению этих стандартных форм в разных контекстах, смысл советской жизни все больше освобождался от смыслового диктата идеологии, становясь все более разнообразным и все менее предсказуемым. Сложилась парадоксальная ситуация: советская система казалась монолитной и мощной, но — благодаря появлению разнообразных форм реальности, не имеющих отношения к идеологии, — становилась все более разнообразной, непредсказуемой, а потому потенциально неустойчивой, готовой при определенных условиях развалиться. Ощущение вечности и неизменности системы и ее внутренняя непредсказуемость и неустойчивость были результатами одного и того же процесса, который мы назвали выше перформативным сдвигом.

Революционный язык

Первые годы после Октябрьской революции 1917 года (как и первые годы после Французской революции) были отмечены активными языковыми экспериментами49. В этих экспериментах участвовали и представители большевистского государства, и авангардные художественные объединения, имеющие непосредственно к государству мало отношения. Возникли новые стили языка, например «телеграфный» язык, основанный на сокращениях и аббревиатурах, придуманных для обозначения новых культурных реалий и политических понятий, — наркомпрос, пролеткульт, агитпроп и так далее. Появилось множество неологизмов и иностранных заимствований. Эти новые языковые формы рассматривались как инструмент революционного изменения сознания. Большинство из них заведомо выбиралось из-за непривычности звучания и написания, вызывающих у неопытного человека неудобство и заставляющих его изменять свои языковые привычки. По замечанию лингвиста, который в те годы следил за языковыми экспериментами, новые формы языка нелегко «адаптировались к звучанию и формальной системе русского языка» и с трудом «принимались людьми, не привыкшими к иностранной фонетике»50.

Атмосфера революционного эксперимента и эйфории овладела и наукой, включая языкознание. В те годы советский лингвист, археолог и этнограф Николай Марр разработал «новое учение о языке», в основе которого было разделяемое многими авангардными художниками и политиками убеждение, что задачей языкознания, как и других наук, является не только развивать новые научные подходы, но и менять сознание ученых. В 1920-х годах Марр писал: новое учение о языке требует

…особенно и прежде всего нового лингвистического мышления. Надо переучиваться в самой основе нашего отношения к языку и к его явлениям, надо научиться по-новому думать, а кто имел несчастье раньше быть специалистом и работать на путях старого учения об языках, надо перейти к иному «думанию» <…> Новое учение о языке требует отречения не только от старого научного, но и от старого общественного мышления51.

Согласно «новому учению» язык следовало рассматривать как сугубо социальное явление, которое следует изучать с позиции марксистской теории. Поскольку язык меняется таким же образом, как и общество, писал Марр, он тоже стремится от классового состояния к бесклассовому. Поэтому все языки мира развиваются в сторону объединения путем революционных взрывов и смешений. В коммунистическом обществе языки в конце концов сольются в единый коммунистический язык52. Идею о едином языке будущего разделяли и многие группы авангардных поэтов и художников. Обериуты писали в своем манифесте о необходимости создать «новый поэтический язык» для «нового ощущения жизни»53. Футуристы занимались разработкой специального «заумного языка», выдумывая слова, неологизмы и грамматические структуры, нарушающие условности стандартной русской грамматики и фонетики54. Велимир Хлебников писал, что главной целью футуристов было «создать общий письменный язык, общий для всех народов третьего спутника Солнца, построить письменные знаки, понятные и приемлемые для всей населенной человечеством звезды, затерянной в мире»55. Как объяснял Роман Якобсон, близкий в те годы к футуристам, смысл поэзии на заумном языке состоит не в поэзии как таковой, а в той формальной реорганизации языка, которую она производит56.

Наши рекомендации