Райдо (руна дороги, свидетели говорят)

Очищаешь себя, очищаешь,
думаешь, что становишься лучше,
смотришь: ты был таким же,
только не знал об этом.

_________


Пишет женщина средних лет, сейчас живущая в США:
«Первого ребенка я рожала в Сибири, второго в Нью-Йорке…
Мальчик был крупный и толстый, 5 килограмм,
но выглядел — вылитым негритёнком».

— А девочку я родила в Кони-Айленде, прямо на Пасху,
у них там свои порядки: они моют младенцев из шланга
(как будто это не дети, а мясо или цыплятки),
выглядит это мерзко, скучно, тоскливо, страшно.

Я бы, конечно, на них закричала,
но тут появилась старая толстая негритянка,
взяла мою новорожденную дочку, завернула ее в пеленку —
и вдруг стала ее целовать, будто она ей бабка
(старая негритянка — белого моего ребенка).

…Мужчины любят меня и я тоже любила их,
у меня есть муж и работа, у меня есть дом в Пенсильвании.
Но больше всего на свете я, конечно, любила — двоих:
девочку Ксюшу и мальчика Даню.

— Хочется верить,
что за это — когда я буду стоять одна у не-русской реки,
отлично осознавая, что я умерла (а не просто устала) —
ко мне тоже-тоже придет огромная негритянка,
прижмет меня к толстой груди
и завернет меня, старую дуру, как маленькую — в одеяло.


Эваз (руна движения, свидетели говорят — 2)

— А я тоже однажды катался на роликах (был я совсем большой,
от большого ума и катался), но так пахли весной деревья, —
говорит мужичок под сорок, какой-то весь никакой:
— Я упал об асфальт с размаху. Ударился головой.
Теперь у меня — каждую ночь виденья.

— А зато у меня — когда в июле отключают горячую воду, —
говорит сосед, водитель Газели, — а я возвращаюсь с завода грязней собаки,
я беру обмылок «Ромашки» и тру ледяные руки.
И тогда у меня на руках проступают — знаки.

— А ко мне, — пишет русская женщина из Лондона, сорока пяти лет, —
когда я лежала под капельницей на Каширке, в серьезной больнице,
ко мне приходил триединый бог: дух, сын и отец,
но у них почему-то были красивые мусульманские лица.

— А ко мне, — говорит последний, — когда мне было семь или шесть —
из-за снотворного (феназепама) ко мне приходили
мертвые и живые, а первым пришел белый полярный медведь,
феназепам мне давали родители, очень меня любили.

…А вот я — никаких не вижу видений, мне нечего вам рассказать,
всё, что есть у меня — грубые шаткие рифмы,
и хотя я только свидетель, а не отчим тебе и не мать,
но я беру тебя (к примеру, последнего) на руки и кормлю тебя крупной брусникой.

Потому что в конечном счете — в стихах должен быть стол и стул,
чашка и миска, и много всякой еды, чтобы люди попили-поели
и ушли от тебя навсегда, — продолжая слизывать с губ
изумленные крошки брусничного стихотворенья.

____________


«….О какой «технике» вы говорите? О технике — как об умении в мертвую форму вложить якобы совершенное содержание? …Техника — это когда ты берешь кусок неба, кусок ветвей и себя, лежащего в постели рядом с человеком, которого ты любишь, и каким-то образом изымаешь это всё из текущей мелкой жизни и вставляешь в рамку. Вот это техника.
И если ты смог сделать так, что это живет после того, как ты это сделал, пусть даже рамка (как это, допустим, бывает на фотографии, иногда перерезает половину плеча, и плечо уходит за кадр) — вот это техника.
Это когда ты каждый раз берешь кусок жизни и филигранно, как хирург, не умертвив и не уничтожив его, переносишь его куда-то — это может быть все, что угодно, не обязательно стихи, не обязательно фотография, это может быть в конце концов архитектура, все, что угодно — вот это божественная техника.
В Японии вроде существует такое направление, как расписывание то ли ширм, то ли панно. Представьте себе, что на панно нарисованы птицы, и вдруг одна птица вспархивает. Вспархивание птицы и есть, собственно говоря, задача настоящего стихотворения.»


Беркана

Знаешь, что я тебе скажу: у каждого своя особая рана.
Объяснить ее нельзя: границы, края — всё это чувствуешь (еще бы не чувствовать), но вот рана чего (какого имени, какой розы, какого цветка или хрена) и откуда она — сказать невозможно.
Поэтому всё напрасно. Но мне еще Е.С. говорила: «у тебя странные реакции: иногда о тебе говорят грубые вещи и кажется, что ты должен взорваться, а ты смеешься, а иногда ну сказал человек глупость или пошлость, или умность (разницы нет), но в любом случае — так, среднюю, ничего, в сущности, обидного: ну не понимает или понимает иначе, ведь на самом деле неважно — а ты взрываешься. И как будто заболеваешь».

…потому что рана.
Причем она явно старая, наработаннная (натертая). Всеми дураками, всеми умными, всеми «прекрасными» и «ужасными»… С коростой. Да и болит как-то паршиво: по-старому (уже хорошо ведомой болью и беспомощностью), но каждый раз — сильно. Объяснять мне это некому. Говорить об этом не стоит. Однако я говорю. Потому что болит всегда то, что должно болеть.
А потом — бац! — и цветёт.

___________


А я-то думал, всё, что останется от меня —
быстротечная майская муть, светло-зеленая слава,
но все что останется здесь — ваши глупые имена,
которые я разбрасывал горстями налево-направо.

…Мать носила его с трудом, держала его взаперти,
думала: вот же неугомонный, надо Иосифу всё рассказать,
а он стучался в нее будто в дверь, просился войти
(а может наоборот боялся — просился не выпускать).

— А может я не хочу быть ни мальчиком, ни девочкой,
а хочу быть, допустим, белкой? —
говорил он то ли с собою, то ли с розовой пуповиной
(впрочем, вряд ли он видел, какого она там цвета):
— Может я хочу быть кроликом — на целую половину?

А может я хочу быть столбом ослепительно белого света,
стоящего вверх, уходящего в небеса?
…А мать говорила Иосифу: Я любила тебя и поэтому
пусть у него будут твои голубые глаза.

Но что мы знаем о том, что ждет нас еще — впереди?
… в этом смысле мне нравится, как сказал один поэт про другого поэта (будем считать, имярека): «Его стихи напоминают обращение Сталина к народу в первые дни войны: братья исестры — одновременноцарское слово (лукавое) и растерянность человека».
— Да, потрясающее определение.
… Сухое и жаркое лето…. Неизвестность, тревога, пышная зелень Москвы, свобода от гнета, — и никто не знает, будет ли через четыре года (и чья?) победа.
А стихи — это есть первые дни войны.

Поэтому давайте соизмерять масштаб, чтоб потом не хныкать
(и чтоб по углам не хихикать — тоже давайте соизмерять масштаб),
потому что все, что ты сделал не так: лживый фильм, ужасную книгу —
всё в слабоумных тапках вернется к тебе назад.

…Но женщина — между тем — напружинившись как сиреневый куст,
все-таки выталкивает ребенка и думает: «Господи, как хорошо»:
наконец-то можно лечь на живот и так полежать чуть-чуть,
на сдувшемся животе, пока молоко — не пришло.

А ребенок — пока еще не настали последние дни войны
(и нам есть еще кого выбирать и есть, кого обнимать)
чувствует свой пупок и вытягивает из большого мешка судьбы
самую кареглазую, близорукую, как и мать…


Лагуз (вода)

Не по этой ли причине вчера (на том тонком перешейке между сном и реальностью) — я вдруг увидел себя и нескольких людей в молочно-сером киселе. Людей было немного, но было понятно, что это все. (Просто видение не хотело тратиться на показ сразу всех 14 миллиардов, бывших и небывших, решило обойтись символической кучкой.)

Мы все стояли в каком-то огромном ковше, кисель был нам по пояс, а кому — и по плечи, но, видимо, нам всем было этого мало, мало… Так что мы еще черпали ручными ковшиками этот кисель — и пили.
Кисель тек в рот и мимо (по подбородкам, по груди, по «усам», по шее) — благо недалеко было течь: мы уже почти все в этом бесконечном киселе не стояли, а плыли… Но мы все равно черпали и черпали.
И кисель был безвкусный, но чистый.

___________


Сквозь сон услышишь: визг детей, и лай собак, и скрип качелей —
проснешься: а на краешке земли
твои стихи как улицы в апреле
так чисто вымыли, так сухо подмели.

Но дело в том, что мы уже повисли
как яблоки, и видно наперед:
один из вас — живой и белобрысый,
другой из вас — нездешний и умрет.


Перт

Зачем на мне стоять, когда суха земля?
(Так досыта, как верба зацвела,
своей судьбой я сыт уже не буду.)
Я не имел в виду, чтоб ты имел меня,
достаточно, что жизнь была моя.
Не надо звать меня, ребята, ниоткуда.

_____________

Я наконец понял, почему меня так крутит после любого общения с чужими людьми. Легче всего это объяснить на примере.

Вот только представить себе , что ты — средневековый колдун или ведьмак. И вместо того, чтобы тебя сжечь, как и положено, или хотя бы придти за конкретной помощью (ну там подлечиться или скот вернуть), — к тебе почему-то присылают людей, которые якобы хотят овладеть секретом твоей магии (о тебе что-то слышали, дали им такое задание, или сами идут, неважно), что-то понять…
Ну присылают и присылают. Надо так надо.
Люди приходят, и ты начинаешь: Вот я беру котел — зажигаю костер — ставлю котел на огонь…

— Ясно, — говорят люди. — Это чертовски интересно. Все поняли. Спасибо, что уделили свое драгоценное время. Так и запишем.

После чего люди сразу уходят, передают из уст в уста, где-то пишут, сплетничают, между собой говорят, кто-то слышит — и опять к тебе — то ли присылают, то ли сами идут, неважно.

И ты, как дурак, говоришь: Ну вот, значит, беру я котел, разжигаю костер, ставлю котел на огонь…

И все повторяется снова.

… Я понимаю, что и люди, и ты сам, и все-все только так и живут. Но еще ты понимаешь, что для колдовства, для жизни, для этого всего — кроме котла, костра и огня — нужно еще, допустим, третий день в начале первого лунного месяца, когда за мельницей у реки расцветет такой-то и такой неприметный цветок… Или что нужно взять воду для котелка именно в этом колодце и положить туда прах именно от этой соседской кошки (а никак от другой)… И только через левое плечо.
Ну и так далее. И все что-то в этом духе.

И небольшая беда, что эти секреты и особенно-то никому не нужны или совсем непонятны. И небольшая беда, что все эти походы к тебе — сплошная профанация и завихривание пустоты. Твоей, в том числе.
И уж точно неважно, что мир востребует от тебя только одну сотую (причем какой-то уж совсем очевидной мути). В конце концов — хоть какая-то польза от этого всего есть: рано или поздно — когда одряхлеешь — помогут тебе городские власти и забор поправить, и дров привезут.

А беда в том, что удивительно скучно и тошно из года в год (из века век) повторять, как каторжный: «Значит, беру котелок, развожу костер — ставлю котел на огонь…» — и так до бесконечности.
От этого и крутит.


Эйваз

…Окопаться бы здесь — безымянной солдатской лопатой
до ближайшей весны, — чтоб на месяцев 5 или 6
на морозе звенеть полуграмотным Пастернаком,
а на Красную Горку —
цветком полоумным — зацвесть.


Иса

(… ) Я сейчас читаю одну книгу, там есть такое место: «Иса — однаиз трех великих Рун Промедления. Глубокая ровная царапина на темной поверхности абрикосовой косточки. «Лед очень холоден, он прозрачен, как стекло, он сияет на солнце, которое должно долго светить прежде, чем ледрастает», —эти словакогда-топроизнесли мои собственные мертвые губы, и с тех пор простая вертикальнаячерточка — рунапо имениИса — сталасимволом инерции, прекращения активности, вынужденного ожидания благоприятной ситуации… Я чувствовал, как эта проклятая ледяная руна бездействия забирает моюсилу — капляпо капле. И все же каждое утро я начинал сгадания —в эти дни я на собственном опыте понял, что такое надежда. Я нуждался внадежде —как ни унизительно это звучит…»

Потом — после этого текста в книге идет рисунок. Самой руны.
Изображается она примерно так: |

Я закрываю книгу и — повинуясь неясно чему, сразу же встаю, иду к плетеному сундуку и беру кисет с рунами (давнишний подарок). Стоит сказать, что у меня есть смутное убеждение, что там не хватает нескольких дощечек, но проверять я совсем не хочу.
Я запускаю руку (предварительно вынув буклетик с описанием: я же говорю, что это давнишний подарок, чепуха в сущности), почему-то усмехаюсь при этом и не глядя выкладываю руну на покрывало.

Это, естественно, — |
Нет слов.


Уруз (дикий бык и мальчик-убийца)

Что мне с того, что всё это — неправда:
мне только требовалось — закричать во сне
а жизнь уже сама пришла и встала
оглохшей лестницей — в курячей слепоте.

Ведь для того и дан — оглохшим и ослепшим,
живой и резкий голос — для того,
чтоб мокрым горлом, голосом осевшим —
нас выкликали — всех до одного.

____________

— Я тебе уже рассказывал, как в детстве меня чуть не убили? Была зима, я был в четвертом классе, шел по Стромынке по той стороне, где знаменитый дом Русакова (памятник конструктивизма, построенный по проекту архитектора Константина Мельникова), чтобы как раз напротив него перейти на другую сторону Стромынки — на троллейбусной остановке.

На остановке было много народа и наледь. Приближался троллейбус.
И тут я заметил, что какой-то мальчишка (из неведомой мне школы, на два примерно класса старше меня), старательно не глядя в мою сторону и вообще сохраняя безразличный вид, ставит ботинок рядом с моим. Так — что мне приходится отстраниться.
Я делаю шаг ближе к обочине, а парнишка (опять не глядя в мою сторону, но весь подсобравшийся) опять ставит ногу таким образом, чтобы я попятился.
На остановке этого никто не замечает, троллейбус уже совсем близко — и он делает последнее почти незаметное для окружающих , но тщательно продуманное и существенное движение ботинком в мою сторону — и я начинаю скользить.

И тогда он первый раз поднял на меня глаза.
Он смотрел не мигая. С остановившимся внимательным лицом. Видимо, чтобы детально запомнить лицо младшего школьника, который сейчас упадет под колеса.

Надо сказать, что я так удивился, что даже не испугался.
Под троллейбус я не упал, только потому что прирожденный канатоходец и слишком внимателен к странностям. Особенно тем, которые творятся рядом с моей ногой. И пока всегда выходил победителем.

— Представляешь, — говорил я тебе, вспоминая весь этот эпизод. — В принципе это же мальчик-убийца. Он скорее всего это делал уже несколько раз. И скорее всего успешно. На разных остановках — чтоб не привлекать внимания.
Но мне интересно другое… Вот он возвращается домой, ставит портфель, ему разогревают суп, потом дают котлету с картошкой (или макаронами), потом — компот. Мама что-то спрашивает: «Как твои дела в школе, сынок?».
А он сидит, что-то отвечает и думает: «Это третий. Сегодня я убил третьего. Первый, второй, третий… А никто ведь НЕ ЗНАЕТ.»

… в ленте своего Живого Журнала я на днях прочел забавную историю. «По пути от метро к моему дому, — писал знакомый мне виртуально юзер, — на одном из гаражей появилась страшная надпись: «Поймаюнаркомана — убьюнахуй!» Я не наркоман, но на всякий случай изменил маршрут возвращения домой…»

Переходя оживленную Стромынку напротив знаменитого клуба Русакова (памятник коструктивизма) я вот уже 30 лет все время думаю: «Врешь, не убьешь».
И пока победителем из этого спора-сражения выхожу — я.


Совелу (целостность, руна солнца)

Так вот для чего это лето стояло
в горле как кость и вода:
ни утешеньем, ни счастьем не стало,
а благодарностью — да.


Ну вот и умер еще один человек, любивший меня. И вроде бы сердце в крови,
но выйдешь из дома за хлебом, а там — длинноногие дети,
и что им за дело до нашей счастливой любви?
И вдруг догадаешься ты, что жизнь вообще не про это.

Не про то, что кто-то умер, а кто-то нет,
не про то, что кто-то жив, а кто-то скудеет,
а про то, что всех заливает небесный свет,
никого особенно не жалеет.

— Ибо вся наша жизнь — это только погоня за счастьем,
но счастья так много, что нам его не унести.
Выйдешь за хлебом — а жизнь пронеслась: «Это лето, Настя.
Сердце мое разрывается на куски».


Мужчины уходят и женщины (почему-то),
а ты стоишь в коридоре и говоришь опять:
— В нежную зелень летнего раннего утра
хорошо начинать жить, хорошо начинать умирать…

Мать уходит, отец стареет, курит в дверях сигарету,
дети уходят, уходят на цыпках стихи…
А ты говоришь, стоя в дверях: — Это лето, лето…
Сердце моё разрывается на куски.


Пустая руна

я: — А ты знаешь, что в том мешочке не было одной руны?
И знаешь какой? — Пустой.
(…на меня это произвело огромное впечатление. без шуток.
я оторвал бусину с мешочка и добавил.)

мне: — Да, добавить божественную неопределенность своими руками,
по своей воле — это прекрасный жест.
И правильное событие.


Это просто необъяснимо: жизнь идёт вперед, так явно и ясно идёт вперед, всё меняя, тебя самого меняя (что и не узнать) — и — одновременно топчется. На одном и том же месте. Обычно это хорошо заметно в какой-то конкретной физической точке: когда куришь первую сигарету, когда бреешься в ванной, когда еще что-то делаешь обязательное и неизбежное.
Это неприятно.

Так как все километры, которые ты прошел, вся жизнь, которая тебя поменяла и ты ее поменял, — всё аннулируется этим топтанием.
На одном месте, на одном месте…
Как будто вас два человека.
И один приплясывает (как газовщик дядя Вася в никогда не виданной тобой деревне) на твоей второй могиле.

И мысли: исключительно мелкие, пошлые, злые.
— Не уйдешь, — говорит дядя Вася. — Не уйдешь.

Уйду, отвечает колобок из-под земли.
Только вот сигарету докуришь, и убегу.


2007

Наши рекомендации