Глава ii самоубийство в ряду других социальных явлений

Так как самоубийство по самому своему существу но­сит социальный характер, то следует рассмотреть, какое место занимает оно среди других социальных явлений.

Первым и наиболее важным вопросом, который при этом возникает, является вопрос: нужно ли от­нести самоубийство к деяниям, дозволенным мора­лью, или к актам, ею запрещенным? Следует ли видеть в самоубийстве своего рода преступление? Из­вестно, сколько споров во все времена вызывал этот вопрос. Обыкновенно, пытаясь разрешить его, сначала давали формулировку данного представления о мо­ральном идеале, а затем уже спрашивали, противо­речит или не противоречит логически самоубийство этому идеалу. Дедукция, не подвергающаяся проверке, всегда внушает подозрение, и тем более в данном случае, где ее отправным пунктом является чисто индивидуальное настроение, ибо каждый представляет себе по-своему тот моральный идеал, который при­нимается за аксиому.

Вместо того чтобы поступать таким образом, мы рассмотрим сначала исторически, какую моральную оценку в действительности давали самоубийству раз­личные народы, а затем попытаемся определить, на чем была основана эта оценка. После этого нам оста­нется только посмотреть, имеют ли, а если имеют, то в какой мере, основание подобные оценки в условиях современного общества.

I

Самоубийство было формально запрещено в христи­анском обществе с самого его основания..Еще в 452 г. Арлский собор заявил, что самоубийство — преступле­ние и что- оно есть не что иное, как результат дьявольской злобы. Но только в следующем веке, в 563 г., на Пражском соборе это запрещение получило каратель­ную санкцию. Там было постановлено, что самоубий­цам не будет оказываться «честь поминовения во вре­мя святой службы и что пение псалмов не должно сопровождать их тело до могилы». Гражданское зако­нодательство под влиянием канонического права при­соединило к религиозным карам и земные наказания. Одна глава из постановлений Людовика Св. посвящена специально этому вопросу; труп самоубийцы судился формальным порядком теми властями, ведению кото­рых подлежали дела об убийствах; имущество покой­ного не переходило к обычным наследникам, а от­давалось барону. Во многих случаях обычное право не удовлетворялось конфискацией, но предписывало кро­ме этого различные наказания. «В Бордо труп вешали за ноги; в Аббевиле его тащили в плетенке по улицам; в Лилле труп мужчины, протащив на вилах, вешали, а труп женщины сжигали». Даже сумасшествие не все­гда считалось смягчающим вину обстоятельством. Уголовное уложение, обнародованное Людовиком XIV в 1670 г., кодифицировало эти обычаи без особых смягчений. Произносился формальный приговор по закону abperpetnam rei memoriani, труп тащили на плетенке лицом к земле по улицам и переулкам, а затем вешали или бросали на живодерню. Имущество конфисковалось. Дворяне лишались звания, их леса выру­бались, замки разрушались, гербы ломались. Имеется указ парижского парламента от 31 января 1749 г., изданный в силу такого закона.

В противоположность этому революция 1789 г. уничтожила все эти репрессивные меры и вычеркнула самоубийства из списка преступлений против закона. Но все религиозные учения, к которым принадлежат французы, продолжают запрещать самоубийство и на­лагать за него наказания; общее моральное сознание также относится к нему отрицательно. Оно все еще внушает народному сознанию какое-то отвращение, распространяющееся и на то место, где самоубийца привел в исполнение свое решение, и на тех лиц, кото­рые касались его трупа. Оно составляет моральный порок, хотя общественное мнение, по-видимому, имеет тенденцию сделаться в этом отношении более снис­ходительным, чем раньше. К тому же самоубийство сохранило от старых времен в умах общества кое-какой налет преступности. Большей частью законодательство рассматривает сообщника самоубийцы, как убийцу. Это не могло бы иметь места, если бы на самоубийство смотрели как на деяние, безразличное в нравственном отношении.

Подобное же законодательство встречается у всех христианских народов, и оно почти повсюду осталось более строгим, чем во Франции. В Англии еще в X в. король Эдуард в одном из изданных им «Канонов» приравнивал самоубийцу к ворам, разбойникам и пре­ступникам всякого рода. До 1823 г. существовал обы­чай тащить труп самоубийцы по улицам, проткнув его колом, и хоронить его при большой дороге без всякой религиозной церемонии. Да и теперь их хоронят от­дельно от прочих. Самоубийца объявлялся отступни­ком (lelo de se), а его имущество отбиралось государ­ством. И только в 1870 г. был отменен этот закон одновременно со всеми другими видами конфискаций за отступничество. Правда, слишком преувеличенное наказание уже давно сделало закон неприложимым; суд присяжных обходил его, заявляя по большей части, что самоубийца действовал в момент сумасшествия и, следовательно, является невменяемым. Но самый акт все-таки квалифицируется как преступление; каждый раз, как он совершается, он бывает предметом формального судебного следствия и суда, и в принципе покушение на него наказуемо. По словам Ферри, в одной только Англии в 1889 г. было якобы еще 106 процессов по делам о самоубийстве и 84 осуждения. Еще в большей степени это относится к соучастию.

В Цюрихе, рассказывает Мишлэ, труп некогда под­вергался ужасному обращению. Если человек покон­чил с собой кинжалом, то около его головы вбивали кусок дерева, в который вонзали нож; утопленника погребали в пяти шагах от воды, в песке. В Пруссии до уголовного уложения 1871 г. погребение должно было происходить без всякой торжественности и без религи­озных церемоний. Новое германское уголовное уложе­ние еще наказывает соучастие тремя годами тюрем­ного заключения. В Австрии старые канонические правила остались почти неприкосновенными.

Русское право более строго. Если окажется, что, самоубийца действовал не под влиянием хронического , или временного умопомрачения, его завещание рассматривается как не имеющее никакого значения, точно так же как и все распоряжения, сделанные им на случай смерти. Самоубийце отказывают в христианс­ком погребении. Покушение на самоубийство наказы­вается церковным покаянием, налагаемым духовными властями. Наконец, тот, кто подстрекает другого к са­моубийству или помогает каким-нибудь образом исполнению его решения, снабжая, например, его необ­ходимыми орудиями, рассматривается как соучастник в заранее обдуманном убийстве. Испанское уложение кроме религиозных и моральных кар предписывает конфискацию имущества и наказывает всякое пособ­ничество.

Наконец, уголовное уложение нью-йоркского шта­та, хотя и изданное очень недавно (1881 г.), квалифицирует самоубийство как преступление. Правда, не­смотря на подобную квалификацию, закон отказыва­ется наказывать самоубийцу по практическим сооб­ражениям, ибо наказание не может настигнуть истинного виновника. Но покушение может повлечь за собой присуждение или к тюремному наказанию, мо­гущему продолжаться до 20 лет, или к штрафу до 200 долларов, или к тому и другому зараз. Простой совет прибегнуть к самоубийству или помощь в его выполне­нии приравниваются к пособничеству в убийстве.

Магометане не менее энергично запрещают само­убийство. «Человек, говорит Магомет, умирает лишь по воле Бога, согласно книге, в которой отмечен срок его жизни. Когда придет конец, он не сумеет ни замед­лить и ни ускорить его ни на одно мгновение». «Мы постановили, чтобы смерть поражала вас друг за дру­гом, и никто не может предупредить назначенный срок».

«В самом деле, ничто не может больше проти­воречить общему духу магометанской цивилизации, чем самоубийство; ибо наивысшей добродетелью яв­ляется здесь полное подчинение воле Бога, безропот­ная покорность, позволяющая переносить все с терпе­нием».

Самоубийство, акт неподчинения и бунта, могло рассматриваться лишь как тяжкий грех против основ­ного долга.

Если от современного общества мы перейдем к его историческим предшественникам, т. е. к греко-латинским общинам, то там мы найдем также законода­тельство, касающееся самоубийства; но оно исходило совсем из другого принципа. Самоубийство рассмат­ривалось как незаконное лишь в том случае, когда оно не было разрешено государством. Так, в Афинах чело­веку, покончившему с собой (ибо он совершил просту­пок перед общиной), отказывали в почестях обычного погребения; кроме того, у трупа отрезали руку и погре­бали ее отдельно. То же самое с незначительными изменениями проделывалось в Фивах и на Кипре. В Спарте закон применялся настолько строго, что наказанию подвергли Аристодема за то, что он стре­мился найти и нашел смерть в Платейской битве. Но эти наказания применялись лишь в том случае, когда индивидуум, убивая себя, не спрашивал предваритель­но разрешения у соответствующей власти. В Афинах, если перед самоубийством испрашивалось у Сената разрешение со ссылкой на причины, сделавшие для самоубийцы жизнь невыносимой, и если просьба встречала удовлетворение, самоубийство рассматрива­лось как законный акт. Либаний передает нам некото­рые правила, применявшиеся в этом случае; он не сообщает, к какой эпохе они относятся, но они дейст­вительно имели силу в Афинах; он отзывается об этих законах с очень большой похвалой и утверждает, что они приводили к хорошим результатам. Законы эти формулировались так: «Пусть тот, кто не хочет больше жить, изложит свои основания Сенату и, получив­ши разрешение, покидает жизнь. Если жизнь тебе пре­тит— умирай; если ты обижен судьбой — пей цикуту. Если ты сломлен горем — оставляй жизнь. Пусть не­счастный расскажет про свои горести, пусть власти дадут ему лекарство, и его беде наступит конец». Подобный же закон мы находим на Хиосе. Он был пере­несен в Марсель греческими колонистами, основавшими этот город. У властей был запас яда, из которого они снабжали необходимыми количествами всех тех, кто после предъявления Совету Шестисот причин, тол­кающих их на самоубийство, получал его разрешение. У нас гораздо меньше сведений относительно по­становлений древнего римского права: отрывки зако­нов Двенадцати Таблиц, дошедших до нас, не упомина­ют о самоубийстве. Но так как эти законы были под сильным влиянием греческого законодательства, то весьма возможно, что и в них содержались аналогич­ные постановления. Во всяком случае Сервий в своем комментарии к «Энеиде» сообщает нам, что, согласно жреческим книгам, покончивший жизнь повешением лишается погребения. Статуты одного религиозного братства в Ланувие требовали такого же наказания. По словам летописца Кассия Термина, цитированным Сервием, Тарквиний Гордый якобы приказал для борь­бы с эпидемией самоубийств распинать трупы самоубийц и оставлять их на растерзание диким зверям и птицам. Обычая не хоронить самоубийц, по-видимо­му, держались крепко, по крайней мере в принципе, ибо в «Дигестах» читаем: Non solent autem lugeri suspendiosi пес qui manus sibi intulerunt, поп tacdio vitae, sed mala conseientia*.

Но, по свидетельству одного текста из Квинтилиана, и в Риме до довольно поздней эпохи существовали установления, аналогичные тем, которые мы только что видели в Греции, и предназначенные для смягчения строгости предшествовавших им узаконений. Гражда­нин, решивший прибегнуть к самоубийству, должен был представить доводы о необходимости этого шага Сенату, постановлявшему, заслуживают ли эти дово­ды внимания, и определявшему даже способ самоубий­ства. Что подобного рода практика действительно существовала в Риме,— на это указывают некоторые пережитки, уцелевшие до императорской эпохи в ар­мии. Солдат, покушавшийся на самоубийство с целью таким образом избавиться от службы, предавался смертной казни; но если он мог доказать, что дей­ствовал под влиянием какой-либо уважительной при­чины, его просто исключали из армии. Если, наконец, его поступок был обставлен упреками совести по по­воду какого-нибудь дисциплинарного прегрешения, его завещание признавалось не имеющим никакого значения, а имущество отбиралось в казну. Впрочем, нет никакого сомнения в том, что в Риме в моральной и юридической оценке самоубийства все время пре­обладающую роль играло рассмотрение мотивов, по­влекших за собой этот акт. Отсюда возникло и пра­вило: Et merito, si sine causa sibi manus intulit, puniendus est: qui enim sibi поп pepereit, multo minus aliis parcel**.

* He следует также погребать повесившихся и наложивших на себя руки не вследствие невыносимости жизни, но вследствие злой воли.

** И если без уважительной причины наложил на себя руку, должен понести заслуженное наказание: ибо кто не пощадил себя, еще менее будет щадить других.

Общественное сознание, в целом и общем относясь отрицательно к самоубийству, сохраняло за собой пра­во разрешать его в известных случаях. Подобный принцип очень родствен основной мысли установле­ний, о которых говорит Квинтилиан; и он настолько был тесно связан со всей римской регламентацией самоубийства, что удержался вплоть до император­ской эпохи. Только с течением времени увеличился список поводов, дающих право на прощение. И в конце концов осталась лишь одна только causa inyusta — желание ускользнуть от последствий судебного приго­вора. Но и тут был такой период, когда, по-видимому, закон, исключавший возможность прощения в этом случае, оставался без применения.

Если от античной общины спуститься к первобыт­ным народам, среди которых процветает самоубийст­во, вытекающее из альтруистических побуждений, то там будет очень трудно найти что-нибудь определен­ное в области обычного законодательства, относяще­гося к этому предмету. Однако снисходительность, с которой там встречается самоубийство, позволяет думать, что оно не запрещено законом. Возможно, впрочем, что оно пользуется терпимостью не во всех случаях. Но как бы там ни было, остается несомнен­ным, что из всех обществ, перешагнувших через эту первичную стадию развития, мы не знаем ни одного, в котором бы личности предоставлялось без всяких оговорок право кончать с собой. Правда, в Греции, как и в Италии, был период, когда древние узаконения, относящиеся к самоубийству, вышли почти совершен­но из употребления. Но это имело место только в эпо­ху упадка самих античных общин. Поэтому нельзя ссылаться на подобную запоздалую терпимость как на пример, достойный подражания: она, очевидно, тесно связана с тяжелыми потрясениями, переживавшимися обществом в ту эпоху. Это было симптомом агонии.

Подобная всеобщность отрицательного отношения к самоубийству, если не обращать внимания на случаи регресса, уже сама по себе является поучительным фактом, способным внушить сомнение слишком снисходительным моралистам. Автору, который осмелил­ся бы в этом вопросе во имя какой-нибудь системы восстать против морального сознания всего человече­ства, нужно было бы обладать особым доверием к могуществу своей логики; или, если он, считая это отрицательное отношение обоснованным для прошлого, требует его отмены лишь для настоящего времени, он должен был бы раньше всего доказать, что в новейшие времена произошло какое-то глубокое изменение в ос­новных условиях коллективной жизни.

Но из изложенного выше вытекает еще один более знаменательный вывод, исключающий мысль о возможности подобного доказательства. Если оставить в стороне различие в деталях репрессивных мер, принимавшихся разными народами, то можно увидеть, что регламентация самоубийства прошла через две главные фазы. В первой — личности запрещено кон­чать с собой самовольно, но государство может вы­дать на это свое разрешение. Деяние становится без­нравственным лишь в том случае, когда его соверша­ют отдельные лица на свой страх, без участия органов коллективной жизни. При известных обстоятельствах общество как бы уступает и соглашается разрешить то, что принципиально оно осуждает. Во втором пери­оде— осуждение носит абсолютный характер и не до­пускает никаких исключений. Возможность распоряже­ния человеческой жизнью, за исключением смерти как возмездия за преступление, отнимается даже не только у заинтересованного субъекта, но даже и у общества. Этого права отныне лишены и коллективная, и индивидуальная воля. Самоубийство рассматривается как безнравственное деяние по самой своей сущности, само по себе, вне зависимости от того, кто является его участником. Таким образом, по мере развития прогресса отрицательное отношение не только не исчеза­ет, но делается все более радикальным. Если же в настоящее время общественное сознание, по-видимому, снисходительно относится к самоубийству, то это колебание должно вытекать из временных случайных причин, ибо совершенно невероятно, чтобы моральная эволюция, шедшая в течение веков в одном и том же направлении, могла пойти в этом вопросе назад.

И в самом деле, идеи, из которых вытекла эта эволюция, никогда не теряют своей силы. Некоторые утверждают, что самоубийство заслуживает наказания потому, что человек, кончая с собой, уклоняется от исполнения своих обязанностей по отношению к обще­ству. Но если исходить только из этого соображения, то следовало бы, подобно грекам, предоставить обще­ству организовать по его усмотрению самозащиту, действующую исключительно в его интересах. Но мы отказывали ему в праве на это именно потому, что не смотрим На самоубийцу просто как на несостоятель­ного должника, кредитором которого является обще­ство. Ведь кредитор может всегда простить долг, на получение которого он имеет право. К тому же, если бы осуждение, встречающее самоубийство, не имело других источников, оно должно было бы быть тем строже, чем сильнее личность подчинена государству; следовательно, оно достигало бы своего апогея в из­вестном обществе. Однако, совершенно наоборот, оно развивается все больше по мере того, как растут права личности по отношению к государству. И если оно приняло такой строгий и всеобщий характер в христи­анском обществе, то причину этого изменения следует искать не в представлении этих народов о значении государства, а в новом понятии о человеческой лич­ности. Она стала в их глазах святыней и даже святыней по преимуществу, на которую никто не смеет посягать.

Без сомнения, уже в античной общине личность не настолько принижена, как у первобытных народов. За ней уже признается социальная ценность, но эта цен­ность рассматривается исключительно как достояние государства. Община поэтому могла свободно распо­ряжаться личностью, лишая в то же время личность права распоряжения самой собой. Но теперь личности придают такое достоинство, которое ставит ее выше самой себя и выше общества. Пока она не пала и не потеряла благодаря своему поведению права назы­ваться человеком, она для нас является, так сказать, частицей той высшей природы sui generis, которой все религии наделяют своих богов и которая ставит их вне посягательств со стороны смертных. Личность получи­ла религиозный оттенок; человек стал богом для лю­дей. И поэтому всякое покушение на личность кажется нам оскорблением святыни. Чья бы рука ни наносила удар, он производит на нас отталкивающее впечатле­ние только потому, что он посягает на то священное, что заключается в нас и что мы должны уважать и в себе, и в других людях.

Итак, самоубийство осуждается потому, что оно противоречит культу человеческой личности, на кото­ром покоится вся наша мораль. Это соображение под­тверждается тем обстоятельством, что мы совершенно иначе смотрим на самоубийство, чем народы древности. Некогда в нем видели только гражданский по­ступок по отношению к государству; религия же от­носилась к нему более или менее индифферентно. На­против, для нас оно стало по самому своему существу религиозным актом. Его осудили церковные соборы, а светская власть, прибегая к мерам наказания, только следовала и подражала церковной. Так как в нас есть бессмертная душа, частица божества, то мы должны быть священны для самих себя. Так как мы носим в себе божеское начало, то мы и не можем быть в полной власти смертных существ.

Но если таково основание, по которому самоубий­ство причисляли к недозволенным деяниям, то, быть может, теперь это осуждение потеряло свою ценность? Ведь на самом деле научная критика не придает ни малейшего значения подобным мистическим представ­лениям и не допускает никаких сверхчеловеческих начал в человеке. И, рассуждая таким именно образом, Ферри в его Omicidio-Suicidio пришел к заключению, что всякое осуждение самоубийства является пережит­ком прошлого, которому суждено исчезнуть. Считая абсурдом с рационалистической точки зрения положе­ние о том, что человек может иметь какую-нибудь цель вне самого себя, он умозаключает отсюда, что мы всегда обладаем свободой отказаться от выгод со­вместной жизни, отказываясь от существования. Пра­во на жизнь, по его мнению, логически приводит нас к праву на смерть.

Но подобная аргументация слишком быстро умо­заключает от формы к существу вопроса, от словес­ного выражения нашего чувства к самому чувству. Без сомнения, взятые сами по себе и в их абстрактном виде, религиозные символы, посредством которых мы выражаем уважение, внушаемое нам человеческой личностью, не соответствуют ничему реальному. И это очень легко доказать. Но из этого вовсе не следует, что самое-то уважение ровно ни на чем не основано. То обстоятельство, что это уважение играет главную роль в нашем праве и в нашей морали, должно, напротив, предостеречь нас от подобного толкования. Поэтому, вместо того чтобы буквально понимать это выраже­ние, мы исследуем его в его сущности, посмотрим, как оно возникало, и увидим, что если вульгарная форму­лировка его топорна, то это не мешает ему иметь объективную ценность.

В самом деле, своего рода трансцендентность, при­писываемая нами человеческой личности, не представляет собой ничего специфически ей присущего. Ее встречаем мы и в других случаях. Она — лишь отпечаток, который оставляют на предметах коллектив­ные чувства, достигшие известной силы. И именно потому, что эти чувства исходят из коллективности, и те цели, к которым благодаря им направляется наша деятельность, могут носить лишь коллективный харак­тер. А общество имеет свои потребности, не разлагаемые на наши индивидуальные потребности. Действия, внушаемые нам коллективными чувствами, не следуют поэтому нашим личным наклонностям: они ставят целью не наш собственный интерес, а состоят по боль­шей части из лишений и жертв. Когда я пощусь, я умерщ­вляю свою плоть, желая сделать приятное Богу; когда из уважения к какой-нибудь традиции, смысл и значение которой я по большей части не знаю, я налагаю на себя какое-нибудь стеснение, когда я пла­чу налоги, когда я отдаю мой труд и жизнь государст­ву, я отрекаюсь от части самого себя; и по тому сопротивлению, которое оказывает наш эгоизм подоб­ным актам самоотречения, мы легко замечаем, что они требуются от нас какой-то высшей властью, кото­рой мы подчинены. И даже когда мы с радостью идем навстречу ее приказаниям, у нас бывает сознание, что наше поведение определяется чувством подчинения че­му-то более великому, чем мы сами. И как бы по внешности ни добровольно подчинялись мы голосу, диктующему нам это самоотречение, мы прекрасно сознаем, что этот голос говорит нам в повелительном тоне, отличающемся от голоса инстинкта. Поэтому, хотя он и раздается внутри нашего сознания, мы не можем, не противореча самим себе, смотреть на него, как на наше собственное побуждение. Но мы его от­чуждаем от себя так же, как делаем это с нашими ощущениями, мы проецируем его вовне, переносим его на какое-то существо, находящееся, по нашему пред­ставлению, вне нас и выше нас, так как оно отдает нам приказания, а мы повинуемся его повелениям. Естественно, что все, что, как нам кажется, имеет то же происхождение, носит такой же характер. И по­этому мы были принуждены вообразить какой-то мир, выше земного мира, и населить его существами иного рода.

Таково происхождение всех идей о трансцендент­ном, легших в основу религиозных и моральных уче­ний, ибо иным способом нельзя объяснить моральных обязательств. Конечно, конкретная формулировка, в какую мы облекаем обыкновенно эти идеи, не имеет никакой научной ценности. Постулируем ли мы в виде основы какое-нибудь особое личное существо или ка­кую-нибудь абстрактную силу, которую мы в смутной форме олицетворяем под именем морального идеа­ла,— во всяком случае все это — метафоры, не отража­ющие вполне точно реальных фактов. Но процесс, который отражают эти идеи, все-таки остается реаль­ным. Остается несомненным, что во всех этих случаях причиной, обусловливающей наши действия, является сила, стоящая выше нас, а именно общество, и что внушенные ею нам цели пользуются настоящей мо­ральной гегемонией. А если это так, то все возражения, которые можно привести против обычных представле­ний, которыми люди выражают чувствуемое ими под­чинение высшей силе, не могут уменьшить реальности этого факта. Подобная критика носит поверхностный характер и не касается сути вопроса. Поэтому если можно утверждать, что возведение на пьедестал чело­веческой личности составляет одну из целей, которые преследует и должно преследовать современное обще­ство, то этим самым оправдываются и все вытека­ющие из этого принципа моральные нормы, какова бы ни была ценность тех приемов, какими их оправдыва­ют обыкновенно. Если доводы, которыми довольству­ется толпа, не выдерживают критики, достаточно из­ложить их другим языком для того, чтобы придать им все их значение.

Действительно, эта цель не только стоит в ряду тех, которые ставят себе современные общества; но закон истории состоит в том, что последние стремятся мало-помалу избавиться от всякой другой цели. Вначале общество было всем, личность — ничем. Вследствие этого наиболее интенсивными социальными чувствами были те, которые привязывали личность к коллектив­ности: последняя являлась самодовлеющею целью для самой себя. Человек считался простым орудием в ее руках; от нее, казалось, получал он все свои права и по отношению к ней не имел никаких прав, потому что он был ничто вне ее. Но мало-помалу отношения изменялись. По мере того как общества становились все более многолюдными и сплоченными, они делались все сложнее, возникало разделение труда, умножались индивидуальные различия, и уже приближалось время, когда между членами одной и той же группы не остает­ся ничего общего, кроме того, что все они — люди. При этих условиях общественное чувство неизбежно направляется со всей своей силой на тот единственный предмет, который еще остается в его распоряжении и которому оно сообщает поэтому несравненную цен­ность. Так как человеческая личность является единст­венным предметом, который может одушевить все сердца, так как возвеличивание личности является един­ственною целью, которую можно преследовать кол­лективно, то она не может не приобрести в глазах всех исключительной важности. Она поднимается, таким образом, выше всех человеческих целей и получает религиозный характер.

Этот культ человека представляет собой нечто со­вершенно иное, чем тот эгоистический индивидуализм, о котором мы говорили выше и который ведет к само­убийству. Не отрывая личностей от общества и от сверхиндивидуальных целей, этот культ объединяет их на одной мысли и делает из них служителей одного и того же дела. Ибо тот человек, который становится, таким образом, предметом общественной любви и почитания, не есть та конкретная, эмпирическая лич­ность, каковой является каждый из нас; это — человек вообще, идеальное человечество, как его понимает ка­ждый народ в каждый момент своей истории. Никто из нас не воплощает его полностью, хотя никто из нас и не чужд ему совершенно. Дело идет ведь не о том, чтобы сосредоточить каждую отдельную личность на самой себе и на ее личных интересах, но о том, чтобы подчинить ее всеобщим интересам человеческого рода. Такая цель выводит ее за ее пределы; безличная и беспристрастная, она парит над всеми частными лично­стями; как и всякий идеал, она может быть понимаема только как нечто высшее и господствующее над реаль­ным. Она господствует даже над обществами, потому что она есть та цель, на которую направлена всякая социальная деятельность. Вот почему общество уже не имеет права распоряжаться ею. Общества, признавая за собою свое право на существование, становятся от личности в зависимость и теряют право на ее унич­тожение; и еще с большим основанием теряют они право разрешать людям уничтожать самих себя. Наше достоинство, как моральных существ, перестает быть собственностью общины; но в силу этого оно не стано­вится еще нашей собственностью — мы нисколько не приобретаем права делать с ним, что нам угодно. Откуда, в самом деле, могли бы мы получить это право, когда общество — это существо, высшее, чем мы,— само его не имеет?

При этих условиях самоубийство необходимо при­числяется к поступкам безнравственным; ибо оно, по своему основному принципу, отрицает эту религию человечества. Убивая себя, человек наносит, говорят нам, вред только самому себе, и обществу незачем вмешиваться сюда, согласно древней аксиоме: Volenti non fit inyuria. Это — заблуждение. Общество оскорбле­но, потому что оскорблено чувство, на котором ос­новываются в настоящее время его наиболее почита­емые моральные аксиомы и которое служит почти единственной связью между его членами; это чувство было бы подорвано, если бы такое оскорбление могло совершиться беспрепятственно. В самом деле, каким образом могло бы оно сохранить малейший авто­ритет, если бы, при его оскорблении, моральное созна­ние не протестовало? С того момента, как человечес­кая личность признается и должна быть признана свя­тыней, которой не может произвольно распоряжаться ни индивид, ни группа, всякое покушение на нее долж­но быть запрещено. Неважно, что преступник и жертва соединяются при этом в одном лице: социальное зло, следующее из акта, не исчезает только потому, что преступник причинил страдание только себе. Если факт насильственного прекращения человеческой жиз­ни сам по себе всегда возмущает нас, как оскорбление святыни, то мы не можем терпеть его ни в каком случае. Уступив здесь, общественное чувство скоро потеряло бы свою силу.

Мы не хотим этим сказать, что следует вернуться к тем диким мерам, которые применялись в преды­дущие века к самоубийцам. Они были установлены в эпоху, когда под влиянием преходящих условий всякая карательная система проводилась с преуве­личенной жестокостью. Но следует соблюсти принцип, что самоубийство как таковое должно быть осуждено. Остается исследовать, какими внешними признаками может выражаться это осуждение. Достаточно ли одних моральных санкций или нужны еще и юридичес­кие, и какие именно? Этот практический вопрос и рас­сматривается в следующей главе.

II

Чтобы точнее определить степень безнравственности самоубийства, мы рассмотрим предварительно, в каких отношениях оно стоит к другим безнравственным действиям, именно к преступлениям и проступкам.

По Lacassagne, существует обратное отношение между статистикой преступлений против собственно­сти (квалифицированные кражи, поджоги, злостные банкротства и т. п.). Это положение поддерживается от его имени одним из его учеников, доктором Chaussinand, в его Contribution a I'etude de la statistique criminelle. Но доказательства этого положения совер­шенно отсутствуют. Согласно их мнению, достаточно сравнить две соответственные кривые, чтобы устано­вить их изменения в обратном направлении друг к дру­гу. В действительное ги же нет никакой возможности заметить между ними никакого отношения, ни прямо­го, ни обратного. Без сомнения, начиная с 1854 г. преступления против собственности уменьшаются в количестве, а число самоубийств возрастает. Но это понижение отчасти фиктивно; оно происходит просто оттого, что начиная с этого времени суды ввели обык­новение изменять квалификацию известных преступле­ний, чтобы изымать их из ведения судебных палат (cours d'acsises), которым они были раньше подсудны, и передавать их в исправительные суды (tribunaux correctionnels). Вследствие этого известное число дел исчезло из рубрики преступлений, но только затем, чтобы перейти в рубрику проступков; это истолкова­ние распространилось главным образом на преступле­ния против собственности и теперь получило силу закона. И если в настоящее время статистика показы­вает их уменьшение, то можно думать, что оно обяза­но этим исключительно способу подсчета.

Но если бы это понижение и было реально, все-таки из него нельзя было бы делать никаких заключений; потому что, если начиная с 1854 г. обе кривые изменя­ются в обратном направлении, то с 1826 по 1854 г. кривая преступлений против собственности или поды­мается одновременно с кривой самоубийств, хотя и не так быстро, или же остается на одной высоте. С 1831 по 1835 г. ежегодно насчитывалось в среднем 5095 осужденных; это число увеличивается в следующем периоде до 5732, оно достигает еще 4918 в 1841 — 1845 гг., 4992 — в 1846—1850 гг., понижаясь лишь на 2% против 1830 г. Кроме того, общий вид обеих кривых исключает всякую идею об их сближении. Кри­вая преступлений против собственности чрезвычайно неправильна; она делает резкие скачки от одного года к другому; ее движение, причудливое на вид, очевидно, зависит от множества случайных условий. Наоборот, кривая самоубийств поднимается правильно и равномерно; за редкими исключениями, в ней не замечается ни резких подъемов, ни внезапных падений. Подъем постоянен и прогрессивен. Между двумя явлениями, развитие которых так мало поддается сравнению, нельзя предположить существования какой бы то ни было связи.

Г. Lacassagne кажется, остался одиноким в своем мнении. Иначе обстоит дело с другой теорией, по которой самоубийство стоит в связи с другим рядом преступлений, именно с преступлениями против лич­ности, и особенно с убийствами. Эта теория насчиты­вает многочисленных приверженцев и заслуживает серьезного исследования.

Начиная с 1883 г. Терри отмечает, что преступления против личности вдвое многочисленнее в департамен­тах Юга, чем в департаментах Севера, между тем как по отношению к самоубийствам замечается обратное. Позднее Despine вычислил, что в 14 департаментах, где кровавые преступления случаются чаще всего, на 1 млн жителей приходится всего 30 самоубийств, тогда как это число возрастает до 82 в 14 других департаментах, где те же преступления гораздо реже. Тот же автор прибавляет, что в департаменте Сены на 100 пригово­ров насчитывается только 17 преступлений против ли­чности, а средняя самоубийств достигает 427 на 1 млн, тогда как на Корсике процент первых достигает 83, а вторых случается всего лишь 18 на 1 млн жителей.

Тем не менее эти заключения оставались одиноч­ными, пока ими не воспользовалась итальянская криминологическая школа. Ферри и Морселли, в особен­ности, положили их в основу целой теории.

Наши рекомендации