Плавающее состояние знаков

Будучи современницей политической экономии, мода, как и ры­нок, представляет собой универсальную форму. В ней взаимообмениваются всевозможные знаки, подобно тому как в рыночной игре эквивалентностей участвуют всевозможные продукты. Это единствен­ная знаковая система, допускающая универсализацию, а потому она и захватывает все остальные, подобно тому как рынок устраняет все иные способы обмена. А если в сфере моды не обнаруживается како­го-либо всеобщего эквивалента, то это потому, что мода изначально стоит на более абстрактном и формальном уровне, чем политическая экономия, на такой стадии, где даже и не нужно более чувственно ощутимого всеобщего эквивалента (золота или денег), потому что здесь сохраняется одна лишь форма всеобщей эквивалентности, то есть сама мода. Или иначе: всеобщий эквивалент требуется при коли­чественном обмене ценностей, а при обмене отличий нужны модели. Модели и служат своего рода всеобщим эквивалентом, преломляю­щимся через матрицы, которыми регулируются различные области моды. Они служат шифтерами, эффекторами, диспетчерами, средства­ми сообщения моды, через них она без конца и воспроизводится. Мода имеет место с того момента, когда некоторая форма произво­дится уже не по своим собственным детерминантам, а непосредствен­но по модели, то есть она вообще не производится, а всякий раз уже воспроизводится. Ее единственной референцией стала сама модель.

Мода — это не дрейф знаков, а их плавающее состояние, как нынешний плавающий курс денежных знаков. В области экономики это плавающее состояние возникло недавно: для этого нужно было, чтобы повсеместно совершилось «первоначальное накопление», чтобы

пришел к своему завершению цикл мертвого труда (вслед за деньга­ми в состояние всеобщей относительности попадает и экономический уклад в целом). А вот в области знаков этот процесс состоялся уже давно. Первоначальное накопление происходило здесь раньше или даже вообще имелось изначально, и мода являет собой то уже достиг­нутое состояние ускоренно-безграничной циркуляции, поточио-повторяющейся комбинаторики знаков, которое соответствует сиюминут­но-подвижному равновесию плавающих валют. В ней все культуры, все знаковые системы обмениваются, комбинируются, контаминируются, образуют недолговечные равновесия, чья форма быстро распада­ется, а смысл их не заключается ни в чем. Мода — это стадия чистой спекуляции в области знаков, где нет никакого императива когерент­ности или референтности, так же как у плавающих валют нет никако­го устойчивого паритета или конвертируемости в золото; для моды (а в скором будущем, вероятно, и для экономики) из такой недетерми­нированности вытекает характерная цикличность и повторяемость, в то время как из детерминированности (знаков или же производства) следует непрерывный линейный порядок. Так в форме моды уже уга­дывается грядущая судьба экономики: на пути универсальных под­становок мода идет далеко впереди денег и вообще экономики.

«ВЛЕЧЕНИЕ» К МОДЕ

То, что мода служит носителем бессознательного и желания, что ее пытаются таким образом истолковывать — ничего не значит, ведь в моде сегодня само желание. Действительно, существует особое «влечение к моде», которое имеет мало общего с индивидуальным бессознательным, — это нечто столь неистовое, что с ним не спра­виться никакому запрету, это желание упразднить смысл, погрузиться в чистые знаки, в первозданную, непосредственную социальность. По сравнению с такими социальными процессами, как медиатические, эко­номические и т.д., мода сохраняет в себе нечто от радикальной соци­альности, не в плане психологического обмена содержаниями, а в пла­не непосредственной общности знаков. Об этом писал уже Лабрюйер: «Любителю редкостей дорого не то, что добротно или прекрасно, а то, что необычно и диковинно, то, что есть у него одного. Модное и труднодоступное он ценит больше, чем совершенное. Собирательство для него не развлечение, а страсть, которая если и уступает в силе честолюбию и любви, то лишь потому, что предмет ее очень мелок»1.

У Лабрюйера страсть к моде сближается со страстью собиратель­ства и с такими предметами страстного влечения, как тюльпаны, птицы или же гравюры Калло. Действительно, мода сближается с коллекцией (как это явствует из самих этих названий) топкими косвенными сход­ствами. По словам Оскара Уайльда, «обе они дают человеку такое чув­ство защищенности, какого никогда не давала даже религия».

1 Ж. де Лабрюйер, Характеры, М.-Л., Художественная литература, 1964, с. 312. — Прим. перев.

Спасти свою душу через моду — коллективная страсть, страсть к знакам, страсть к циклу (коллекция ведь тоже цикл), приводящая к тому, что какая-нибудь модная черта с головокружительной быстро­той циркулирует и распространяется во всем обществе, удостоверяя его интеграцию и вбирая в себя любые идентификации (так же как общий признак коллекционных предметов интегрирует субъекта в едином, бесконечно повторяемом циклическом процессе).

Эта мощь и это наслаждение коренятся в самом устройстве модного знака. Семиургия моды противоположна функциональности экономики. Этике производства1 противоположна эстетика манипу­лирования, самоудвоения и тяготения к одной лишь модели как зерка­лу: «Лишенная содержания, она [мода] становится зрелищем, посред­ством которого люди показывают сами себе свою способность сооб­щать значение незначительному» (Барт, «Система моды»). Отсюда все чары, вся завораживающая сила моды — от решений, которые она изрекает, не опираясь ни на что кроме себя самой. Это наслаждение произвольностью как благодатью для избранных, кастовая солидар­ность, связанная с дискриминативной силой знака. В этом мода ради­кально расходится с экономикой, хотя и увенчивает ее собой. По сравнению с безжалостной целенаправленностью производства и рынка, которые она вообще-то сама же и инсценирует, мода представ­ляет собой праздник. Она вбирает в себя все цензурируемое режи­мом экономической абстракции. Она переворачивает все категоричес­кие императивы.

В этом смысле она отличается спонтанной заразительностью, тогда как экономический расчет отделяет людей друг от друга. Раз­гружая знаки от всякой ценности и всякого аффекта, она сама стано­вится страстью — страстью к искусственности. Модный знак абсур­ден, формально бесполезен, он образует совершенную систему, где ничто более не обменивается на реальность, он произволен и вместе с тем абсолютно последователен, обязательно соотнесен с другими зна­ками — отсюда происходит его заразительная сила, а равно и достав­ляемое им коллективное наслаждение. Мода — по ту сторону рацио­нального и иррационального, прекрасного и безобразного, полезного и бесполезного; и вот эта ее во всех отношениях имморальность, легко­весность порой сообщает ей (в обществах тоталитарных, пуританских

1 Но, как мы видели, сегодня и сама экономика строится согласно этой не­детерминированности, из нее удаляется этика, уступая место производству как «целесообразности без цели», которое смыкается с головокружительной беспо­лезностью моды. А следовательно, и о производстве можно сказать то же самое, что Барт писал о моде: «Система отбрасывает смысл, однако ничем не поступа­ется в самом зрелище значения».

или архаических) субверсивную силу и, в отличие от экономики, все­гда делает ее тотальным социальным фактом — к которому и подход должен быть тотальным, как у Мосса к обмену.

Мода, как и язык, изначально стремится к социальности (это доказывает от противного фигура денди в своем вызывающем оди­ночестве). Но в отличие от языка, который стремится к смыслу и перед ним устраняется, мода стремится к социальности театральной и сама собой любуется. Тем самым для каждого из нас она оказывает­ся местом особой напряженности, зеркалом, где отражается наше же­лание собственного образа. В противоположность языку, который стремится к коммуникации, она без конца разыгрывает коммуника­цию, вовлекает ее в игру ничего не сообщающей сигнификации. От­сюда доставляемое ею эстетическое удовольствие, которое не имеет ничего общего с красотой или безобразием. Так не является ли она своего рода праздником, бесцельным удвоением коммуникации?

Наиболее «праздничной» она предстает в том своем аспекте, ко­торый касается одежды и знаков тела, так как во всем этом есть элемент «wasteful consumption»1, «потлача». Впрочем, сказанное верно главным образом для высокой моды. Именно это позволяет журналу «Вог» выступить со следующим прелюбопытным символом веры: «Что мо­жет быть еще более анахроничным, еще более овеянным мечтами, чем парусный флот? Это Высокая Мода. Это крепкий орешек для эконо­миста, Противоположность всякой доходности, вызов всякой демократи­зации. Максимум людей высшей квалификации с горделивой медли­тельностью изготовляют минимум моделей сложного покроя, которые будут повторены, с такой же медлительностью, в лучшем случае раз двадцать, а в худшем ни разу... Платья ценой в два миллиона... Так за­чем же эта растрата сил? — спросите вы. А почему бы и нет? — отве­чают творцы, мастера, работницы и 4000 заказчиц высокой моды, кото­рые все одержимы одним и тем же стремлением к совершенству. Кутю­рье — это последние авантюристы современного мира. Они культивируют бесполезный поступок... Зачем Высокая Мода? — дума­ют ее хулители. А шампанское зачем?» И дальше: «Ни практически, ни логически невозможно оправдать безумные авантюры одежды. Излиш­няя, а стало быть необходимая, мода принадлежит к области религии». Потлач, религия, даже ритуальная феерия выразительности, как в брач­ных нарядах и танцах животных, — все идет в ход, чтобы восславить моду наперекор экономике, как прорыв к иной, игровой социальности.

Но, как мы знаем, реклама тоже выдает себя за «праздник по­требления», масс-медиа — за «праздник информации», ярмарки — за

1 Расточительное потребление (англ.). — Прим. перев.

«праздник производства» и т.д. Художественный рынок или скачки тоже могут сойти за потлач. Почему бы и нет? — спросил бы журнал «Вог». Повсюду функциональное расточительство пытаются выдать за символическое уничтожение. Экономика так сильно утвердила среди нас свой принцип пользы, так сковала нас своим требованием функциональности, что все выходящее за эти рамки легко приобрета­ет аромат игры и бесполезности. Но при этом не замечают, что закон ценности действует и далеко за пределами экономики, что истинное его поле действия — это сегодня епархия моделей. Всюду, где есть модели, утверждается и закон ценности, осуществляется репрессия через знаки и репрессия самих знаков. Оттого радикальное отличие разделяет символические ритуалы и знаки моды.

В первобытных культурах знаки открыто циркулируют по всей протяженности «вещей», в них еще не «выпало в осадок» озна­чаемое, а потому у них и нет никакого основания или истинного смысла. Реальности, этой наиглавнейшей из наших коннотаций, не су­ществует. В мире знака нет «заднего смысла», нет бессознательного (которое представляет собой последнюю, самую хитрую из коннота­ций и рационализации). Знаки взаимообмениваются здесь вне всяких фантазмов, без галлюцинаций реальности.

Поэтому они не имеют ничего общего с современным знаком, чей парадокс так охарактеризован у Барта: «Неустанно действует тенденция превращать чувственное в значимое, тенденция ко все бо­лее сложно организованным системам. Одновременно, в тех же са­мых размерах, знак стараются замаскировать в качестве знака, скрыть его систематическую природу, рационализировать его, подвести под него основание, связать с какой-нибудь мировой инстанцией, субстан­цией, функцией» («Система моды», с. 285). В эпоху симуляции знаки только и делают что выделяют реальность и референцию как некий сверхзнак, подобно тому как мода только и делает что выделяет, вы­думывает наготу как сверхзнак одежды. Реальность умерла, да здрав­ствует реалистический знак! Таким парадоксом современного знака определяется его радикальное отмежевание от знака магического или ритуального, который используется при обмене в случаях маски, тату­ировки или праздника.

Пусть мода и феерична, но это все еще фееричность товара и, более того, фееричность симуляции, кода и закона.

МОДИФИКАЦИЯ ПОЛА

То, что одежда, макияж и т.п. обладают сексуальной инвестици­ей, — факт в высшей степени сомнительный; точнее, в области моды действует особая, модифицированная сексуальность. Хотя моду и резко осуждают в пуританском духе, но мишенью критики является здесь не секс. Настоящее табу направлено на легковесность, на страсть к неоправданному и искусственному — возможно, более глу­бокую, чем половое влечение. В нашей культуре, прикованной к прин­ципу пользы, все неоправданное выступает как трансгрессия, насиль­ственное нарушение, и моду осуждают за то, что в пей проявляется мощь чистого, ничего не означающего знака. Сексуальная провока­ция имеет второстепенное значение по сравнению с этим принципом, отрицающим все основы нашей культуры.

Разумеется, это табу касается также и «неоправданной» сексу­альности, не связанной с воспроизводством рода, но, сосредоточив­шись на проблеме пола, есть опасность поддаться на уловку пуритан­ства, которое стремится свести суть дела к одной лишь сексуальности, тогда как речь идет о самом принципе реальности, о принципе рефе­ренции, с которым связаны также и бессознательное и сексуальность и которому противостоит мода со своей чистой игрой отличий. Выд­вигать здесь на первый план сексуальность — значит опять-таки нейтрализовыватъ символическое с помощью пола и бессознательно­го. В соответствии с той же самой логикой анализ моды традиционно ограничивается модой в одежде, потому что именно там легче всего отыгрывается сексуальная метафора. Последствие такого смещения: все дело сводится к одной лишь перспективе сексуального «раскре­пощения», каковое логично завершается простым раскрепощением костюма. И начинается новый цикл моды.

Мода, несомненно, — эффективнейшее средство нейтрализации сексуальности (накрашенная женщина — это женщина, которую нельзя трогать; ср. ниже, в разделе «Тело, или Кладбище знаков»), именно потому, что страсть к ней — не сообщница, а соперница и, как показано еще у Лабрюйера, победительница пола. Поэтому страсть к моде проявляется во всей своей двойственности именно в отношении тела, которое смешивают с полом.

Более глубокий взгляд на моду имеет место тогда, когда она предстает как театральное представление самого тела, когда тело ока­зывается средством сообщения моды1. Раньше оно было вытесняе­мым, но и непроницаемым в своей вытесненности святилищем, теперь оно само пронизано модой. Игра фасонов одежды уступает место те-

1 Ср. выделяемые Бартом («Система моды», с. 261) три разновидности «тела моды»:

Г Тело — чистая форма, лишенная собственных атрибутов, тавтологичес­ки определяемая одеждой.

2° Каждый год определяют, что такое-то тело (тип тела) является мод­ным. Это тоже вариант отождествления тела с одеждой.

3° Одежду делают такой, чтобы она преобразовывала реальное тело и де­лала его знаком идеального тела моды.

Эти три разновидности примерно соответствуют исторической эволюции, которую претерпел статус женщины-модели, — первоначальной непрофессио­нальной модели (женщины из высшего света), профессиональной манекенщицы, чье тело функционирует также и как сексуальная модель, и последней (сегод­няшней) фазы, когда манекенщицами становятся все: всех призывают, заставля­ют инвестировать в свое тело правила модной игры, все становятся «агентами» моды, так же как все становятся производственными агентами. Становясь всеоб­щей, мода одновременно захлестывает всех и каждого и все уровни значения.

Эти три фазы развития моды можно также связать с последовательными фазами концентрации капитала, со структурированием экономики моды (измене­ниями в постоянном капитале, в органическом составе капитала, в скорости това­рооборота, оборота финансового и промышленного капитала. См. «Утопия», № 4). Однако аналитический принцип этого взаимодействия экономики и знаков не всегда ясен. В историческом расширении сферы моды можно усматривать не столько прямую соотнесенность с экономикой, сколько гомологичность ее разви­тия расширению рынка:

I. На первой стадии к моде относятся только разрозненные черты, мини­мальные вариации в одежде маргинальных категорий населения, тогда как вся система остается в общем однородной и традиционной (так и на первой стадии политической экономии в обмен идут только излишки производства, в остальном же оно полностью поглощается внутригрупповым потреблением — доля вольно­наемного труда очень мала). Мода выступает при этом как нечто внекультурное, внегрупповое, чужое (для крестьянина — это городское, и т.д.).

II. Мало-помалу мода виртуально вбирает в себя все культурные знаки и начинает управлять знаковым обменом, так же как на второй стадии политичес­кая экономия виртуально вбирает в себя любое материальное производство. Вес прежние системы производства и обмена исчезают в едином универсальном из­мерении рынка. Вес культуры вовлекаются в универсальную игру моды. Референтной группой моды является на этой стадии господствующий в культуре класс, именно он управляет различительными ценностями моды.

III. Мода распространяется повсюду и становится просто образом жизни [le mode de vie]. Она проникает во все ранее недоступные ей сферы. Все пре­терпевают и сами воспроизводят ее действие. Она подчиняет себе собственное отрицание (не-модность), становится собственным означающим (как и производ­ство на стадии воспроизводства). Но в некотором смысле это и ее конец.

лесной игре, а та, в свою очередь, — игре моделей116. Тем самым одежда теряет свой церемониальный характер (которым она облада­ла вплоть до XVIII века), связанный с использованием знаков именно как знаков. Разъедаемая означаемыми тела, которое как бы просвечи­вает сквозь нее в своей сексуальности и природности, одежда теряет свою фантастическую изобильность, которой она обладала начиная с первобытных обществ. Нейтрализуемая необходимостью обозначать тело, она теряет свою силу чистой маски, начинает нечто обосновы­вать.

Но при этой операции нейтрализуется также и тело. Оно тоже теряет свою силу маски, которой оно обладало в случаях татуировки и ритуального наряда. Отныне оно может играть только со своей собственной истиной, совпадающей с его внешними границами, — со своей наготой. В наряде знаки тела открыто смешивались в своей игре со знаками не-тела. Затем наряд становится одеждой, а тело трактуется как природа. Начинается уже другая игра: игра оппози­ции одежды и тела, игра обозначения и цензуры (тот же разрыв, что между означающим и означаемым, та же игра сдвигов и намеков). Собственно, мода и начинается вместе с этим разделением тела, одно­временно и вытесняемого и уклончиво обозначаемого; и она же кла­дет этому конец при симуляции наготы, когда нагота становится симулятивной моделью тела. Для индейца все тело — лицо, то есть символическое обетование и завоевание, тогда как для нас нагота лишь сексуальный инструментарий.

116 Какое-нибудь эластичное платье или колготки, позволяющие телу «свободно играть», на самом деле ничего не «раскрепощают»: в плане знаков это лишь дополнительное усложнение. Обнажение структур вовсе не возвраща­ет к нулевому уровню истины, а облекает их новым значением, прибавляющимся к прежним. И это зародыш нового цикла форм, новой системы знаков. Таков цикл формальной инновации, такова логика моды, и никто не в силах здесь что-либо изменить. «Раскрепощение» структур - структур тела, структур бессозна­тельного, функциональной истины вещей в дизайне и т.д. — всякий раз лишь от­крывает дорогу к универсализации системы моды (это ведь единственная систе­ма, допускающая универсализацию, способная управлять оборотом всех, даже противоречащих друг другу знаков). Это как бы буржуазная революция в сис­теме знаков, наподобие буржуазной революции в политике, которая тоже откры­вает путь к универсализации рыночной системы.

Эта новая реальность тела как скрытого пола изначально была отождествлена с телом женщины. Невидимое тело — женское тело (разумеется, не в биологическом, а в мифологическом плане). Таким образом, соединение моды и женщины, возникшее в буржуазно-пури­танскую эпоху, свидетельствует о двойном отношении индексации: зависимости моды от скрытого тела и зависимости женщины от скры­того пола. Это соединение еще не существовало (или существовало в меньшей мере) вплоть до XVIII века (и, разумеется, его вовсе не было в церемониальных обществах) — сегодня же, у пас, оно начинает ис­чезать. Когда же эта фатальность скрытого пола и запретной истины тела оказывается, как у нас, снята, когда сама мода нейтрализует оппо­зицию одежды и тела, тогда связь женщины с модой постепенно пре­кращается1 — мода распространяется на всех и все меньше и меньше является принадлежностью определенного пола или возрастной груп­пы. Но только во всем этом нет никакого прогресса или освобожде­ния. Работает та же логика, что и всюду, и если мода распространяет­ся на всех — не только на женщину как своего привилегированного носителя, — то это просто значит, что запрет на тело тоже сделался всеобщим, получил форму более тонкую, чем пуританское подавле­ние, — форму всеобщей десексуализации. Ведь тело обладало силь­ным потенциалом сексуальности только при вытеснении, как скован­ный страстный позыв. А будучи отдано во власть модных знаков, тело сексуально расколдовывается, становится манекеном, о чем и говорит половая неразличимость слова mannequin2. Манекен всецело сексуален, но пол у пего — бескачественный. Его пол — мода. Или, вернее, в моде пол утрачивается как отличие, зато становится всеоб­щим как референция (как симуляция). Все бесполо, зато все сексуализировано. Утратив свою особость, мужское и женское тоже полу­чают возможность безграничного посмертного существования. Сек­суальность в одной лишь нашей культуре пропитывает собой все значения — оттого, что знаки, со своей стороны, заполнили собой всю сферу сексуального.

Этим объясняется парадокс наших дней: у нас на глазах проис­ходит одновременно «эмансипация» женщины и мощная вспышка моды. Просто мода имеет дело вовсе не с женщинами, а с Женствен­ностью. По мере того как женщины выбираются из своего неполноп­равного положения, все общество в целом феминизируется (так же

1 У этой связи есть и много других социально-исторических причин: маргинальность и социальная неполноценность женщины (или же молодежи). Но здесь нет никакой разницы: социальная вытесненность и зловещая аура сексу­альности всегда отождествляются в одних и тех же категориях.

2Манекенщик, манекенщица (фр. ). — Прим. перев.

обстоит дело и с безумцами, детьми и т.д. — это нормальное след­ствие из логики исключения). Потому-то выражение «получить свое» [prendre son pied], обозначавшее женский оргазм, распространи­лось сегодня на всех, а вместе с тем и начинает, разумеется, обозначать вообще что угодно. Но следует также учитывать, что женщина может «освобождаться» и «эмансипироваться» только в качестве «силы на­слаждения» или «силы моды», подобно тому как пролетариев всегда освобождали только в качестве рабочей силы. Здесь имеет место глубокая иллюзия. Историческое определение Женственности стро­ится исходя из телесно-половой предопределенности, связанной с мо­дой. Историческое освобождение Женственности может стать только расширенным осуществлением той же самой судьбы (при этом она оказывается судьбой всех, но и не теряет своего дискриминационного характера). Когда женщина получает равный со всеми доступ к труду по модели пролетария, то одновременно и все получают доступ к мод­но-половому освобождению по модели женщины. Здесь сразу стано­вится ясно, до какой степени мода, является трудом и сколь необходи­мо рассматривать как исторически равные труд «материальный» и труд модный. Производить товары по законам рынка столь же капи­тально важно (да и просто является капиталом!), как и разрабатывать свое тело по законам пола и моды. Разделение труда происходит не там, где обычно думают, или, вернее, разделения труда вообще нет: разработка тела, разработка смерти, производство знаков, производ­ство товаров суть просто разные свойства одной и той же системы. Думается, с модой все даже хуже: ведь если трудящийся заживо от­торгнут от себя самого под знаком эксплуатации и принципа реально­сти, то женщина-то заживо отторгнута от себя и от своего тела под знаком красоты и принципа удовольствия!

Наши рекомендации