Балладу о галопе муссоре-маффике 36 страница
Он знал все плачи Ильзе, ее первые попытки заговорить, какого цвета у нее какашки, какие звуки и силуэты несут ей безмятежность. Должен же он знать, его это дитя или нет. А он не знал. Слишком много всего произошло в промежутке. Слишком много истории и грезы…
Наутро руководитель группы вручил Пёклеру предписание и зарплату с отпускными. Никаких ограничений в передвижениях, но временной предел — две недели. Перевод: Вы вернетесь? Он сложил какие-то вещи и вместе с Ильзе сел на штеттинский поезд. Ангары и монтажные корпуса, бетонные монолиты и стальные порталы — карта его жизни — отбликовали назад, за-тенились до огромных лиловатых глыб, изолированные друг от друга по всей болотине, в параллаксе друг от друга. Осмелится ли он не вернуться? Способен ли так далеко загадывать?
Конец маршрута он предоставил выбирать Ильзе. Она предпочла «Цвёльфкиндер». Стоял конец лета, почти что конец мира. Дети знали, что грядет. Играя в беженцев, они набивались в железнодорожные вагоны — смирнее, мрачнее, чем Пёклер рассчитывал. Приходилось давить в себе позыв что-то лопотать всякий раз, когда взор Ильзе отвращался от окна и останавливался на Пёклере. У всех в глазах он видел одно и то же: он им — ей — чужой, и чем дальше, тем больше, — а как это реверсировать, не знал…
В корпоративном Государстве дóлжно оставить место невинности и многообразной пользе от нее. Для выработки официальной версии невинности культура детства оказалась неоценимой. Игры, сказки, исторические легенды — всю эту понарошечную параферналию можно адаптировать и даже воплотить в каком-то физическом месте — скажем, в «Цвёльфкиндере». За многие годы он стал детским курортом, едва ли не санаторием. Если вы взрослый, в городские владения без сопровождения ребенка вам нельзя. Там был ребенок-градоначальник, муниципалитет из двенадцати детей. Дети подбирали газеты, фруктовые очистки и бутылки, что вы оставляли на улице, дети сопровождали вас на экскурсиях по Tierpark[232], к «Сокровищу Нибелунгов», шикали на вас во время внушительной инсценировки возвышения Бисмарка в день весеннего равноденствия 1871 года до князя и имперского канцлера… детская полиция выговаривала вам, если вас заставали в одиночестве, без ребенка. Кто бы на самом деле ни управлял городскими делами — не могли же и это делать сами дети, — их хорошенько прятали.
Конец лета, запоздалый ретроспективный расцвет… Повсюду летали птицы, море потеплело, вечера озаряло солнце. Случайные малыши по ошибке брали тебя за манжету и по нескольку минут трюхали рядышком, пока не соображали, что ты не их взрослый, после чего убредали прочь с хвостовыми улыбками. Стеклянная Гора под жарким солнцем искрилась розовым и белым; что ни полдень, король эльфов и его королева устраивали свой царский выход с великолепной свитой гномов и фей, раздавали пирожные, мороженое и леденцы. На каждом перекрестке или площади играли оркестры — марши, народные танцы, жаркий джаз, Гуго Вольфа. Дети рассыпались повсюду, как конфетти. У питьевых фонтанчиков, где в глубине клыкастых пастей драконов, диких львов и тигров пузырилась газировка, выстраивались детские очереди — все ждали своего мгновенья опасности, дабы нагнуться в самую тень, к запаху мокрого цемента и застоявшейся воды, в пасть зверя, и попить. В небе кружило высокое колесо обозрения. Они уехали из Пенемюнде на 280 километров — такова, по совпадению, практическая дальность A4.
Меж всем, из чего можно было выбирать, — Колесо, мифы, звери в джунглях, клоуны, — Ильзе отыскала путь к Антарктической Панораме. Два-три мальчика едва ли старше нее бродили в августовской духоте по фальшивой глухомани, закутавшись в котиковый мех, сооружали каменные пирамиды и втыкали флаги. Пёклер взмок от одного их вида. Несколько «ездовых собак» страдали в тенечке под застругой из папье-маше на гипсовом снегу, что уже начал трескаться. Спрятанный проектор отбрасывал на белую холстину сполохи полярного сияния. Пейзаж также усеивало с полдюжины пингвиньих чучел.
— Так… ты хочешь жить на Южном полюсе. Ты разве уже отказалась от… — Kot — идиот, проболтался… — Луны? — До сих пор удавалось избегать перекрестных допросов. Знать, кто она, — непозволительная роскошь. В липовой Антарктике, не зная толком, что именно привлекло ее сюда, истекая потом и не в своей тарелке, Пёклер ждал ее ответа.
Она — или Они — спустила его с крючка.
— Ой, — пожав плечами, — да кому это надо, жить на Луне? — Тему они больше не поднимали.
В гостинице им отдал ключ восьмилетний портье, они поднялись в ноющем лифте, которым управлял ребенок в мундирчике, а в комнате их поджидала вскипяченная днем духота. Ильзе закрыла дверь, сняла шляпку и уронила на кровать. Пёклер рухнул на свою. Ильзе подошла стащить с него ботинки.
— Папи, — сурово расшнуровывая, — а можно я сегодня с тобой посплю? — Рука ее легонько упокоилась на голой его лодыжке. На полсекунды глаза их встретились. Тогда-то кое-какие неясности сместились и замкнулись на некоем смысле. К стыду Пёклера, первым ощущением была гордость. Он не знал, что столь жизненно важен для программы. Даже в этот начальный миг он смотрел с Их стороны: любой взбрык заносится в досье, игрок, ножной фетишист или футбольный болельщик, все это важно, все можно использовать. Вот теперь нам нужно, чтоб они были довольны, — ну, по крайней мере, нейтрализовать очаги их недовольства. Можно не понимать, в чем на самом деле заключается их работа, во всяком случае — на этом уровне данных, но ты же в конце концов администратор, руководитель, твоя задача — добиваться результатов… Вот, к примеру, Пёклер упоминал о «дочери». Да, да, мы знаем, это отвратительно, не поймешь, что у них там заперто вместе с уравнениями, но нам пока следует отбросить суждения, после войны будет время вернуться и к Пёклерам, и к их грязненьким секретикам…
Он стукнул ее по макушке ладонью — удар громкий и ужасный. Так, с гневом справились. Затем, не успела она заплакать или заговорить, подтащил ее поближе на кровать, ее ошеломленные ручки — уже на пуговицах его ширинки, ее белое платьице уже задрано выше талии. Под ним у нее совсем ничего нет, весь день ничего… как я тебя хотела , прошептала она, когда родительский плуг обрел дочернюю борозду… и после многих часов поразительного инцеста они молча оделись и выползли на передний край слабейшей плотской зари, что бы им ни понадобилось — все упаковано в ее цветастый портплед, мимо спящих детишек, обреченных на конец лета, мимо контролеров и кондукторов, и наконец к воде и рыбачьим лодкам, к старому папику морскому волку в капитанской фуражке с галуном — он пригласил их на борт и спрятал в каюте под палубой, где Ильзе уютно устроилась на койке и много часов ему отсасывала, а машина бухтела, пока не крикнул Капитан: «Подымайтесь сюда, поглядите на свой новый дом!» Серая и зеленая в тумане — Дания. «Да, они тут свободный народ. Попутного ветра вам обоим!» И они втроем там же, прямо на палубе, обнялись…
Нет. Пёклер вот что сделал — предпочел поверить, что в ту ночь ее надо было просто решить, ей не хотелось быть одной. Несмотря на Их игру, на Их осязаемое зло, хоть причин верить «Ильзе» было не больше, чем доверять Им, никакой не верой, не мужеством, а единственно охрани-тельностью он предпочел в это поверить. Даже в мирное время, с неограниченными ресурсами он не сумел бы узнать достоверно, кто она такая, уж по крайней мере — за лезвием нулевого допуска, в коем нуждался его прецизионный глаз. Те годы, что Ильзе прожила между Берлином и Пенемюнде, так безнадежно перепутались — для всей Германии, — что наверняка никакой подлинной цепи событий уже не восстановить, даже с Пёклеровой интуитивной догадкой, что где-то в бумажном мозгу-переростке Государства ему назначили и исправно подшили некое особое извращение. Для каждого правительственного органа нацистская партия создавала дубликат. Комитеты щепились, сливались, самопроизвольно зарождались, исчезали. Никто бы не стал показывать человеку его досье…
Ему, фактически, даже не было ясно, что он этим самым сделал выбор. Но в те звенящие мгновенья в комнате, пахшей летним днем, чей свет еще никто не зажег, когда круглая соломенная шляпка ее — хрупкая луна на покрывале, когда снаружи в темноте красным и зеленым вновь и вновь медленно стекают огни Колеса, а компания школяров на улице горланит песенку, что пели задолго до них, до их распроданного и жестоковыебанного времени: «Juchheierasas-sa! о tempo-tempo-ra!»[233]— доска, и фигуры, и схема ходов, по меньшей мере, пред ним прояснились, и Пёклер знал, что, пока играет, это неизбежно Ильзе — истинное дитя его, настолько, что истиннее и не сочинишь. То был подлинный миг зачатья, когда — опоздав на много лет — он и стал ее отцом.
Остаток отпуска они гуляли по «Цвёльфкиндеру», всегда — взявшись за руки. Путь им освещали фонари, что раскачивались в слоновьих хоботах на головах, водруженных на высокие столбы… путь по мосткам-паутинкам, с которых видно снежных барсов внизу, обезьян, гиен… по миниатюрной железной дороге, меж гофрированных труб — ног динозавров из стальной сетки, — к клочку африканской пустыни, где каждые два часа подлые туземцы пунктуально шли на приступ лагеря храбрых синих мундиров генерала фон Троты, причем все роли исполняли неудержимые мальчишки, — это патриотическое действо неимоверно любили дети всех возрастов… на самую верхушку гигантского Колеса, такого голого, такого некрасивого, у которого лишь одна явная цель: поднять и напугать…
В последний вечер — хотя Пёклер этого не знал, ибо ее заберут так же внезапно и невидимо, как и раньше, — они опять стояли и разглядывали чучела пингвинов и фальшивый снег, а вокруг мерцало искусственное полярное сиянье.
— На следующий год, — сжав ее руку, — если захочешь, мы сюда вернемся.
— О да. Каждый год, Папи.
Назавтра она исчезла — ее забрали в надвигавшуюся войну, и Пёклер остался один в стране детей, чтобы все-таки возвратиться в Пенемюнде — одному…
Так с тех пор и повелось — шесть лет. В год по дочери, всякая — где-то на год старше, всякий раз — практически с нуля. Длилось только ее имя — да еще «Цвёльфкиндер» и любовь Пёклера: любовь сродни инерции зрительного ощущения, ибо Они ею воспользовались, дабы создать Пёклеру движущийся образ дочери, вспышками показывали ему лишь эти летние ее кадры, а на его долю уже выпало сотворить иллюзию единственного ребенка… и что здесь толку от временной шкалы — 24-я доля секунды или год (не более, думал инженер, чем в аэродинамической трубе или осциллографе, чей вращающийся барабан можно ускорять или замедлять по желанию…)?
За аэродинамической трубой Пенемюнде Пёклер привык стоять по ночам рядом с огромной сферой 40 футов в высоту и слушать, как труженики-насосы извлекают воздух из белого шара: пять минут густеющей пустоты — и один ужасающий ах: 20 секунд сверхзвукового течения… потом заслонка падает, и насосы опять за свое… Пёклер дослушался до того, что весь год, пустеющий ради двух недель в августе, сконструированных с равным тщанием, стал восприниматься как его собственный цикл затворенной любви. Он улыбается, тостуется, делится с майором Вайссманом казарменными анекдотами, а тем временем за музыкой и хиханьками слышит, как во тьме и посреди зимы по болотам и горным цепям доски передвигается плоть фигур… прогон за прогоном смотрит на результаты Halbmodelle на выходе аэродинамической трубы: как продольная равнодействующая сила будет распределяться по всей длине Ракеты для сотен чисел М, — видит истинный профиль Ракеты покоробленной и карикатурной, ракеты из воска, дельфином сгорбившейся где-то в районе диаметра 2, что изогнулась лебяжье к хвосту, который затем вытянули до невозможности так, что вершина пришлась на нижний кормовой стык, — и видит, как может нанестись на график его собственное лицо, но не светом, а равнодействующими силами, что воздействуют на него из течения Рейха, из принуждения, из любви, сквозь которые лицо это летит… и знает, что оно должно пережить тот же распад, смерть лепит череп из лица…
В 43-м, уехав в «Цвёльфкиндер», Пёклер пропустил британский воздушный налет на Пенемюнде. Он вернулся на станцию и едва взгляд его упал на бараки «иностранных рабочих» в Трассенхайде, стертые с лица земли, разбомбленные до основания, тела еще выкапывали из руин, как сразу вкралось кошмарное подозрение — и отмахнуться никак не получалось. Вайссман берег его для чего-то — какой-то исключительной участи. Эсэсовцу неким образом стало известно, что британцы в эту полночь станут бомбить, он еще с 39-го знал и так основал традицию августовских увольнительных, из года в год, только чтобы защитить Пёклера от единственной плохой ночи. Не вполне уравновешенно… несколько параноидально, да, да… но мысль урчала себе в мозгу, и Пёклер чувствовал, что каменеет.
У него на глазах из земли сочился дым, обугленные деревья падали при малейшем дуновении с моря. Пудра пыли вздымалась на каждом шагу, выбеливала одежду, обращая лица в пыльные личины. Чем дальше в глубь полуострова, тем меньше убыли. Странный градиент смерти и разрушений — с юга к северу, самым бедным и беспомощным досталось больше всего, — так же и в Лондоне год спустя, когда начали падать ракеты, градиент пролегал с востока на запад. Больше всего потерь было среди «иностранных рабочих» — так иносказательно звались гражданские пленные, привезенные из стран, оккупированных Германией. Аэродинамическая труба и измерительный пост нетронуты, цеха малосерийного производства повреждены самую малость. Коллеги Пёклера были у Научных Корпусов, куда попали бомбы, — призраками бродили в утреннем тумане, еще не выжженном солнцем, умывались пивом из ведер, потому что водоснабжение пока не восстановили. Таращились на Пёклера, и некоторым — таких хватало — не удавалось сгонять с лиц упреки.
— Я б такое тоже с удовольствием пропустил.
— Доктор Тиль погиб.
— Как волшебная страна, Пёклер?
— Простите, — говорил он. Он же не виноват. Прочие молчали: кто-то наблюдал, кто-то еще не отошел от ночного шока.
Тут явился Монтауген.
— У нас уже сил нет. Можешь со мной в малосерийный цех сходить? Там разбирать и разбирать, лишние руки не помешают. — Они поплелись, каждый — в своем пылевом облаке. — Ужас был, — говорил Монтауген. — Все почти на пределе.
— Они так говорят, будто я это сделал.
— Тебя совесть мучает, что был не здесь?
— Мне непонятно, почему меня здесь не было. Вот и все.
— Потому что ты был в «Цвёльфкиндере», — отвечал просветленный. — Не городи сложностей.
Пёклер старался. Это работа Вайссмана, разве нет, Вайссман у нас садист, он и отвечает за придумку новых вариаций игры, наращивает ее до максимальной жестокости, когда Пёклера обдерут до голых нервов, кровеносных сосудов и сухожилий, все мозговые извилины отутюжат в сиянии черных свечей, негде укрыться, полностью во власти хозяина… мгновенье, когда он наконец определится сам для себя… Вот чего Пёклер, оказывается, теперь ждал — комнаты, которой никогда не видел, церемонии, которую не мог выучить заранее…
Бывали и ложные тревоги. Как-то среди зимы, когда проводили испытательные запуски в Близне, Пёклер почти уверился. Они перебрались восточнее, в Польшу, чтобы провести стрельбы над сушей. Из Пенемюнде все пуски были в сторону моря, так что возвращение A4 в атмосферу никак не наблюдалось. Близна была почти исключительно прерогативой СС — она входила в строящуюся империю генерал-майора Каммлера. Ракете к тому времени досаждала проблема разрыва в воздухе на конечном этапе полета: аппарат взрывался, не достигнув цели. Мысли имелись у всех. Возможно — избыточное давление в баке для жидкого кислорода. Быть может, из-за того, что снижавшаяся Ракета была на 10 тонн окислителя и топлива легче, смещение центра тяжести вызывало нестабильность. Или, как знать, виновата изоляция спиртового бака — остаток топлива неким образом воспламенялся при возвращении в атмосферу. Потому-то Пёклер и был здесь. К тому времени он больше не работал в группе силовой установки, даже конструктором больше не был — служил в отделе Материалов, способствовал закупкам различных пластиков для изоляции, амортизации, сальников; захватывающая работка. Откомандировка в Близну была довольно странна — похоже на руку Вайссмана: в тот день, когда Пёклеру пришлось сидеть в польских лугах точно там, куда должна была упасть Ракета, он в этом убедился.
На много миль окрест — зеленая рожь и всхолмья; Пёклер сидел у мелкого окопа в Сарнаки, в районе цели, уставив бинокль на юг, в сторону Близны, как и все прочие, — ждал. Erwartung в перекрестье визира, волнуется только что поднявшаяся рожь, ее нежную дремоту освежил ветерок… глянь-ка на эти просторы, глянь в Ракетомили утреннего пространства: как много оттенков зеленого, польские фольварки белые и бурые, темные угри рек ловят солнце своими изгибами… а в самой середке, в святом X — Пёклер, распятый, на первый взгляд невидимый, но еще миг… вот и начинает разрешаться по мере ускорения спуска…
Да только как верить, что наверху все реально? Зудят насекомые, солнышко почти степлело, можно взирать на краснозем, на миллионы зыбящихся стеблей и почти впасть в легкий транс: в одной рубашке, костлявыми коленками вверх, серый пиджак, уже много лет после глажки как измятый, свернут под жопой, росу впитывает. Прочие, с кем он вышел в поле, рассеялись по всей Нулевой Точке Взрыва, жизнерадостные наци-лютики: бинокли болтаются на аспидного цвета ремешках из конской шкуры, бригада из «Аскании» возится со своей техникой, а один из офицеров связи СС (Вайссмана здесь нет) все время поглядывает на часы, потом на небо, потом опять на часы, их стеклышко краткими вспышками есть/нет становится перламутровым кружком, что связывает воедино час и курчавое небо.
Пёклер скребет седеющую двухсуточную щетину, кусает губы, обветренные так, будто всю зиму он провел на воздухе: у него вообще зимний вид. Вокруг глаз годами нарастали целые развалины лопнувших сосудиков, теней, складок, морщинок — почву эту уже нанесло в простые, непосредственные глаза его молодых и бедных дней… нет. Даже тогда в них что-то было такое — прочие видели и понимали, что оно пригодится, и находили, как именно. Такое, что Пёклер проморгал. Он в жизни довольно в зеркала нагляделся. Мог бы и вспомнить вообще-то…
Разрыв в воздухе, если таковой случится, произойдет в пределах видимости. Абстракции, матёма, модели — это прекрасно, но если возьмешься за дело по-настоящему и вокруг все орут, требуя решить проблему, поступаешь вот как: идешь и садишься ровно в яблочке, где все укрытие — безразличные мелкие окопчики, и наблюдаешь за безмолвным огнецветом ее последних секунд, и видишь то, что видишь. Разумеется, шанс идеального попадания астрономически ничтожен, поэтому безопаснее всего — в самом центре района цели. Ракеты — они как бы сродни артиллерийским снарядам, рассредоточиваются вокруг точки наводки гигантским эллипсом — Эллипсом Неопределенности. Однако Пёклеру, хоть он, как любой ученый, и верит в неопределенность, сидеть тут не слишком-то уютно. В конце концов, в самой середке Нулевой Точки разместился трепетный сфинктер его личной жопы. И тут далеко не только баллистика. Тут еще Вайссман. Сколько химиков или снабженцев ни возьми, про изоляцию они знают столько же… почему ж тогда обязательно выбрали его, если только не… вот где-то у него в мозгу две фокусные точки слетаются воедино, становятся… нулевым эллипсом… единственной точкой… снаряженной боеголовкой, заряженной втайне, а всем остальным — отдельные бункеры… да, вот чего ему хочется… все допуски в наведении, суммируясь, дают идеальное попадание — Пёклеру прямо в маковку… эх, Вайссман, неизящен твой эндшпиль — да только за все это время ни зрителей, ни судей так и не появилось, и кто вообще сказал, что конец не может быть столь жесток? Паранойя захлестнула Пеклера, утопила по самые виски и череп. Может, и обдрищется, поди тут угадай. На шее гулко колотится пульс. Ноют руки и ноги. Светловолосые проверяющие в черных мундирах не сводят глаз. Поблескивают их металлические знаки отличия. Под ранним солнышком лежат склоны. Все полевые бинокли глядят на юг. «Агрегат» уже в пути, тут ничего не изменишь. На святилище мгновенья всем наплевать, как и на последние таинства: слишком много рациональных лет пролетело. Бумаг нагромоздили слишком густо и раскидисто. Пёклер что-то никак не может примирить грезу о собственной идеальной жертвенности с выпестованной в нем потребностью заниматься делом — да и не поймешь, как одно может стать другим. В конце концов, A4 очень скоро должна выйти в полевые условия, эту частоту отказов позарез нужно снизить, потому-то сюда и понаехали, и если сегодня утром на польском лугу произойдет массовый отказ зрения, если никто, даже самый что ни есть параноик, ничего не сможет разглядеть, кроме установленных Требований, уж такое явно не будет уникально для этого времени, этого места, где глаза, прижатые к черным биноклям, выискивают лишь сегодняшнюю «неуступчивую деву» — как прозвали свои незадачливые ракеты остряки-ракетчики: когда ж объявится… разглядеть и отметить, где именно от головной до хвостовой части могут быть неполадки, отметить форму конденсационного следа, звук разрыва, что угодно, лишь бы помогло…
В Сарнаки, излагает нам документация, ракета в тот день падала с обычным двойным выбросом, с полосой белого конденсата в синем небе: еще один преждевременный разрыв в воздухе. Стальные фрагменты обрушились в сотне футов от точки Нуля, посекли рожь градом. Пёклер видел взрыв не более прочих. Больше его никуда не отправляли. Эсэсовцы наблюдали, как он поднялся на ноги, потянулся и медленно побрел прочь с остальными. Вайссман получит отчет. Последуют новые разновидности пыток.
Но внутри Пёклеровой жизни, не задокументированно нигде, кроме души, его бедной, его затравленной германской души, время растянулось — и замедлилось: Идеальная Ракета еще там, наверху, все еще снижается. Он по-прежнему ждет — даже теперь, один в «Цвёльфкиндер», ждет «Ильзе», ждет, чтобы вернулось это лето, а с ним и взрыв, что застанет его врасплох…
Весной, когда ветра в Пенемюнде сместились к зюйд-весту и вернулись первые птицы, Пёклера перевели на подземный завод в Нордхаузене, в Гарце. После британского налета работа в Пенемюнде пошла под откос. План — опять же, Каммлера — теперь заключался в том, чтобы рассредоточить испытания и производство по Германии, дабы исключить следующее и, вероятно, фатальное нападение союзников. Обязанности Пёклера в «Миттельверке» были обыденны: материалы, снабжение. Он спал на койке у стены, динамитом вырванной у камня и выкрашенной белым, и лампочка над головой горела всю ночь. Ему мстилось, будто лампочка — представитель Вайссмана, существо, чья душа — ярчайшая нить накала. Они с ней вели долгие грезодиалоги, сути которых Пёклер никогда не помнил. Лампочка разъясняла ему заговор в деталях — тот был грандиознее и обширнее, чем представлялось воображению Пёклера, — а многие ночи казался чистой музыкой, сознание Пёклера загнанным зверем металось по звуковому пейзажу, наблюдало, покладистое, по-прежнему в шаткой безопасности, но ненадолго.
В то время ходили слухи, что между Вайссманом и его «чудовищем» Энцианом растет отчуждение. Шварцкоммандо уже обособилось от структуры СС, как и СС отложилось от вермахта. Сила их теперь залегала не в абсолютном оружии, но в информации и опыте. Пёклер был рад услыхать, что у Вайссмана свои неприятности, только не соображал, как обратить их к какой-нибудь выгоде. Когда поступило распоряжение отправляться в Норд-хаузен, в Пёклере вспыхнуло отчаянье. Игра, стало быть, прервана? Может, он больше не увидит Ильзе. Но пришла служебная записка, в которой говорилось, что он должен явиться в кабинет к Вайссману.
Волосы на висках эсэсовца седели и стояли торчком. Одна дужка очков держалась на скрепке — Пёклер заметил. На столе — мусорная россыпь документов, отчетов, справочников. Удивительно было наблюдать, что выглядит Вайссман не столько сатанински, сколько затравленно, как любой чиновник под давлением. Глаза его были уставлены в сторону Пёклера, но линзы их искажали.
— Вы понимаете, что этот перевод в Нордхаузен — добровольный.
С облегчением — плюс две секунды истинной любви к покровителю — Пёклер понял, что игра продолжается.
— Будет что-то новенькое.
— Да? — Отчасти вызов, но отчасти Вайссману по-настоящему интересно.
— Производство. Мы здесь так увлеклись НИОКРом[234]. Для нас это не столько оружие, сколько «летающая лаборатория», как некогда выразился доктор Тиль…
— Вам не хватает доктора Тиля?
— Да. Он был не в моей секции. Я его не очень хорошо знал.
— Жаль, что он попал под налет. Мы все в Эллипсе Неопределенности, не так ли?
Пёклер позволил себе глянуть на заваленный стол — мимолетно, можно истолковать как нервозность либо это он так огрызнулся: ну да, Вайссман, похоже, тут у тебя собственный Эллипс…
— Ой, да у меня обычно нет времени об этом волноваться. «Миттельверке», по крайней мере, под землей.
— Тактические позиции — нет.
— Думаете, меня могут послать…
Вайссман пожал плечами и одарил Пёклера широченной неискренней улыбкой:
— Дорогой мой Пёклер, как тут предскажешь, куда вас пошлют? Посмотрим, как все развивается.
Впоследствии, в Зоне, когда угрызения стали плотскими, щипали глаза и оболочки на манер аллергии, Пёклеру казалось, что он, даже к тому дню в кабинете у Вайссмана, уже не мог оставаться в неведении. Знал истину по ощущениям, но позволил уликам пропасть в каких-то папках, там, где они не будут его расстраивать. Знал все, но удержался от единственного поступка, который мог бы его искупить. Надо было придушить Вайссмана прямо там же, где сидел, и пусть складки худенького горла скользили бы под ладонями Пёклера, пусть бы толстые очки сползали, а слабенькие глазки беспомощно туманились своему окончательному затемнителю…
Пёклер помог собственной слепотою. Он знал и про Нордхаузен, и про лагерь «Дора»: он видел — заморенные тела, глаза иностранных заключенных, которых маршем гонят в четыре утра на работы в холод и тьму, шаркающие тысячи в полосатых своих робах. И все это время знал, что Ильзе живет в лагере перевоспитания. Но только в августе, когда в обычном ненадписанном конверте из крафт-бумаги прибыло отпускное распоряжение и Пёклер отправился на север серыми километрами Германии, которой больше не узнавал, разбомбленной и сожженной, военные деревушки и дождливые фиолетовые пустоши, и нашел Ильзе наконец в вестибюле гостиницы «Цвёльфкиндера» — она ждала с тою же тьмой в глазах (как он раньше не замечал? эти переполненные слезами глазницы боли), — только тогда он сложил эти данные воедино. Многие месяцы, пока папа исполнительно халтурил по другую сторону проволоки или стены, она была узницей всего в нескольких метрах от него, ее били, быть может, насиловали… Если надо проклинать Вайссмана, то и себя надо проклясть. Жестокость Вайссмана была не менее изобретательна, чем инженерные навыки Пёклера, Дедалов дар, что позволил ему на потребное расстояние удалиться в лабиринт от неудобств отцовской любви. Они продали ему удобство — так много удобства, и все в кредит, а теперь взимали дань.
Пытаясь, хоть и поздновато, раскрыться навстречу боли, которой давно следовало в нем болеть, теперь он принялся за расспросы. Знает ли она, как называется ее лагерь? Да, Ильзе подтвердила — либо ей велели так ответить, — что лагерь называется «Дора». Вечером перед тем, как ехать сюда, она видела повешенье. Вешают обычно по вечерам. Хочет ли он послушать? Хотел ли он послушать…
Она очень проголодалась. Первые несколько дней они только ели — все, что продавалось в «Цвёльфкиндере». Меньше, чем год назад, и намного дороже. Но анклав невинности по-прежнему оставался приоритетом, поэтому хоть что-то да было.
Хотя в этом году детей меньше. Парк практически достался инженеру и девочке в безраздельное владение. Колесо и почти все прочие аттракционы стояли без движения. Не хватает горючего, объяснил ребенок-служитель. Над головой ревело люфтваффе. Почти каждую ночь вопили сирены, и вдвоем они смотрели, как в Висмаре и Любеке зажигают прожектора, а иногда слышали бомбежки. Что Пёклер делает в этом мире грезы, в этой лжи? Его страна ждала, пока ее сокрушит между захватчиками с востока и запада; в Нордхаузене же, когда первые ракеты уже совсем подготовились к боевым пускам, к воплощению инженерных пророчеств, старых, как мир на земле, истерия возросла до эпических пропорций. Почему в такой критический момент Пёклера отпустили? Кому еще в наши дни достаются отпуска? И что тут делает «Ильзе» — разве не выросла она из детских сказочек? грудки уже так видны под платьем, такие едва ль не совершенно пустые глаза без особого интереса соскальзывают на случайных мальчиков, предназначенных для «Фольксштурма», мальчиков постарше, которые ею уже не интересуются. Им-то грезились приказы, колоссальные взрывы и смерть — если и замечали ее, то искоса, украдкой… Папаша ее приручит… зубки прикусят пестик… настанет день, и у меня будет таких целое стадо… но сначала надо найти моего Капитана… где-то на Войне… сначала пускай меня выпустят из этого глухого угла…
Кто это прошел сейчас мимо — кто этот стройный мальчик, промелькнувший у нее на пути, такой светловолосый, такой белый, что почти невидим в жарком мареве, которое оволокло собою «Цвёльфкиндер»? Заметила ли она его, признала ли в нем свою вторую тень? Ее зачали, потому что папа как-то вечером посмотрел кино «Alpdrücken» и у него встал. Пёклер, уставясь похотливо в экран, промухал весь умный гностический символизм Режиссера при постановке света в игре двух теней — Каина и Авеля. Но Ильзе — некая Ильзе — пережила свою киношную маму, продержалась за концом фильма, и потому ей досталась тень теней. В Зоне все будет двигаться по Старому Промыслу, в свете и пространстве каинистов: не из драгоценного гёллизма, а потому что Двойной Свет всегда присутствовал там, за пределами всякого фильма, и этот жулик, этот джайвовый шутник-киношник в то время, по случаю, один заметил его и применил, хоть и не соображал — и тогда, и поныне, — что именно показывает нации лупоглазов… Потому в то лето Ильзе миновала себя, слишком сосредоточившись на некоем внутреннем полудне без теней, и скрещенья не отмечала — либо ей было все равно.