Балладу о галопе муссоре-маффике 14 страница

Сен-Влас: Парад Уродов Два, ты то видел, прием.

Ведомый: Парад Уродов Два — подтверждаю.

Сен-Влас: Хорошо.

Видимо, никто больше не переговаривался по радио на задании. После налета Сен-Влас проверил всю технику вернувшихся на базу и никаких неполадок не обнаружил: все детекторные кристаллы на частоте, в источниках питания никаких колебаний напряжения, как и полагается, — но кое-кто припоминал, как на те несколько мгновений, что длилось явление, из наушников пропала даже статика. Некоторые слышали высокое пение — словно ветер в мачтах, в вантах, в кроватных пружинах или тарелках параболических антенн флотов, зимующих в доках… но лишь Убивец и его ведомый видели его, пока гудели себе мимо яростных лиг этого лица, мимо глаз, высившихся на много миль и следивших за их пролетом, и радужки, красные, как угли, через желтый яснели к белому, пока Убивец с ведомым скидывали бомбы безо всякой конкретной схемы, капризный прицел Нордена, в воздухе вокруг его вращающегося окуляра сплошь капли пота, ошарашен их необъявленной потребностью набрать высоту, отказаться от удара по земле ради удара по небесам…

Полковник авиации Сен-Влас при разборе полетов не стал упоминать этого ангела: дама из ЖВС[73], которая его опрашивала, всей базе была известна как дракониха-буквалистка наихудшего пошиба (она подала рапорт психиатрам на Продуитта за его радужную валькирию над Пенемюнде и на Жутэма за ярко-синих гремлинов, что пауками разбегались с крыльев его «тайфуна» и мягко планировали в леса Гааги на парашютиках того же цвета). Но черт возьми — это было не облако. Неофициально за две недели с любекского «огненного шторма» до приказа Гитлера начать «вселяющие ужас акты возмездия» — имелось в виду оружие V — слухи об Ангеле расползлись. Хотя полковнику авиации этого вроде бы и не хотелось, Роналду Вишнекоксу разрешили повыспрашивать у него кое-что про тот полет. Так и открылось про Ангела.

Затем Кэрролл Эвентир попробовал достучаться до ведомого Сен-Власа — Теренса Ханадетки. На хвосте целый небосвод «мессеров», деваться некуда. Входные данные морочат голову. Петер Сакса намекнул, что вообще-то здесь может иметь место множество проявлений Ангела. У Хана-детки оно не такое доступное, как у некоторых других. Незадачи с уровнями, с Правосудием — в смысле таро… Это от той бури, что нынче разметывает всех по обе стороны Смерти. Приятного мало. На своей стороне Эвентир считает, что он скорее жертва, даже несколько обижается. Петер Сакса на своей поразительным образом выпадает из роли и впадает в ностальгию по жизни, по старому миру, по Веймарскому декадансу, который его кормил и двигал. В 1930-м насильно перекинутый на другую сторону ударом шуцманской дубинки в уличных беспорядках в Нойкёльне, теперь он сентиментально припоминает вечера натертого темного дерева, сигарного дыма, дам в граненом нефрите, панбархате, масле дамасских роз, на стенах — новейшие угловатые пастели, во многочисленных ящичках столов — новейшие наркотики. Больше, нежели просто «Kreis»[74]— обыкновенно вечерами расцветали целые мандалы: все круги общества, все кварталы столицы, ладонями вниз на эту знаменитую кровавую полировку, касаясь лишь мизинцами. Стол Саксы был что глубокий пруд в лесу. Под гладью что-то ворочалось, ускользало, начинало всплывать… Вальтеру Ашу («Тельцу») однажды вечером явилось нечто столь необычное, что вернули его лишь три иеропона (250 мг), но даже после них он ложиться спать как бы не очень стремился. Все они стояли и на него смотрели — драными рядами, похожими на построение атлетов: Вимпе, человек «ИГ», которому выпало держать иеропон, зацикливал Заргнера — гражданского, приданного Генеральному штабу, сбоку лейтенант Вайссман, недавно вернувшийся из Юго-Западной Африки, и адъютант-гереро, которого лейтенант привез с собой, пялился, пялился на всех, на всё… а за спинами дамы шевелились шипящим плетеньем, вспыхивали блестки и высокоальбедные чулки, черно-белый грим в изысканно гнусавой тревоге, глаза распахнуты ах… Всякое лицо, что наблюдало за Вальтером Ашем, — сцена райка; всякое — само себе номер.

…видно хорошие руки да никнут и запястья до самого мышечный релаксант угнетение дыхания…

…то же… то же… мое лицо белое в зеркале три тритридцать четыре марш Часов тикают часы нет не могу войти нет не хватает света не хватает нет аааахххх…

.. .театр ничто но Вальтер в самом деле поглядеть только на голову нарочитый угол хочет поймать свет хороший заполняющий свет надо желтый фильтр…

(Пневматическая игрушечная лягушка вспрыгивает на лист кувшинки, тот трепещет: под гладью таится ужас… поздний плен… но вот он проплывает над головой того, что возвратит его… по глазам у него нельзя прочесть…)

… mba rara m'eroto ondyoze … mbe mu munine m’oruroto ayо и n'omuinyo[75]… (дальше, позади — витье пряжи или снастей, гигантская паутина, вывертыванье шкуры, мышц в жесткой хватке того, что приходит обороть, когда ночь глубока… и ощущение, к тому же, явления мертвых, а потом — тошнотворное чувство, что они не так дружелюбны, как казались… он пробудился, поплакал, потребовал объяснения, но никто никогда не говорил ему такого, чему возможно поверить. Мертвые беседовали с ним, приходили и садились, пили его молоко, травили байки о предках или духах из других краев вельда — ибо время и пространство на их стороне не имеют смысла, там всё вместе.)

— Есть социологии, — Эдвин Паток, волосы дыбом, пытается раскурить трубку с жалкими остатками — палой листвой, огрызками бечевки, бычками, — в которые мы даже близко не заглядывали. К примеру, социология нашей компашки. Отдел Пси, ОПИ, старухи из Олтринэма, что пытаются вызвать Дьявола, — понимаете, все мы, кто на этой стороне, — все равно лишь половина истории.

— Поосторожней с этим «мы», — сегодня Роджера Мехико бесит много чего, хи-квадраты не желают подгоняться, учебники теряются, Джессики нет…

— Если не брать в расчет и тех, кто перешел на другую сторону, толку не будет. Мы же с ними общаемся? Через таких специалистов, как Эвентир, и их тамошних хозяев. Но все вместе мы образуем единую субкультуру, психическую общность, если угодно.

— Не угодно, — сухо отвечает Мехико, — но да, наверное, кто-то должен с этим разбираться.

— Есть люди — вот эти гереро, к примеру, — которые каждый день ведут дела с предками. Мертвые реальны, как живые. Как их понять, не подходя к обеим сторонам стены смерти одинаково по-научному?

Однако для Эвентира все это не светское общение, на которое надеется Паток. Памяти нет на его стороне — никаких личных записей. Приходится читать в чужих заметках, слушать диски. А значит — доверять другим. Вот это — сложный общественный расклад. В жизни он по большей части вынужден опираться на честность людей, которым в обязанности вменена роль рубежа между ним самим и тем, кем ему полагается быть. Эвентир знает, как близок он к Саксе на другой стороне, но не помнит , и воспитали его христианином, западноевропейцем, который верит в примат «сознательного» «я» и его воспоминаний, а остальное почитает аномалией или мелочами, и вот поэтому он озабочен, глубоко озабочен…

Стенограммы — документ равно о душах, которые Петер Сакса вводит в контакт, и о самом Петере Саксе. В них довольно подробно говорится о его навязчивой любви к Лени Пёклер, жене молодого инженера-химика, к тому же — активистке K.P.D.[76], которая моталась между 12-м районом и сеансами Саксы. Каждый вечер, когда она приходила, ему хотелось плакать от того, в каком она плену. В смазанных глазах ее стояла чистая ненависть к той жизни, которую она не желала оставлять: к мужу — его она не любила, к ребенку — ее она любила недостаточно и мучиться из-за этого так и не перестала.

Муж Франц водил знакомство — слишком смутное, и потому Сакса не мог его донести, — с Армейским управлением вооружений, отсюда еще и идеологические барьеры, через которые никому не доставало энергии лазить. Она ходила на уличные митинги, Франц являлся на ракетное предприятие в Райникендорфе, глотнув чаю в раннеутренней комнате, набитой бабами, — он считал, все они хмурые и ждут не дождутся его ухода: притаскивали свои узлы с листовками, котомки книг и политических газет, с восходом просачивались сквозь трущобные дворы Берлина…

□□□□□□□

Они дрожат и голодны. В Studentenheim[77] не топят, мало света, полчища тараканов. Смердит капустой, старым вторым Рейхом, бабушкиной капустой, горелым лярдом, чей дым с годами достиг некоей détente с воздухом, что стремится его сломить, вонь застарелой болезни и смертного одра отслаивается с крошащихся стен. Одна стена в желтых пятнах отходов из протекшей канализации наверху. Лени сидит на полу, с нею четверо или пятеро других, передают по кругу темный кус хлеба. В сыром гнезде из старых номеров «Die Faust Hoch»[78], которые никто не станет читать, спит ее дочь Ильзе — дышит так мелко, что еле заметно. От ресниц ее на скулы ложатся огромные тени.

На сей раз ушли навсегда. Эта комната сгодится еще на день, может, на два… а потом Лени уже не знает. На двоих она взяла один чемодан. Понимает ли он, каково женщине, родившейся под Раком, матери, весь дом свой уместить в один чемодан? У нее с собой несколько марок, у Франца — его игрушечные ракеты на луну. Все поистине кончено.

Как, бывало, грезила: она отправится прямо к Петеру Саксе. Если он ее не примет, хотя бы поможет найти работу. Но теперь, когда с Францем она и впрямь порвала… что-то, какое-то мерзкое неистовство земного знака будет вспыхивать в Петере то и дело… В последнее время она не уверена в его настроениях. На него давят с уровней гораздо выше обычного, догадывается она, и он с этим неважно справляется…

Но худшие инфантильные припадки ярости Петера все же лучше самых безмятежных вечеров с ее Рыбным мужем, когда он плавает в морях своих фантазий, тяги к смерти, ракетного мистицизма, — вот такой, как Франц, им и нужен. Они знают, как такое использовать. Они знают, как использовать хоть кого. Что будет с теми, кого использовать не смогут?

Руди, Ваня, Ревекка — вот они мы, ломоть берлинской жизни, еще один шедевр «Уфы», символический Студент из «Богемы», символический Славянин, символическая Еврейка, поглядите на нас: Революция. Разумеется, никакой Революции нет, даже в Kino, никакого немецкого «Октября», по крайней мере — при этой «Республике». Революция умерла — правда, Лени была маленькой, вне политики — вместе с Розой Люксембург. Теперь лучше всего верить в Революцию-в-изгнании-на-поселении, в непрерывность сценария, что выживает на унылом краю все эти Веймарские годы, выжидает своего часа и возрожденной Люксембург…

ВОЙСКО ВЛЮБЛЕННЫХ МОЖНО РАЗБИТЬ. По ночам такие надписи возникают на стенах «красных» районов. Художника или автора выследить никому не удается, отчего начинаешь подозревать, что он один и тот же. Хочешь не хочешь, а поверишь в народное сознание. Не столько лозунги, сколько тексты, явленные, дабы над ними задумывались, толковали их, чтобы люди переводили их в действие…

— Это правда, — уже Ваня, — посмотрите на формы капиталистического выражения. Порнографии — порнографии любви, эротической, христианской, мальчика к его собачке, порнографии закатов, порнографии убийства и порнографии дедукции — ахх, этот вздох, когда мы угадываем убийцу, — все эти романы, эти фильмы и песни, которыми нас убаюкивают, — это же всё подходы, какие поудобнее, какие нет, к Абсолютному Удобству. — Пауза, чтобы Руди успел кисло усмехнуться. — Самонаведенный оргазм.

— «Абсолютному»? — Ревекка выползает вперед на голых коленках — передать ему хлеб, влажный, тающий от касания ее мокрого рта. — Двое…

— Двое — это тебе так сказали, — Руди не вполне ухмыляется. В ее поле внимания — как ни жаль, и уже не впервой, проскальзывает фраза мужское превосходство … чего ж они так дорожат своей мастурбацией? — …Но в природе такое почти неизвестно. По большинству все в одиночку. Сама знаешь.

— Я знаю, что сольемся вместе, — только и говорит она. Хотя они не занимались любовью ни разу, она говорит это в упрек. Но он отворачивается, как и все мы от тех, кто неловко воззвал только что к вере, а тему никак не развить.

Лени изнутри своего впустую растраченного времени с Францем достаточно знает про то, как кончать порознь. Сперва его пассивность не давала ей кончать вообще. Затем она поняла: чтобы заполнить ту свободу, которую он ей предоставлял, сочинять можно что угодно. Стало поудобнее: она могла грезить о таких нежностях меж ними (спустя время она грезила и о других мужчинах) — но одиночества прибавилось. Однако морщины ее так быстро не углубятся, рот не научится твердеть вне лица, которым она постоянно себя удивляет, — лица грезящего наяву ребенка, лица, что выдаст ее любому, кто бы ни посмотрел, именно такая смягченная жирком расфокусированная слабость, от которой мужчины читают в ней Зависимую Маленькую Девочку, — даже у Петера Саксы подмечала она такой взгляд, — а греза — та же, которую она отправлялась искать, пока Франц стонал в своих темных желаньях боли, греза о нежности, свете, где преступное сердце ее искуплено, больше не надо бежать, сражаться, является мужчина, безмятежный, как она, и сильный, улица обращается в далекое воспоминанье: в точности та греза, которую Лени здесь меньше всего может себе позволить. Она знает, что ей следует изображать. Тем более, Ильзе наблюдает все больше. Ильзе они не используют.

Ревекка продолжает тем временем спорить с Ваней, полуфлиртует, Ваня пытается удержать все в интеллектуальном шифровальном ключе, но еврейка возвращается — снова и снова — к телесному… так чувственна: бедра ее изнутри, над самым коленом, гладкие, как масло, напряжение всех мускулов, настороженное лицо, финты judenschnautze[79], навязчиво, вспышки язычка меж полных губ… каково будет, если она уложит тебя в постель? Сделать это не просто с женщиной — с еврейкой… Их животная тьма… потные филеи агрессивно лезут в лицо, черные волоски темнеют тонким полумесяцем вокруг каждой ягодицы от расщелины… обернулась через плечо, лицо щерится в грубом восторге… вообще-то все врасплох, в миг отдохновенья в бледно-желтой комнате, пока мужчины бродили по коридорам снаружи с обдолбанными улыбочками… «Нет, не так жестко. Нежнее. Я скажу тебе, когда жестче…» Светлая кожа Лени, невинная ее внешность — а у еврейки оттенок потемнее, невозделанность ее контрастирует тонкости сложения и кожи Лени, кости таза гладко натягивают паутины по чреслам и вокруг живота, две женщины скользят, рычат, хватают ртом воздух… Я знаю, что сольемся вместе… и Лени просыпается одна — еврейка уже где-то в другой комнате, — так и не познав того мгновенья, когда провалилась в свой истинный младенческий сон, мягкой перемены состояния, которой просто не случалось с Францем… Поэтому она расчесала и взбила кончиками пальцев волосы, чтобы хоть как-то показать, какова ей ночная клиентура, и прогулялась до ванных, разделась, наплевав, чьи глаза могут на нее устремляться, и скользнула в теплоту тела, в привычный его аромат… И тут же, сквозь крики и душную влажность, от которых, наверное, трудно сосредоточиться, увидела — там, на одной полке, смотрит сверху на нее… Да, это Рихард Хирш, с Маузихштрассе, столько лет назад… она сразу поняла, что лицо ее никогда не выглядело уязвимее, — это читалось в его глазах…

А вокруг другие плескались, любили друг друга, произносили комические монологи, быть может, это его друзья — да, это же Сиги проплывает по-лягушачьи, мы его дразнили «Троллем», ни на сантиметр с тех пор не подрос… когда мы бежали домой вдоль канала, спотыкались и падали на самый твердый булыжник на свете, и просыпались по утрам, и видели снег на спицах фургонных колес, пар из ноздрей старой кобылы…

— Лени. Лени. — Волосы Рихарда откинуты назад, тело у него золотое, склоняется, чтобы извлечь ее из затуманенной ванны, усадить с собою рядом.

— Ты же вроде… — она растеряна, не знает, как сказать. — Кто-то мне говорил, что ты не вернулся из Франции… — Она не отрывает взгляда от своих коленок.

— Даже французским девушкам меня во Франции не удержать. — Он по-прежнему здесь — она чувствует, как он пытается заглянуть ей в глаза, — и говорит так просто, такой живой, уверен, что французские девушки наверняка убедительнее английских пулеметов… она знает, полнясь плачем по его невинности, что не мог он ни с кем там быть, что французские девушки для него по-прежнему — прекрасные и недостижимые агенты Любви…

В Лени теперь не видно никакой долгой службы, ничего. Она — то дитя, на которое он смотрел через парковые дорожки, которое встречал, когда она трюхала домой по gassed[80] в буром, как горбушка, свете, лицо ее, тогда еще довольно широкое, опущено, светлые брови обеспокоены, за спиной ранец с книгами, руки в карманах фартука… какие-то камни в стенах были белы, словно клейстер… может, она и видела, как он шел навстречу, но он был старше, вечно с приятелями…

Теперь все при них уже не так буйствуют, больше почтения, даже робость, они счастливы за Рихарда и Лени.

— Лучше поздно, чем никогда! — пищит Сиги своим голоском пришпоренного карлика, вставая на цыпочки разлить майское вино по всем бокалам. Лени идет уложить волосы заново и чуточку осветлить, и Ревекка идет с ней. Они беседуют — впервые — о планах и будущем. Не касаясь друг друга, они с Рихардом влюбились, как должно было случиться еще тогда. Само собой разумеется, что он увезет ее с собой…

В последние дни появляются старые гимназические друзья, приносят экзотические вино и еду, новые наркотики, сплошную легкость и честность в половых вопросах. Никто не морочится одеванием. Они показывают друг Другу свои нагие тела. Никто не тревожится, никто не завидует ее грудям или его пенису… Для всех это прекрасный расслабон. Лени репетирует свое новое имя: «Лени Хирш», — временами даже, когда они с Рихардом по утрам сидят за столиком кафе: «Лени Хирш», — и невероятно, только он улыбается, смущен, пытается отвести взгляд, но избежать ее глаз не может и наконец полностью разворачивается навстречу ее взору, громко смеется — смех чистой радости — и протягивает руку, в ладонь свою милую берет ее лицо…

Многоуровневым ранним вечером — балконы, террасы, публика, сгруппированная по разным слоям, все взоры устремлены вниз, к общему центру, галереи молодых женщин с зелеными листиками на талиях, высокие вечнозеленые деревья, лужайки, текучая вода и национальная серьезность, Президент посреди своего запроса Бундестагу — этим знакомым спертым гнусавым голосом — насчет огромных военных ассигнований вдруг срывается:

— Ох, в пизду… — Fickt es, фраза, которой вскоре суждено бессмертие, звенит в небесах, раскатывается по земле: Ja, fickt es! — Я возвращаю всех солдат домой. Мы закрываем военные заводы, всё оружие топим в море. Мне осточертела война. Мне осточертело просыпаться каждое утро и бояться, что умру. — И вдруг уже больше не получается его ненавидеть: он человек, теперь он такой же смертный, как любой. Будут новые выборы. Левые выдвинут женщину, чье имя не сообщается, но все понимают, что это Роза Люксембург. Прочие кандидаты подбираются такие неумелые или бесцветные, что за них никто не станет голосовать. Революция получит шанс. Президент обещал.

В банях, среди друзей — невероятная радость. Поистине радость: явления в диалектическом процессе не способны вызвать такой сердечный взрыв. Все влюблены…

ВОЙСКО ВЛЮБЛЕННЫХ МОЖНО РАЗБИТЬ.

Руди и Ваня съехали на споры об уличной тактике. Где-то капает вода. Улица всовывается, от нее никуда не деться. Лени это знает, ненавидит ее. Никак не отдохнуть… приходится верить чужакам, которые могут работать на полицию, если не прямо сейчас, то чуть погодя, когда улица так запустеет, что уже и не стерпеть… Хотела бы она знать, как уберечь от этой улицы ребенка, но уже, наверное, слишком поздно. Франц — Франц никогда помногу на улице не бывал. Вечно какие-то отговорки. Переживает за безопасность, может попасться в случайный кадр какого-нибудь фотографа в кожаном пальто, они всегда на закраинах акций. Или:

— А что делать с Ильзе? А если там драка? — А если там драка, что делать с Францем?

Она пыталась объяснить ему про уровень, которого достигаешь, встаешь туда обеими ногами, когда теряешь страх, все к черту, ты проник в мгновенье, идеально соскальзываешь в его канавки, серо-металлические, но мягкие, как латекс, и вот фигуры уже танцуют, хореограф каждой определил то место, где она есть, коленки под жемчужного цвета платьем сверкают, когда девушка в платке нагибается за булыжником, мужчину в черном пиджаке и коричневой вязаной безрукавке хватают шуцманы, по одному за каждую руку, тот пытается не опускать голову, скалит зубы, пожилой либерал в грязном бежевом пальто пятится на шаг, чтоб на него не навалился падающий демонстрант, оглядываясь поверх лацкана как-вы-смеете или осторожней-только-не-меня, и очки его полнятся зиянием зимнего неба. Вот мгновенье — и его возможности.

Она даже пыталась — из тех основ счисления, которых нахваталась, — объяснить Францу: когда At стремится к нулю, стремится бесконечно, слои времени тоньше и тоньше — череда комнат, и у каждой следующей стены серебрянее, прозрачнее, ибо чистый свет нуля все ближе…

Но он качал головой:

— Это другое, Лени. Важно довести функцию до ее предела. At — просто условность, чтобы это могло произойти.

Он умеет, умел несколькими словами все лишить восторга. И не особо подбирал эти слова притом: у него такое инстинктивно. Когда они ходили в кино, он засыпал. Заснул на «Nibelungen»[81]. Пропустил, как гунн Аттила с ревом налетел с Востока, чтобы истребить бургундов. Франц любил кино, однако смотрел его так — задремывая и просыпаясь.

— Ты причинно-следственный человек, — кричала она. Как он соединял те фрагменты, что видел, открывая глаза?

Он и впрямь был человеком причинно-следственным: беспощадно цеплялся к ее астрологии, рассказывал, во что ей вроде бы надо верить, затем отрицал.

— Приливы, радиопомехи — черт, да больше толком ничего. Перемены там никак не могут производить перемены тут.

— Не производить, — пыталась она, — не вызывать. Все это идет вместе. Параллельно, не серийно. Метафора. Знаки и симптомы. Наносятся на карту в других системах координат, я не знаю… — Она и впрямь не знала, она лишь пыталась дотянуться.

Но он говорил:

— Попробуй что-нибудь вот так спроектировать, да еще чтоб оно работало.

Они посмотрели «Die Frau im Mond»[82]. Франц развлекался — эдак снисходительно. Придирался к техническим частностям. Спецэффекты делали какие-то его знакомые. Лени же увидела мечту о полете. Одну из множества возможных. Реальный полет и мечты о полете идут вместе. И то и другое — элементы одного движения. Не А, потом Б, но все вместе…

Хоть что-нибудь у него могло быть долговечным? Если бы еврейский волк Пфляумбаум не подпалил свою фабрику красок у канала, Франц, может, и посейчас трудился бы днями напролет на невозможную аферу этого еврея — разработать узорчатую краску, растворял бы один терпеливый кристалл за другим, с маниакальной тщательностью контролировал температуры, дабы при остывании аморфный завиток сумел бы — ну хоть на сей раз, а? — вдруг измениться, замкнуться в полоски, горошек, клеточку, звезды Давида, — а не нашел бы однажды ранним утром почернелую пустошь, банки краски, взорвавшиеся огромными выплесками кармазина и бутылочной зелени, вонь обгорелого дерева и лигроина, и Пфляумбаум не заламывал бы руки ой, ой, ой, подлый лицемер. И все ради страховки.

Поэтому Франц и Лени некоторое время очень голодали, а Ильзе что ни день росла у нее в животе. Работы подворачивались тяжкие, и платили за них так, что и смысла нет. Это его доканывало. Потом он как-то вечером на топких окраинах встретил старого приятеля из Мюнхенского политеха.

Он бродил весь день, муж-пролетарий, расклеивал афиши какой-то счастливой кинофантазии Макса Шлепциха, а Лени тем временем лежала беременная, приходилось ворочаться, когда слишком вступало в спину, в меблированном мусорном ящике, выходившем в последний из Hinterhöfe[83] их многоквартирного дома. Давно стемнело и жутко похолодало, когда его ведерко с клейстером опустело, а все афиши расклеились — чтоб на них потом ссали, сдирали их, замалевывали свастиками. (Может, тот фильм входил в квоту. Может, там была опечатка. Но когда Франц пришел в кинотеатр в означенный на афише день, там стояла темень, пол в фойе завален обломками штукатурки, а изнутри театра — ужасный грохот, так шумят, когда здание сносят, только вот никаких голосов, ни лучика света… он покричал, но разрушение продолжалось, лишь громкий скрип раздавался в недрах под электрическим козырьком, который, как он теперь заметил, не горел ни единой буквой…) Он забрел, усталый, как собака, на много миль к северу, в Райникендорф — квартал небольших фабрик, ржавые листы на крышах, бордели, ангары, кирпич вторгается в ночь и упадок, ремонтные мастерские, где вода для охлаждения изделий застояло лежала в чанах под пленкой пены. Лишь редкая россыпь огоньков. Пустота, сорняки на пустырях, на улицах никого: район, где каждую ночь бьется стекло. Должно быть, ветром несло Франца по грунтовке, мимо старого армейского гарнизона, нынче занятого местной полицией, среди сараев и инструментальных складов к проводочной ограде с воротами. Те были открыты, и он ввалился. Ощутил звук — где-то впереди. За лето до Мировой войны он на каникулах ездил в Шаффхаузен с родителями, и они на электрическом трамвайчике отправились к Рейнским водопадам. Спустились по лестнице, вышли к деревянному павильончику с заостренной крышей — а вокруг сплошь облака, радуги, капли пламени. И рев водопада. Он держался за руки обоих, подвешенный с Мутти и Папи в холодной туче брызг, едва различая наверху деревья, которые прилепились к кромке водопада влажным зеленым мазком, а внизу лодочки туристов, что подходят почти туда, где в Рейн низвергается потоп. Однако сейчас, в зимней сердцевине Райникендорфа он был один, руки пусты, спотыкается по мерзлой грязи через старую свалку боеприпасов, заросшую ивой и березой, свалка разбухает во тьме к холмам, тонет в трясине. Где-то посреди перед ним громоздились бетонные казармы и земляные укрепления 40 футов высотой, а шум за ними, шум водопада, нарастал, взывая из памяти. Вот такие выходцы с того света нашли Франца — не люди, но формы энергии, абстракции…

Сквозь дыру в бруствере он затем увидел крохотное серебряное яйцо — пламя, чистое и неколебимое, вырывалось из-под него, освещая силуэты людей в костюмах, свитерах, пальто: люди наблюдали из бункеров или траншей. То была ракета на стенде: статические испытания.

Звук начал меняться — прерывался то и дело. Францу, изумленному донельзя, он не казался зловещим — просто другим. Но свет вспыхнул ярче, и фигуры наблюдателей вдруг стали падать по укрытиям, а ракета испустила запинающийся рев, долгую вспышку, голоса завопили ложись, и Франц дерябнулся оземь как раз в тот миг, когда серебряная штуковина разорвалась, зашибенский бабах, металл завыл в воздухе там, где Франц только что стоял, Франц вжался в землю, в ушах звенит, даже холод не ощущается, в этот миг вообще никак не проверить, по-прежнему ли он в своем теле…

Подбежали ноги. Он поднял взгляд и увидел Курта Монтаугена. Всю ночь, а то и весь год ветер гнал их друг к другу. К такому вот убеждению Франц пришел: это все ветер. Теперь школярский жирок по большей части сменился мускулатурой, волосы редели, лицо темнее любого, что Франц наблюдал всю зиму на улицах, — темное даже в бетонных складках тени и пламени от разметанного ракетного топлива, — но это, без сомнения, Монтауген, семь или восемь лет прошло, а они тут же друг друга узнали. Они когда-то жили в одной сквознячной мансарде на Либихштрассе в Мюнхене. (Франц тогда в адресе видел знамение, ибо Юстус фон Либих был одним из его героев — героем химии. Позднее в подтверждение курс теории полимеров ему читал профессор-доктор Ласло Ябоп — последний в истинной цепочке преемников: от Либиха к Августу Вильгельму фон Хофману, затем к Херберту Ганистеру и к Ласло Ябопу, прямая сукцессия, причина-и-следствие.) Они ездили в Политех одним грохочущим Schnellbahnwagen[84]с его тремя контактами, хрупкими насекомыми ногами, что елозили, визжа, по проводам над головой: Монтауген изучал электромеханику. После выпуска уехал в Юго-Западную Африку — какой-то радиоисследовательский проект. Некоторое время они переписывались, потом бросили.

Встреча старых друзей продолжалась сильно допоздна в пивной Райникендорфа — со студенческими воплями посреди пьющего рабочего класса, ликующие и грандиозные поминки по ракетному испытанию — рисовали каракули на мокрых бумажных салфетках, все за столиком, уставленным стаканами, говорили одновременно, спорили в дыму и шуме о тепловом потоке, удельной тяге, расходе топлива…

— Это был провал, — Франц, покачиваясь под электрической лампочкой в три или четыре утра, на лице вялая ухмылка, — ничего не вышло, Лени, а они твердят лишь об успехе! Двадцать кило тяги и лишь на несколько секунд, но раньше такого никто не делал. Даже не верится, Лени, что я увидел такое, чего никто раньше не делал…

Он собирался, считала она, обвинить ее в том, что она вырабатывала в нем рефлекс отчаяния. Но ей лишь хотелось, чтобы он повзрослел. Что это за вандерфогельский идиотизм — бегать всю ночь по болоту и провозглашать себя Обществом космических полетов?

Лени выросла в Любеке, в строю кляйнбюргерских[85]домиков у самой Траве. Гладкие деревья, равномерно высаженные вдоль берега по булыжной улице, изгибали над водою долгие ветви. Из окна спальни Лени видела двойные шпили Кафедрального собора, что высились над крышами домов. Ее зловонное существование на берлинских задних дворах — лишь декомпрессионный шлюз; да и как иначе? Путь ее — прочь из этого суетливого удушливого «бидермайера», ей должны заплатить в счет лучших времен, после Революции.

Наши рекомендации