Последняя зелень, последний пурпур
Во все стороны Пустошь окрашивается в зелень и пурпур, земля и вереск, матерея…
Нет. Стояла весна.
СКАКУН
В поле, за деревьями, за лужайкой, стоит последний скакун — тускло-серебристый, какой-то монтаж теней. Когда-то местные германские варвары в древних своих церемониях приносили коней в жертву. Позже кони из священного жертвоприношения превратились в слуг власти. Тогда великая перемена объяла Пустошь — месила, крутила, размешивала пальцами сильными, как ветер.
Ныне, раз жертвоприношение стало деянием политическим, деянием Цезаря, последнего скакуна только и заботит, как задувает послеполуденный ветер: сначала подымается, тщится удержаться, зацепиться, но увы… всякий раз скакун переживает этот порыв в сердце своем, краем глаза, краем уха, мозга… Наконец, когда хватка ветра становится уверенна — а день повернулся к вечеру, — скакун вздергивает голову, и дрожь сотрясает — обуревает его. Хвост его хлещет ясную, юркую плоть ветра. В роще начинается жертвоприношение.
ИСААК
Согласно агадическому преданию примерно IV столетия, в ту минуту, когда Авраам занес нож над сыном на горе Мория, Исаак узрел Чертоги Престола. Для практикующего мистика испытать видение и миновать Чертоги один за другим — переживание ужасное и сложное. Необходимы не только зубрежка паролей и печатей, не только физическая готовность, достигаемая упражнением и воздержанием, но равно стояк решимости, который не обмякнет в самый неподходящий момент. Дабы сбить тебя с пути, ангелы у врат станут обжуливать тебя, станут угрожать, подстраивать всевозможные жестокие розыгрыши. Клиппот, скорлупки мертвых, вооружатся всей твоей любовью к друзьям, что перешли на другую сторону. Ты избрал деятельный путь, и любая запинка чревата смертельной опасностью.
Другой путь темен и женствен, покорен и самозабвен. Исаак ложится под нож. Сверкающее лезвие ширится, тянется вниз коридором, чрез который душу возносит неодолимый Эфир. Герхардт фон Гёлль на операторской тележке, восторженно гикая, гонит по длинным коридорам Нимфенбурга. (Тут его и оставим — в его полете, в его невинности…) Впереди расцветает неземной свет, средь этой позолоты и стекла почти синий. Позолотчики работали нагишом и брили головы наголо; чтобы статический заряд держал трепещущий лист, они сначала проводили кистью по волосам на лобке: в сих златых перспективах неизбывно сияет генитальное электричество. Но безумный Людвиг и его испанская танцовщица давно позади, угасают, ало вянут по ту сторону мрамора, что коварно поблескивает сладкой водою… это уже миновало. Восхождение к Меркаве, вопреки последним жалким рудиментам его мужественности, последним порывам к вероятию магии, продвигается уже неотвратимо…
ПРЕДПУСКОВАЯ ПОДГОТОВКА
Гигантская белая муха: эрегированный пенис жужжит в белом кружеве, запекшись кровью или спермою. Кружева смерти — подвенечный убор для мальчика. Его гладкие ступни стянуты вместе и обуты в белые атласные туфли с белыми бантиками. Красные соски стоят торчком. Золотая поросль на спине, германский золотой сплав, от бледно-желтого к белому, лежит симметрично вокруг хребта, дугами, тонкими и завитыми, точно изгибы отпечатка пальца, точно железные опилки на магнитных силовых линиях. Каждая веснушка, каждая родинка — темная, четко расположенная аномалия поля. На загривке проступает пот. Во рту кляп — белая лайковая перчатка. О символизме Вайссман сегодня позаботился. Перчатка — женский эквивалент Руки Славы, коей домушники освещают себе дорогу в ваш дом: свеча в руке мертвеца, что торчит, как заторчат все ваши ткани, когда язык Смерти, хозяйки вашей, восхитительно коснется вас впервые. Перчатка — каверна, куда входит Рука; 00000 — утроба, куда возвращается Готтфрид.
Запихнуть его туда. Не прокрустово ложе, нет, — оно подлажено его принять. Эти двое, мальчик и Ракета, спроектированы друг для друга. Как прекрасно изогнут ее стальной круп… мальчик отлично помещается. Они спарены, «Шварцгерэт» и смежный высший агрегат. Нагие члены его сплетены в металлических путах, а вокруг топливо, окислитель, парогазопроводы, силовая рама двигателя, воздушные баллоны высокого давления, выхлопная труба, парогазогенератор, баки, отводы, клапаны… и один из этих клапанов, одна контрольная точка, один датчик давления — искомый, подлинный клитор, напрямую подключенный к нервной системе 00000. Ты без труда раскроешь ее секреты, Готтфрид. Найди зону любви, лижи, целуй… время у тебя есть — еще несколько минут. Под щекою леденяще струится жидкий кислород — морозный скелет, что обожжет тебя до бесчувствия. Потом и пламя разгорится. Засветится Печь, для которой мы тебя откармливали. А вот и сержант приволок Zündkreuz[404]. Пиротехнический Крест, что запалит тебя в дорогу. Солдаты стоят навытяжку. Готовься, Либхен.
ОБОРУДОВАНИЕ
Ему подарили окошко из искусственного сапфира, четыре дюйма в ширину, выращен «ИГ» в 1942-м, такой грушевидный гриб с добавкой кобальта, чтоб оттенок получился зеленоватый, очень жароустойчив, для большинства видимых частот прозрачен; небо и облака за ним искажены, но эдак мило, как за Ochsen-Augen[405] в бабушкины времена, когда не было оконных стекол…
Испаряющийся кислород отчасти направляется в имиколексовую скорлупу Готтфрида. В ухо Готтфриду хирургически вживлен крошечный динамик. Он блестит красивой сережкой. Передача данных идет через систему радиоуправления, и некоторое время вместе с коррекцией погрешностей Ракете будет коммутироваться речь Вайссмана. Но обратного канала от Готтфрида к земле нет. Никто не узнает точно, когда наступит смерть.
ТЕМА ПОГОНИ
Наконец-то, после безупречной карьеры, полной вскриков «Боже всемогущий, мы опоздали!» — всегда с намеком на усмешку, снисходительно, для проформы, поскольку, разумеется, он никогда не опаздывает, всегда бывает отсрочка, ошибка очередного растяпы, нанятого Желтолицым Врагом, а в худшем случае возле тела обнаруживается важная улика — теперь сэр Денис Нэйленд Смит все-таки, боже всемогущий, опоздает.
Супермен слетит сапогами вперед на безлюдную поляну, где пусковой стол-установщик медленно выдыхает масло сквозь протечку в уплотнении, из деревьев выжата смола, горькая манна сего горчайшего из странствий. Цвета суперменского плаща поблекнут на полуденном солнце, кудри героя окрасит первая седина. Филипа Марлоу одолеет ужасная мигрень, и он рефлекторно потянется к фляге ржаного в кармане пиджака, затосковав по ажурным балконам Брэдбери-билдинга.
У Подводника и его многоязыкой банды случится проблема с батареями. Пластикмен заблудится в имиколексовых цепях, и топологи по всей Зоне нарушат уговор и прекратят выплаты по его гонорарным чекам («совершенно деформируемый», ага!) Шпорами высекая кровь из белой шкуры жеребца, Одинокий Рейнджер прискачет во главе поисковой партии — а его молодой друг, наивный Дэн, болтается на ветке, подвешенный за сломанную шею. (Даст бог, Тонто натянет призрачную рубаху, отыщет где-нибудь потухшее кострище — посидеть рядом, ножик поточить.)
«Слишком поздно» не закладывалось в их программы. На миг их рассудок повисает на волоске — но потом все закончилось, уф-ф, мы снова в пути, снова в «Ежедневная планета». Да Джимми, кажется, то был день, когда я столкнулся с этой сингулярностью, несколько секунд абсолютной тайны… знаешь Джимми, время — странная штука время… Найдется тысяча способов забыть. Герои станут жить дальше, их выпнут повыше, чтоб следили за развитием молодого и способного центрового персонала, и они будут смотреть, как распадается их система, а такие вот сингулярности множатся как грибы, провозглашая очередное освобождение от ткани стародавних времен, и они будут звать это раком и не понимать, куда все катится и что все это значит, Джимми…
Теперь ему, оказывается, не хватает собак. Кто бы мог подумать, что он будет скучать по стае слюнявых дворняжек? Но здесь, в Субминистерстве — ни запахов, ни касаний. Одно время сенсорная депривация дразнила его любопытство. Одно время он каждый день старательно описывал изменения в своей физиологии. Но это главным образом в память о Павлове — тот на смертном одре описывал себя до последней минуты. У Стрелмана — всего-навсего привычка, ретронаукообразие: последний раз оглянуться на дверь в Стокгольм, что захлопывается за ним навсегда. Он стал пропускать дни, потом и вовсе бросил. Он подписывал отчеты, он заведовал. Ездил по Англии, потом за границу, искал молодые таланты. Изредка в лицах Мохлуна и прочих он читал рефлекс, о котором не дозволял себе грезить: терпимость властей предержащих к тому, кто так и не Сделал Свой Ход — или же сделал неверный. Разумеется, творческие задачи все же попадаются до сих пор…
Ну что же, он теперь бывший ученый — он не проникнет Вглубь настолько, чтоб заводить речь о Боге, не станет, румяный и седой обаятельный чудак, витийствовать с высот Лауреатства — нет ему теперь останутся лишь Причина и Следствие да прочий стерильный мединвентарь… не засияют его минеральные коридоры. Пребудут того же нейтрального безымянного цвета отсюда и до последней камеры, до идеально отрепетированной сцены, которую он все-таки там сыграет…
ОБРАТНЫЙ ОТСЧЕТ
Обратный отсчет в его нынешнем виде, 10-9-8-u . s. w., в 1929-м изобрел Фриц Ланг для «Die Frau im Mond» на студии «Уфа». Вставил в сцену запуска, чтоб вышло напряженнее. «Очередной мой „штрих“, черт бы его побрал», — так выразился Фриц Ланг.
— В минуту Творения, — объясняет представитель каббалистов Стив Эдельман, — Бог послал в пустоту энергетический импульс. Этот импульс тотчас разветвился и разделился на десять отдельных сфер или эманаций, соответствующих числам от 1 до 10. Означенные сферы известны под названием Сфирот. Дабы вернуться к Богу, душа должна одолеть каждую Сфиру, в обратном порядке, от десятой к первой. Вооружившись магией и верой, каббалисты отправились завоевывать Сфирот. Многие каббалистические тайны связаны с успешным завершением этого похода… А Сфирот, надо отметить, складываются в схему, которая зовется Древом Жизни. Оно же — тело Божества. Десять сфер соединены 22 дорогами. Каждая дорога соответствует букве еврейского алфавита и карте из Старших арканов таро. Посему обратный отсчет Ракеты на первый взгляд представляется последовательным, но в действительности скрывает Древо Жизни, каковое следует постигать разом, целиком, параллельно… Одни Сфирот активны, или же маскулинны, другие пассивны, то есть женственны. Однако само Древо цельно, и корни его располагаются непосредственно на Bodenplatte. Это ось особой Земли, новый промысел, порожденный Великим Запуском.
— Но но с новой осью, новым вращением Земли, — соображает гость, — что же будет с астрологией?
— Знаки поменяются, идиот, — рявкает Эдельман и тянется к «семейной» банке торазина. Он так пристрастился к этому успокоительному наркотику, что лицо его потемнело до пугающего аспидно-фиолетового. Здесь, где все прочие загорелы и красноглазы от того или иного раздражителя, Эдельман — диковина. Его дети, озорные дьяволята, в последнее время полюбили добавлять в папину банку с торазином таблеточные конденсаторы из выброшенных транзисторов. На папин невнимательный взгляд, разница едва ли была заметна, а потому некоторое время Эдельман полагал, будто у него выработалась переносимость, а Бездна подкралась невыносимо близко, на расстояние какого-то случая — сирена на улице, самолет урчит, кружа над аэродромом, — но, к счастью, его супруга вовремя раскрыла детскую шкоду, и теперь, прежде чем глотать, Эдельман ищет на торазине улики — проводки, букву «мю» и цифры.
— Вот, прошу, — взвешивая на руке толстую отксеренную пачку, — Эфемерида. С учетом нового вращения.
— Это что же — значит, кто-то по правде нашел Bodenplatte? Полюс?
— Саму дельта-t . На весь мир, естественно, не кричали. «Экспедиция Кайзерсбарта[406]» нашла.
Псевдоним, ясное дело. Все знают, что у кайзера нет никакой бороды.
ПОДВЕШЕН В АПОЛЛОНИЧЕСКОМ СНЕ…
Когда с тобой вот-вот случится нечто настоящее, ты идешь вперед, и прозрачная поверхность, параллельная твоей собственной, гудит и рассекает оба уха, отчего глаза становятся очень зоркими. Свет отдает бледно-голубым. Ноет кожа. Наконец-то: настоящее.
Здесь, в хвостовом отсеке 00000, эта ясная поверхность явилась Готтфриду буквально: имиколексовый кокон. Из-под пленки внимания всплывают обрывки детства. Вот яблочная кожица взрывается туманностями, вот он глядит в искривленное красное пространство. Взор все затягивается, затягивается, все дальше… Пластиковая поверхность мелко трепещет: белесая насмешка, недруг цвета.
Снаружи промозгло, а жертва одета легко, но ему тепло здесь. Белые чулки приятно натягиваются на петельках подвязок. Он отыскал в трубе неглубокий изгиб и положил туда щеку, глядя в кокон. Волосы щекочут спину, оголенные плечи. Здесь сумрачно, выбелено. Специальная такая нора, чтоб в ней лежать, свадебная, открытая мертвенным пространствам вечера, ждет того, что ему предстоит.
В ухе с динамиком зудят телефонные переговоры. Голоса металлические и сильно фильтруются. Жужжат, как речь хирургов, когда отплываешь под эфиром. Звучат только слова ритуала, но Готтфрид все равно различает голоса.
Слабый запах «Имиколекса» обнимает его — Готтфрид знает этот запах. Он Готтфрида не пугает. Так пахло в той комнате, где Готтфрид уснул много-много лет назад, давным-давно, в сладком параличе детства… так пахло, когда пришли сны. А сейчас пора просыпаться в дыхании того, что всегда было по-настоящему. Давай, просыпайся. Все хорошо.
ОРФЕЙ ОТКЛАДЫВАЕТ АРФУ
ЛОС-АНДЖЕЛЕС (ПНС) — Ричард М. Жлобб, ночной управляющий кинотеатра «Орфей» на Мелроуз, выступил против «безответственного», по его выражению, «использования губной гармоники». Или, говоря точнее, «гарбодики», поскольку управляющий Жлобб страдает хроническим воспалением аденоидов, и это сказывается на его речи. И друзья, и недоброжелатели зовут его «Аденоид». Так или иначе, Жлобб утверждает, будто очереди к нему, в особенности на полуночные показы, из-за упомянутого музыкального инструмента практически охвачены анархией.
Это продолжается с нашего Кинофестиваля Бенгта Экерута / Марии Касарес, — жалуется Жлобб. Ему за пятьдесят, у него второй подбородок и вечная пятичасовая щетина (худшая из всех Часовых Щетин на сегодняшний день), а также привычка вскидывать руки, изображая перевернутый «пацифик» — что соответствует также букве «U» в семафорной азбуке, — при этом являя взорам бесчисленные ярды белых отложных манжет.
«Глянь, Ричард, — глумится прохожий, — у меня твои манжеты вот где», — отвратительнейшим способом обнажаясь и манипулируя крайней плотью таким манером, который ваш корреспондент не имеет возможности описать на этой странице.
Управляющий Жлобб легонько вздрагивает.
«Несомненно, один из зачинщиков, — шепчет он. — У меня от него одни неприятности. И еще от Стива Эдельмана. — Он произносит „Эдель-бад“. — Я, гаг бидиде, заброздо дазыбаю ибеда».
Дело, о котором идет речь, еще пребывает на стадии рассмотрения. В прошлом году голливудскому бизнесмену Стиву Эдельману было предъявлено обвинение в 11569 (Покушение на Босячество при посредстве Подрывного Инструмента); в настоящее время он находится в Атаскадеро под бессрочным наблюдением. Утверждается, что Эдельман в беззаконном состоянии рассудка предпринял попытку сыграть последовательность аккордов, входящую в список Министерства юстиции, — на улице и в присутствии целой очереди свидетелей, выстроившейся у кинотеатра.
«Вдоба-авок теперь они все так делают. Ну, не „все“, вы уж позвольте мне уточнить, разумеется, настоящие нарушители закона — всего-навсего небольшое, однако шумное меньшинство, я хотел сказать — все, которые как Эдельман. Уж конечно не все эти добрые люди в очереди. А-ха-ха. Позвольте я вам кое-что покажу».
Он приглашает вас в черный «фольксваген» Управляющего, и не успеваете вы глазом моргнуть, как попадаете на шоссе. У развязки Сан-Диего и Санта-Моники Жлобб указывает на участок мостовой: «Вот здесь-то я его впервые и увидел. За рулем „фолька“, прям как у меня. Вообразите, а. Я глазам своим не поверил». Однако здесь нелегко посвятить все внимание управляющему Жлоббу. Шоссе Санта-Моники по своему обыкновению предстает сценой всех автоглупостей, известных человечеству. Оно не такое белое и благовоспитанное, как Сан-Диего, коварством замысла ему не тягаться с Пасадиной, и оно не дотягивает до Портовой трассы с точки зрения гетто-суицидальности. Нет, как ни трудно это признать, Санта-Моника — шоссе для шизиков, и сегодня все они сели за руль, отчего вслушиваться в занимательную историю Управляющего затруднительно. В их присутствии невозможно сдержать некую дрожь отвращения, почти Некую рефлекторную Совестливость Добрых. Тараторя, они надвигаются со всех сторон, роятся, за боковыми стеклами закатывают глаза, играют на гармониках и даже на казу, совершенно презрев Запреты.
«Не напрягайтесь. — Глаза Управляющего характерно поблескивают. — В округе Ориндж им всем найдется славный домик под охраной. Прямо возле Диснейленда», — и затем пауза: вылитый комик из ночного клуба, одинокий в своем круге дегтя, в своем меловом ужасе.
Со всех сторон подступает смех. Полногласный хохот преданных слушателей доносится из четырех углов мягкого салона. С безотчетным испугом вы понимаете, что в машине установлено некое стерео-оборудование, а в бардачке обнаруживается целая аудиотека подобных записей: АПЛОДИСМЕНТЫ (ВОСХИЩЕННЫЕ), АПЛОДИСМЕНТЫ (ВОЗБУЖДЕННЫЕ), ОЗЛОБЛЕННАЯ ТОЛПА в ассортименте на 22 языках, МНОГО ДА, МНОГО НЕТ, ПОКЛОННИКИ-НЕГРЫ, ПОКЛОННИЦЫ, АТЛЕТИЧЕСКАЯ — да ладно вам — БОРЬБА С ОГНЕМ (ТРАДИЦИОННЫМ), БОРЬБА С ОГНЕМ (ЯДЕРНЫМ), БОРЬБА С ОГНЕМ (ГОРОДСКИМ), СОБОРНАЯ АКУСТИКА…
«Мы, естественно, вынуждены прибегать к некоему шифру, — продолжает Управляющий. — Как всегда. Но взломать любой шифр не так уж сложно. Вот почему оппоненты обвиняют нас в том, что мы презираем народ. Но вообще-то мы играем по правилам. Мы не чудовища. Мы понимаем, что нужно дать им некий шанс. Нельзя ведь отнимать у них надежду, правда?»
«Фольксваген» теперь в центре Л.А., где поток машин жмется к обочинам, пропуская автоколонну — темные «линкольны», несколько «фордов», даже какие-то «джи-эм-си», но ни одного «понтиака». На ветровых и задних стеклах — флуоресцентные оранжевые наклейки с надписью ПОХОРОНЫ.
Теперь Управляющий шмыгает носом:
«Он был одним из лучших. Я сам поехать не смог, но послал высокопоставленного помощника. Интересно, кто его заменит», — и нажимает тайную кнопочку под приборной доской. На сей раз вместо смеха — редкие мужские «оло-хо» с оттенком сигарного дыма и выдержанного бурбона. Редкие, но громкие. Слышны отдельные фразы — например, «Ну ты даешь, Дик!» и «Слушайте, слушайте .».
«У меня есть фантазия о том, как я умру. Вам, наверное, платят они , но это ничего. Вы послушайте. 3 часа ночи, шоссе Санта-Моника, тепло. Все окна опущены. 70, 75 в час. Ветер задувает в машину и подхватывает сзади с пола тонкий пластиковый пакет, обычный пакет из химчистки: он плывет по воздуху, подкрадывается из-за спины, призрачно-белый в свете дуговых ламп… обертывает мне голову, такой тонкий и прозрачный, что я и не замечаю, пока момент не упущен. Пластиковый кокон удушает до смерти…»
По шоссе Голливуд, между таинственно крытой фурой и жидководородным танкером, зализанным, как торпеда, мы подъезжаем к целому каравану губных гармонистов.
«Хорошо хоть не тамбурины, — бормочет Жлобб. — Слава богу, в этом году тамбуринов поменьше».
Близится вечер, туда-сюда раскатывают теплоизолированные грузовики общепита. Их гофрированные плоскости блестят, точно озеро питьевой воды после трудного пустынного перехода. Сегодня День Сбора, и мусоровозы дружно направляются на север, к шоссе Вентура — мусорный катарсис всех цветов, форм и степеней износа. Возвращаются в Центр, собрав скорлупу Сосудов…
Вой сирены застает вас обоих врасплох. Жлобб пристально глядит в зеркальце:
«У вас же при себе нет?»
Но сирена громче полицейской. Она обволакивает бетон и смог, затопляет бассейн и горы, растекается, и никакому смертному не добраться до ее границ… не дойти вовремя…
«По-моему, это не полицейская сирена. — Крутит кишки, вы тянетесь к ручке длинноволнового радио. — По-моему, это не …»
РАЗРЕШЕНИЕ
— Räumen[407], — кричит капитан Бликеро. Заправлены баки с перекисью и перманганатом. Гироскопы запущены. Наблюдатели съежились в щелях. В кузове урчащего грузовика лязгают убранные инструменты и снаряжение. Расчет загрузки аккумуляторов и сержант, вкрутивший чеку взрывателя, забираются следом, и грузовик уползает по свежим земляным колеям за деревья. Несколько секунд Бликеро стоит на пусковой площадке, озирается, проверяет, все ли в порядке. Затем отворачивается и, тщательно отмеряя шаг, уходит к автомобилю управления пуском.
— Steuerung klar?[408] — спрашивает он мальчика за пультом управления.
— Ist klar[409]. — В огнях пульта у Макса жесткое, упрямо золотое лицо.
— Treibwerk klar?[410]
— Ist klar ; — это Мориц у пульта ракетного двигателя. На шее у него болтается трубка — туда он сообщает Оперативному Пункту: — Luftlage klar[411].
— Schlüssel auf SCHIEßEN[412], — командует Бликеро.
Мориц поворачивает ключ в положение «СТАРТ».
— Schlüssel steht auf SCHIEßEN[413].
Klar.
Тут нужны длительные драматические паузы. Голова у Вайссмана должна бурлить последними видениями кремовых ягодиц, стиснутых в страхе (что, ни единой струйки говна, либхен?), последнего занавеса золотых ресниц над умоляющими юными глазами, заткнутый рот пытается слишком поздно вымолвить то, что надо было сказать в палатке вчера вечером… глубоко в глотке, в пищеводе, где в последний раз взорвалась головка Вайссманова хуя (но что это, прямо за содрогающейся шейкой, за Изгибом во Тьму Вонь И… Белое… Углом… Ждет… Ждет Когда…). Но нет, ритуал стиснул всех бархатной хваткою. Такой мощный, такой теплый…
— Durchschalten[414]. — Голос Бликеро спокоен, ровен.
— Luftlage klar[415], — окликает Макс от пульта управления.
Мориц жмет кнопку «VORSTUFE».
— Ist durchgeschaltet[416]
Пауза в 15 секунд, пока выравнивается давление в кислородном баке. На пульте у Морица вспыхивает свет.
Entlüftung[417].
— Belüftung klar[418].
Загорается лампочка включения двигателя: Zundung.
— Zundung klar[419].
Затем — «Vorstufe klar»[420]. Vorstufe — последняя позиция, с которой Мориц еще может сделать откат. Под Ракетой разгорается пламя. Густеют цвета. Тянутся четыре секунды — четыре секунды неопределенности. Даже ей нашлось место в ритуале. Высококлассный офицер управления пуском отличается от офицера, обреченного на посредственность, тем, что твердо знает, в какой миг этой колокольной и набитой преданиями паузы скомандовать «Hauptstufe».
Бликеро — мастер. Он довольно рано выучился впадать в транс, ждать озарения — и озарение не заставляет себя долго ждать. Бликеро никогда не говорил об этом вслух.
— Hauptstufe.
— Hauptstufe ist gegeben[421].
Пульт управления пуском защелкнут навсегда.
Гаснут две лампочки.
— Stecker 1 und 2 gefallen[422], — рапортует Мориц. Выбитые заглушки падают на землю, мечутся в брызгах пламени. На подаче самотеком пламя ярко-желтое. Потом взвывает турбина. Пламя внезапно синеет. Шум его разрастается в бешеный рев. Еще мгновение Ракета стоит на стартовом столе, затем медленно, дрожа, яростно напрягая мускулы, начинает подыматься. Спустя четыре секунды, согласно программе, совершает поворот. Но пламя ослепляет, и никто не видит Готтфрида в Ракете — теперь он разве что эротическая категория, галлюцинация, вызванная из этой синей ярости в целях самовозбуждения.
ПОДЪЕМ
Этот подъем будет предан Гравитации с потрохами. Но двигатель Ракеты, раздирающий душу низкий вопль сгорания, обещает спасение. Жертва в кабале падения возносится на обещании — на пророчестве — о Спасении…
Мчит к свету, в котором яблоко наконец-то яблочного цвета. Нож разрезает яблоко, как нож, разрезающий яблоко. Все там, где оно есть, — не яснее обычного, но явно полновеснее. Столько всего надо оставить позади — и так быстро. В эластичных путах его вжимает вниз-к-хвосту, больно (грудные мышцы ноют, бедро внутри отморозилось), пока лоб не утыкается в коленку, волосы трутся касанием плачущим или покорным, точно пустой балкон под дождем, Готтфрид не хочет кричать… он знает, что они не услышат, но лучше все-таки не кричать… радиоканала до них нету… это одолжение, Бликеро хотел, чтобы мне было полегче, он знал, что я стану цепляться — за каждый голос цепляться, за каждый шум и треск…
Их любовь видится ему детскими иллюстрациями, на последних тонких страницах они слиплись, трепещут, штрих мягко, покорно незавершен, пастельные колебания: волосы Бликеро темнее, до плеч, волнистый перманент, Бликеро — молодой оруженосец не то паж, смотрит в оптическое устройство и зовет малолетнего Готтфрида, а лицо у него материнское или давай-я-тебе-объясню… он теперь далеко, сидит у дальней стены в оливковой комнате, силуэты прошлого в расфокусе, враги ли, друзья — Готтфрид не понимает, между ним и — куда он — уже исчезло , нет… они ускользают все быстрее, не поймаешь, точно в сон проваливаешься — они размываются ОБРЫВ можно поймать, замедлить, разглядеть пояс с подвязками, как они натянулись у тебя на ляжках, белые подвязки тонки, будто ноги олененка и кончики черных… черных ОБРЫВ сколько их уже пролетело, Готтфрид, они важные, ты же не хотел их пропускать… это ведь, знаешь ли, последний раз… ОБРЫВ а когда прекратился рев? Бренншлусс, когда был Бренншлусс, так скоро, не может быть, … но хвостовое отверстие после отсечки раскачивается против солнца и сквозь светлые волосы жертвы проступает Фантом Брокена, тень кого-то, чего-то, отброшенная на ярком солнце, в темнеющем небе, в златых краях, в краях белизны, подводного окоченения, и Гравитация на миг отклоняется… что есть эта смерть, если не побеление, не осветление белого до ультрабелого, что это, если не отбеливатели, детергенты, окислители, абразивы… Костлявая — вот кем он был сегодня для измученных мальчишеских костей, но важнее то, что он Бликер, Бляйхероде, Белильщик, Бликеро, он растягивает, разжижает европеоидную бледность до отмены пигмента, меланина, спектра, границ между тенями, так бело, что ОБРЫВ собака, рыжий сеттер, башка последней собаки, добрая собака пришла его проводить не помню что такое рыжий, гонял голубя, тот был аспидно-синий, но оба они теперь белы в ту ночь подле канала и пахнет листвою ой я не хотел терять ту ночь ОБРЫВ волна меж домов по улице, оба дома — корабли, один отплывает в долгое важное странствие, и взмахи рук легки и нежны ОБРЫВ последнее слово Бликеро: «Кромка вечера… долгая дуга людей, и все как один загадывают на первую звезду… Навсегда запомни этих мужчин и женщин, что выстроились на тысячи миль земли и моря. Подлинное мгновенье тени — это мгновенье, когда видишь точку света в небесах. Одну-единственную точку и Тень, что подхватила тебя в полете…»
Навсегда запомни.
Меж ног его повисает первая звезда.
Теперь…
СПУСК
Ритмичные хлопки отдаются в этих стенах, угольно прочных и блестящих: Да-вай ! Ки-но ! Да-вай ! Ки-но! Экран — пред нами раскрытая мутная страница, белая и безмолвная. Пленка, что ли, оборвалась, или лампочка в проекторе перегорела. Даже мы, старые киноманы, вечно торчавшие в кино (ведь так?), не разобрали, что случилось, а потом наступила тьма. Последний кадр был до того полновесен, что глазу не уловить. Кажется, фигура человека — он грезит о раннем вечере в каждой великой столице, где хватает света убедить его, что он никогда не умрет; он вышел загадать на первую звезду. Но это не звезда, это падение, ослепительный ангел смерти. И на чудовищных потемневших просторах экрана что-то осталось — осталось кино, которое мы смотреть не обучены… вот лицо крупным планом, всем нам знакомо это лицо…
И вот именно здесь, в этом темном немом кадре острый нос Ракеты, падающей со скоростью почти миля в секунду, абсолютно и навсегда беззвучно, над крышей старого кинотеатра достигает своего последнего неизмеримого разрыва, своей последней дельты-t .
Если надо утешиться, вы еще успеете коснуться соседа или сунуть руку себе меж похолодевших ног… а если песне суждено вас отыскать — вот песенка, которой Они никогда никого не учили, гимн, сочиненный Уильямом Ленитропом, позабытый столетья назад и больше не издававшийся, поется на простенькую симпатичную мелодию тех времен. В ритме скачущего мячика:
Вот Длань, что время повернет,
Когда Часы твои, гудя,
Замрут, и Свет, низвергший Башни,
Отыщет всех Недоходят…
Устанут Ездоки, спеша
По нашей горемычной Зоне, —
Лик часовой на каждом склоне,
И что ни камень — то Душа…
Теперь все вместе…