В последний школьный день перед каникулами
Вспоминается особенное настроение в шестом-седьмом классах школы в последний учебный день перед встречей Нового года и каникулами. В тот день отпускали из школы пораньше. Конец школьной суеты, дрожания, что вызовут отвечать урок. На десять дней и еще полтора дня до Нового года. Хотелось по дороге домой купить где-нибудь в книжном магазине коллекционных почтовых марок и в аптеке сушеных лекарственных трав, которых нет у меня. И все это потом раскладывать дома, не спеша, в домашнем тепле нашей комнаты в коммунальной квартире. И ездил далеко на 47-м трамвае, выглядывая из окна книжные магазины и аптеки. Однажды доехал до конечной остановки «Нагатино». Там бьш деревянный книжный магазинчик. Кажется, дешевые марки в нем купил. И чувство путешественника возникло, что вот это все уже на краю Москвы, уже маленькие тут дома, снежное поле, из которого торчат почерневшие засохшие стебли.
Я не знал тогда, что вот так собираю себя, раздерганного, с рассыпанной тревожной душой в будничной школьной жизни, собираю в личностную особенность, проникнутую спокойствием и вдохновением.
27. 10. 88. Поезд «Дунай» по Румынии в Софию
Морозы в детстве
Воскресное утро. На градуснике за окном +2°С. Опять падают теплые снежинки, хлопья, тая на лету. И вспоминаются зимы детства с кусками морозного, звенящего снега, как находили на белых дорожках у нашего красно-кирпичного дома замерзших, но еще мягких воробьев и отогревали их в подъезде. Когда было больше 25-ти градусов мороза, то по радио объявляли — младшеклассникам в школу не идти. Сидел в одиночестве дома, в нашей комнате, смотрел на дубы за окном, пил горячий чай из белой чашки с медведем, ел черный хлеб с кусочками твердого масла. Твердого потому, что за окном висело в авоське, холодильников не было еще.
25. 12. 88. Москва
Алла Бурно
Картинка из детства
Предложила в психотерапевтической группе написать рассказ о своем детстве. Оказалось, что это не так просто и для меня тоже. Память неожиданно временами высвечивает какой-то кусочек жизни, высвечивает так ярко, что я как будто нахожусь в том времени: так ясно вижу в красках, слышу голоса, интонации близких мне людей, вижу их движения, это как ожившая вдруг картинка. Все появляется внезапно и так же внезапно исчезает. Несмотря на свою мимолетность, эти картинки заставляют пережить заново прошлое. Вот одна из них.
Папа приехал на побывку домой. Кажется, это было в 1944 году. Мы с братом немножко стесняемся его, но смирно сидим у него на коленях. Он дает нам по мандаринке, мы надкусываем их, морщимся и незаметно откладываем в сторону. В суете встречи сразу это никто не замечает, потом удивленно спрашивают, почему не едим мандарины. Нам с братом как-то неловко, не хочется обидеть папу, мы тихо признаемся, что они горькие.
Нина Летанина
Ручей
Ручей начинался темным буреломом, вырывался из мрака и словно шаловливый котенок играл сам с собою: широко раскатывался на мелком месте, трогал белые камешки на дне, таился под пышным кустом дикой смородины темным омутком, пропадал в зеленом месиве черемух и осок, затихал там, чтоб снова засверкать на солнце, беспечно забормотать, опалить кожу и зубы студеной водой, одарить желанной прохладой и влагой все живое на своем пути.
Такой приветливый и щедрый ручей, такая ласковая кудрявая тень большого дерева, такой прогретый насквозь, умытый летний день. Здесь, у ручья, дед и его братья, отец будут петь протяжные песни.
Замирал, смягчался догорающий день закатною зарею, смягчались поющие у ручья: «Кого-то нет, кого-то жаль, а поезд мчится, мчится вдаль» — лилась и плыла песенная печаль вслед ускользающему за горы солнцу и не могла уплыть, густела в долинах и возвращалась к поющим туманной мечтою. Звенел одиноко колокольчик, мчал кого-то далеко поезд — печалились поющие в последний раз у безмятежного ручья, не ведая беды.
До свиданья, веселый ручей, сейчас ты притих, как притихла молчаливая гора, тебя породившая, как притих лес, тебя баюкающий. В вечерней тишине ты неслышно несешь свои светлые струи, хрустальным перезвоном метишь свой путь по долине...
Еще не раз придет к тебе орава голенастых сверстников, опаленных суровым военным детством, придет, но без отцов. Молодые отцы не вернутся с войны. Один за другим тихо уйдут братья деда, последним, прожив долгую жизнь, уйдет дед — все страстные песенники.
Лесную тишину бесхозяйственно разбудит тяжелая машина в пору «развитого социализма», она прокатится по светлому дну одинокого ручья, и умрет, затеряется, сгинет место, где когда-то звенел быстрый ручей, дремали нетронутые горы, буйно росли черемуха и смородина...
Пройдут долгие годы навсегда покинутых родовых мест, вернется неожиданная память к тебе, доверчивый ручей детства, вернется, чтоб заново пережить мгновения далеких лет, увидеть лилово-лимонную гору сон-травы, под которой ты жил и умер, увидеть белый дым черемух, почувствовать, как вяжут рот незрелые ягоды. Узнать вдруг незримую жизнь Памяти о родном крае, крае суровой Природы, скрасившей мимолетное детство.
Как было знать, что дарованная Природой и раскрывающаяся только на Природе Свобода есть и было единственное, потерянное несвободой, счастье, ставшее болезненным воспоминанием, ностальгией по чему-то не случившемуся, — счастьем хрупким, как голубые крылья огромной стрекозы, виденной в детстве и распятой чужими руками на белом листе бумаги...
Калерия Вороновская
Отчим
В нашем притихшем, затаившемся от бесконечных несчастий и смертей доме он появился как вестник другой, незнакомой, радостно-кипящей жизни. Для меня, пятилетней девочки, ощущавшей себя после смерти отца и полугодовалого братика почти лишней, было удивительно в нем все. Понравилось неведомое мне имя Роман, его большая голова с непокорными кудрями, мягкое доброе отношение веселого сильного человека, смущенно пытающегося унять свое жизнелюбие и неуемный темперамент, чтобы не навредить, не напугать, не нарушить слишком резко стылый покой этого дома. Моя несчастная мать старалась быть любезной, привлекательной, но лицо было подобно застывшей маске, губы кривились насильственной улыбкой, и я, от души желая помочь ей и разрядить обстановку, всеми дозволенными и недозволенными способами старалась привлечь к себе его внимание, была страшно возбуждена и назойлива. Он все понял и не оставил нас, вскоре навсегда прервав веселую и беззаботную жизнь с другой, молодой и красивой женщиной. Вместе с ним в наш дом вошла надежда. Круто изменилась не только наша жизнь.
Началась война, резко стронувшая с привычной колеи всех. Общая беда и новые заботы отвлекли мать и бабушку, загнали вглубь наше семейное горе. Наш провинциальный уютно-зеленый город уже бомбили, надо было уезжать... Но несчастье не спешило покинуть наш дом. Пока мать бегала с работы в перерыв, чтобы принести нам с бабушкой свой обед, бомба упала прямо на их отдел, погибли почти все сотрудники. Увидев это, обезумевшая мать примчалась обратно к нам. И слегла — отнялись ноги. От растерянности, из-за новой, такой непоправимой беды — мать была единственной нашей кормилицей и опорой — слегла и бабушка. А кругом все грохотало, репродуктор строгим голосом приказывал спуститься в бомбоубежище, все куда-то бежали, лишь в нашем доме жизнь снова замерла. И вот, когда казалось, что мы навсегда выпали из кричащего, несущегося в надежде на спасение людского потока, и стало по-настоящему страшно, на пороге появился Роман. В кромешном аду железнодорожной станции, где он работал и жил последнее время, он, по сути еще чужой нам человек, вспомнил о нас. Покидав в чемодан документы и что-то из одежды и наказав нам ждать его возвращения, с матерью на руках, этот немыслимый человек быстро поднимался в гору, к станции, откуда вскоре уходил один из последних эшелонов с эвакуированными. Первая наша эвакуация месяц назад с маминым предприятием не удалась, нас сняли с поезда из-за начавшейся вдруг у меня скарлатины.
Следующий вояж Романа был в обнимку с бабушкой, еле передвигающей ноги, и со мной на руках. Был еще и третий — за вещами. Уже стемнело, а поезд все не отправляли. Было тревожно и страшно ждать в изредка освещаемом светом прожекторов темном вагоне.
В это время Роман, уже взобравшийся в очередной раз на гору, с велосипедом, обвешанным нашим скарбом и кухонной посудой, услышал гудок паровоза и отпустил велосипед, с грохотом ринувшийся вниз. А поезд уже увозил нас в неизвестность, в далекий, знойный Туркестан. Романа же отправляли в Сталинград.
С трудом вспоминаю наш долгий путь, с частыми остановками на незнакомых полустанках, порой просто в чистом поле. Помню, как нас бомбили утром, на выезде из города, и мы с бабушкой, как и все, бежали сломя голову подальше от поезда, а моя мать, оставшись в нем одна из-за своих неподвижных ног, с тоской смотрела из окна на мелькающее среди травы мое красное в белый горошек платье. Помню, как, разведя огонь между двух бережно хранимых кирпичей, прямо на путях около снова надолго замершего поезда пекли украденную с опустевших полей картошку. И еще не могу забыть, как ругали за ситцевыми занавесками, отгораживающими купе друг от друга, мою мать, посмевшую взять по ошибке доставшийся ей кусок раздаваемого всем хлеба.
И была большая радость, когда мы, почти через полгода, добрались до места назначения, нагло обворованные квартирной хозяйкой и голодные, получили вдруг известие о посылке от Романа. Мать, измученная еще и малярией, забыв о приближающемся времени приступа, в ожидании разгрузки поезда, вечером с наслаждением грызла головку сочного, раньше нелюбимого лука, присланного нам в качестве витамина.
Наконец настал день, когда Роман смог нас забрать в Балашов, куда его перевели после Сталинграда. Были и здесь бомбежки — помню, как мы ночью сидели в погребе, а наверху было светло от зажигательных бомб.
Однажды утром у бабушки в руках от неумелого обращения неожиданно вспыхнула керосинка. На мой крик прямо в нижнем белье, только было уснув после тяжелой ночной работы, выскочил из дома Роман и, сдернув с веревки дорогое в ту пору хозяйское стеганое одеяло, мгновенно накрыл уже охваченную огнем старую женщину. Помню, как смеялись, даже не сделав попытки помочь, угрюмые обычно соседи, глазея через невысокую изгородь на происходящее в нашем дворе. Потом долго пытались угомонить рассвирепевшую из-за потери хозяйку.
Война приближалась к концу. Отчиму присвоили очередное звание, выдали новую форму, мы ехали в служебном вагоне домой, в родной город. На душе было радостно.
Проснулась от ощущения беды. Поезд шел, а Роман и мать, с побелевшими лицами, шарили руками по полу темного вагона, заглядывали во все углы и щели, перешептываясь отрывистыми и тревожными фразами. Нас снова обворовали, и вместе с кителем нового костюма у отчима исчезли все документы. Что означало это в годы войны — знает теперь каждый. Наконец, рванув дверь вагона, раздетый, он выпрыгнул в темную морозную ночь. А утром мы, радостные, на первой же остановке мчались с мамой давать ему телеграмму — документы, слава Богу, нашлись, они были заброшены сознательными ворами за отопительную батарею вагона.
Уже в Балашове стала называть Романа отцом, но фамилию и отчество менять отказалась. Мне, шестилетней, показалось, что, согласившись на это, предам память об умершем отце. Отчим признался, что очень зауважал меня с той поры.
Мы вернулись в свой город. Родившиеся вскоре брат и сестра требовали много внимания, матери было не до меня, и Роман занялся моим воспитанием. Вспоминаю наши поездки весной в пригородные леса, его безмятежно-радостное от общения с быстро возрождающейся природой, в отличие от лежавшего в руинах города, лицо. Мы много бродили, а потом подолгу сидели, отдыхая где-нибудь у оврага, до краев наполненного желтовато-серебристым пухом расцветающей ольхи. А рядом на траве лежал широкий кожаный ремень с кобурой, снятый с его гимнастерки. Может быть, в один из таких дней Роман впервые начал читать мне стихи Есенина. По-моему, он помнил его всего наизусть. Во всяком случае, когда поэта снова стали издавать, все его вещи были уже знакомы. Помню, как, учась в академии в Москве, привозил мне дивные разноцветные пластмассовые ручки для школы, дорогие, прекрасно иллюстрированные книги о знаменитых ученых, писателях, художниках.
Отчим никогда не болел, считал даже разговоры о болезнях недостойными внимания: когда вокруг так много дел. Кипел, сгорал на работе, непосильной для многих, восстанавливал сначала дорогу, потом и город. Был доброжелателен и щедр, имел много друзей, сохраненных с юности, и вновь приобретенных. Был ненасытен и жаден к новым знаниям, с отличием окончил два вуза и академию, радостно открывал для себя все новые стороны жизни. Услышав однажды в моем доме еще скрываемые записи Высоцкого, пришел в восторг, хотел слушать еще и еще. С упоением пел мелодичные украинские песни. В конце жизни неожиданно для себя увлекся рыбалкой, занимаясь, пожалуй, не столько самой ловлей, сколько созерцанием текущей в живописных берегах милой сердцу речушки.
Терпеть не мог делячества, непорядочности, двуличия, и потому многие годы держал в ежовых рукавицах всех торговцев города и никогда не пользовался их «добрыми услугами». На пенсию ушел сам, подготовив себе хорошую молодую смену. Но без дела не сидел и дня, все так же нужен был людям, со страстью осваивал еще и новые, незнакомые раньше, области знаний, включившись в борьбу против переброса вод грязных северных рек в чистый еще Дон. В час, когда умирал в реанимации, впервые и сразу тяжело и безнадежно заболев, словно споткнувшись на полном ходу, мы с матерью ползали на коленях, роясь в грудах его записей, вываленных из ящиков письменного стола, так как из Ростова, где доклад отчима должен был открывать совещание по защите Дона, приехали и ждали люди.
А на поминках незванно приехавшие многочисленные гости своими искренне-горестными рассказами с неожиданной для нас, да и для себя стороны открывали малознакомого нам отчима. Говорили машиностроители, как вместе с ним восстанавливали, а потом строили новые заводы. Им возражали электронщики, доказывая, что был профессионалом в их области, осваивая с ними все конструкции, начиная с первых телевизоров и кончая ракетным оборудованием. Им с удивлением вторили атомщики, авиационные конструкторы, химики и многие, многие другие. Все с полным основанием считали его своим коллегой. Известный врач и университетский профессор вспоминали, как он умел дружить и как заражал их любовью к жизни, как радовался, когда ему на шестидесятилетие подарили альбом с репродукциями картин знаменитых художников, писавших самых красивых женщин.
Когда в больнице стало совсем плохо, мать не допускал к себе, жалел. Да и разладилось у них что-то в последние годы; дети выросли, и оказались рядом, лицом к лицу два хороших, добрых, но совершенно разных человека, в доме у нас все реже собирались гости, только родные приходили, мать так и не отошла от всех бед, пережитых в молодости, была сурова и строга и с детьми, и с мужем. Почти до самого конца постоянно около него была я одна; довольный моим присутствием, непослушным, уже заплетающимся языком он даже пытался говорить мне комплименты. Ухаживала за ним, как за родным ребенком, отбросив всякий стыд. Дважды пережил ночью отек легких. Едва отдышавшись, консилиуму врачей, прилетевших из Москвы, с иронией заявил, что настоящие, высочайшего класса профессионалы в их области — только молодые мальчики-реаниматоры, все остальные — сапожники. Профессора сдержанно усмехались.
Брат и сестра, его родные дети, не верили, что неожиданная болезнь так серьезна, и занимались своими делами. Когда разрешили зайти в реанимацию, не посмела отказаться только я. В огромном холодном зале натужно дышали искусственные легкие, тело Романа было неподвижно и безжизненно, изо рта немыслимо топорщилась и уползала за грядушку кровати резиновая трубка. Все было кончено. За стеной плакала мама. Был конец лета, и, говорят, на даче в окно веранды весь день билась ласточка. А на следующую ночь я вижу СОН: нарочито шумное, бурное застолье, словно каждый стремится унять в себе беспросветную страшную тоску от мысли, что в один миг и его живая, теплая плоть может стать прахом— ничем. Вот и сказаны все речи, встают — пора, мать командует. А в постели — старый ребенок, который давно недвижим, но пылает жаром высокой температуры. Все встают, берут веревки, чтобы связать его, еще живого, пышущего огнем, но уже безнадежного, уже мертвого для всех, с открывшимися вдруг, воспаленными, почти бессмысленными глазами. И в этих глазах — ужас, и боль, и покорность. Вижу, как связывают это еще живое, пылающее, покорно оцепеневшее тело. Просыпаюсь от душащего своего крика-вопля, рвущего грудь. Ужас убивает в людях все самое святое — сострадание, чувство родства, все хотят скорее забыть, устраниться от чужой боли. Иду в ванную вся оцепеневшая от тяжести в груди, вижу в зеркале свое изможденное, измученное, опрокинутое лицо — лицо преступника, не хочу и не могу вздохнуть, задыхаюсь от ужаса, ужаса перед собой, людьми, смертью, ее неотвратимостью, неизбежностью, от своей вечной вины перед умершими и умирающими, такими пронзительно близкими и родными, которым так и не смогла помочь, которых ты предала навсегда, навечно.
Недавно цыганка мне сказала, что моя мать жила хорошо, но счастлива не была.
Татьяна Гоголевич
На дне реки
Памяти отца
В мои одиннадцать лет папа показал мне затопленный город, в котором начиналось его детство.
Стоял один из тех пасмурных июльских дней, которые бывают на Волге, когда тучи плотно затягивают небо, но внизу под тучами разлито слабое свечение: кажется, что светятся земля и вода. В те дни ремонтировали ГЭС, и из водохранилища спустили воду — в большем объеме, чем когда-либо. У меня в то время шла смена в пионерском лагере Клуба Юных Моряков, расположенном на берегу водохранилища. По случаю холодов на несколько дней меня забирали домой, а в то утро папа отвез меня обратно в лагерь, с сетками яблок и конфет для всего отряда, а потом, в то же утро, вернулся за мной. (Так подробно объясняю это потому, что должно было случиться нечто очень серьезное для того, чтобы он вернулся в то же утро).
Папа вернулся взволнованным и немного растерянным. Он ничего мне не объяснил, только попросил надеть самую крепкую обувь из того, что у меня было, и поговорил с начальником лагеря. Я поняла, что меня отпускают на неограниченный срок. И мы пошли. Забегая вперед, скажу, что мой отец родился в городе Ставрополе-на-Волге, основанном в 18 веке и ушедшем под воду в 1955 году. Девятилетним мальчиком, в Гражданскую войну, после смерти матери, папа, убежав из детского дома, ночью, в трюме случайного парохода, уплыл из Ставрополя вниз по Волге в неизвестность. Когда более сорока лет спустя, в начале 70-х, папа вернулся на родину, от Ставрополя осталось несколько улиц, перевезенных на новое место. (Деревянные дома Ставрополя разбирались и перевозились на холм над Волгой, каменные здания также разбирались, но часть из них была взорвана). Я родилась в городе, который назывался уже иначе.., и город мой был для меня изначален и вечен, а город на дне реки — нереально древен, как, скажем, каменный век. Само водохранилище, Жигулевское Море (одиннадцать километров в ширину возле Тольятти, линия воды сливается с горизонтом), было вечным и изначальным.
Так вот, стоял один из тех дней, когда кажется, что светятся земля и вода. Мы шли по дну, и даже на глубине, далеко от берега (песок сохнет быстро) ноги не проваливались, только слегка пружинило под ногами. Безводное пространство было большим. Очень долго, километра полтора, песок сохранял ребристость от волн, но дальше этой ребристости, кажется, уже не было: в самом Ставрополе ее не помню. Ила тоже не помню. Цвет песка в районе подводного города менялся, он был с тем же рыжим оттенком, что и обрывистые волжские берега, но — нежнее, светлее, крупнее и чище, чем песок у берега. В этом светлом песке, в его светлоте, рыжий оттенок обычных волжских берегов скорее не присутствовал, а просвечивал — как-то оранжево-изнутри, как мякоть плода. Возможно, это был эффект особого свечения, характерного для некоторых пасмурных дней, может быть, это особый эффект памяти; а впрочем, выше по течению была Уса — река с белыми берегами, вдруг каким-нибудь подводным течением песок приносило оттуда.
Метрах в ста от берега и дальше, на всем пространстве, встречались небольшие лужи с тяжелыми облаками в них и крупной живой рыбой (должно быть, вода уходила медленно, и рыба успела уйти в низины; мы почти не встретили дохлой рыбы в тот день). Более всего поразили меня огромные, больше папиной ладони, перламутровые ракушки-беззубки: их было невероятно много, они влажно сияли, некоторые были приоткрыты. Две-три у нас на глазах ввинтились в сырой песок.
Ставрополь же меня разочаровал. Когда мы порядочно отошли от берега, папа рассказал, куда мы идем, и, видимо, я ожидала увидеть нечто вроде града Китежа. На самом деле все оказалось неожиданно просто: города не было. По моему тогдашнему мнению, хорошо сохранились только останки взорванного храма — по ним можно было установить безошибочно его размеры, даже определить, где был вход. Храм был единственным, что я увидела самостоятельно. Он запомнился как груды черепков (похожих на черепки битых глиняных горшков), разложенных на песке таким образом, что они очерчивали контуры здания. Папа сказал, что за 18 лет Волга нанесла слой песка больше метра, и то, что лежит черепками на поверхности, корнями уходит внутрь.
Но были и другие ориентиры. Так же элементарно, как я — контуры церкви, папа определял другие здания. Их признаки были бледны, я различала их, только когда на них показывал папа, и почти сразу теряла из виду. Папа же четко их видел. С его слов я запомнила площадь перед храмом, базарную площадь, улицу, на которой стоял их дом и один из домов, в котором они временно жили (другой дом находился под водой). Папа водил меня по улицам и рассказывал об этом, уже не существующем городе так конкретно, что я увидела город его глазами.
Не хочется называть это своего рода сеансом гипноза (хотя по сути и технике оно приближается именно к этому), хотелось бы назвать происшедшее тогда другим словом, более человечным, но я не могу найти его. Папа, без сомнения, был в особом состоянии сознания, когда ходил со мной в своем отглаженном, строгом костюме цвета антрацита и шляпе по улицам Ставрополя и рассказывал о каждом встреченном доме так подробно, как можно говорить только о том, что видишь перед глазами. Я и запомнила дома, площади и улицы так, как если бы увидела их тогда. Не помню слов, которыми папа говорил о городе (мне теперь кажется, что он вообще молчал, а дома возникали сами собой), — помню город. Подчеркиваю, что запомнила город так, как если бы действительно увидела его в тот день, — с множеством подробностей, особенностей, дефектов — то есть всем тем, что не передается при рассказе. Долгие годы, вспоминая подводный город, я полагала такого рода знание в большей степени плодом собственного воображения, однако недавно поняла, что произошел своеобразный феномен. Недавно, уже после того, как не стало отца, тольяттинское издательство впервые опубликовало исторический архив — старые фотоснимки Ставрополя. Я узнала улицы, на которых мы были с отцом; причем совпали того рода подробности, которые, казалось бы, невозможно передать рассказом. Полагаю, что этому феномену можно дать клиническое объяснение, но не хочется это делать — по той же причине, по которой не хочется анатомировать красоту, когда она совершенна.
В пионерлагерь мы вернулись в тот день только для того, чтобы забрать вещи, так как воду спустили на несколько дней и мы решили провести эти дни, путешествуя по местам, откуда ушла вода. Но последующие дни я помню хуже.
Говоря вообще, воспоминание всегда начинается с какой-то незначительной детали, будь то подробность запаха, звука или цвета. Для меня тот день почему-то вспоминается с песка, он — это та легкость, которая предшествует полету или погружению. Проще всего вспомнить его цвет, фактуру, степень влажности, затем — рисунок на нем, ракушек, лужи, рыб и черепки взорванной и затянутой церкви (особенно много ракушек было на развалинах храма и внутри него), потом — нас с папой. А дальше — все перечисленное становится нереальным, зато полнокровную реальность приобретает город, а этот, особого цвета песок, тихий и сочный, и отраженные в неглубоких лужах облака, и медленные рыбы, и ракушки-беззубки, и отливающие красноватым руины храма сквозят сквозь дома, дощатые тротуары и булыжник мостовых призрачно, как своего рода пророчество.
И только иногда, чуть отчетливее, чем остальное, вновь проступает песок с перламутровыми раковинами — на улицах, на площади, в развалинах, везде.., и я снова удивляюсь, что их было так много.
Кстати сказать, мы с папой были заядлыми, хотя и не слишком удачливыми рыбаками. Тот год как раз приходился на года разгара нашего рыболовства. Но ни папе, ни мне не пришла в тот день мысль подобрать живую рыбу в лужах — словно та рыба, как сами лужи, песок, развалины или облака, — принадлежала подводному городу...
Думаю, что что-то в моей жизни непоправимо изменилось бы, если бы в тот день мы попутно набрали там рыбы.
Январь— декабрь 1997 г.
Лисичкина дудочка
До моих 4-х лет у нас сохранялся участок под картофель в том месте, где теперь расположен известный тольяттинский гостиничный комплекс «Жигули».
На этом участке, кроме картофеля, росли огурцы, морковь, лук, дыни, зелень, фасоль, бобы. По виду это было поле, за которым начинался смешанный лиственно-хвойный лес (леса окружали город с трех сторон). Участок называли словом «огород». Город тогда кончался сразу за парком и появившимся за ним книжным магазином. Те времена и само место то я помню смутно, за исключением нескольких событий, связанных с ними.
Папа всегда приносил мне с огорода подарок «от лисички» или «от зайчика». Обычно это был кусочек черного хлеба, который съедался с большим аппетитом. Иногда я упрашивала родителей взять меня на огород — я хотела сама увидеть лисичку или зайчика. Но при мне они не появлялись, хотя и оставляли под специальным камнем конфету или еще что-то. Зато по всему полю торчали суслики, но они ничего почему-то никогда не передавали. Я спрашивала у папы, почему лисичка и зайчик не показываются мне, и папа отвечал, что это оттого, что у меня не хватает терпенья пробыть на огороде больше пятнадцати минут. Он был прав, я быстро уставала в этом месте. Папа же проводил на огороде целые часы, и звери выходили к нему, и разговаривали с ним — он иногда только по часу рассказывал мне их рассказы.
Кончилось это тем, что я решилась дождаться зверей и, когда меня брали на огород, под любым предлогом тянула время. И вот однажды вечером, когда на поле почти никого не было, из леса действительно вышла лиса.
Она была рыжей, а в закатном весеннем свете казалась красной. Первой увидела ее не я — мне ее показали. Я удивилась, что она такая мелкая (вообще она не совпала с моими представлениями о ней). Кроме того, лиса не спешила к нам со своими подарками. Я предположила, что она не узнала меня и закричала, что я здесь. Лиса дернулась, но не сразу убежала в лес, а вначале осмотрела нас. Уже убегая, она, оглянувшись, еще раз осмотрела нас. В общем, это красное животное начинало мне нравиться, но ее поведение меня удивило.
«Подожди, — сказал папа, — я сейчас поговорю с ней». И он оставил меня с мамой, а сам пошел в лес. Его долго не было. Потом он вернулся. «Я так и думал, — сказал он, — у нее были срочные дела. Но она просила передать тебе это». И он протянул мне выточенную из бузины дудочку.
В лисичкиной дудочке было семь отверстий, она влажно пахла бузинным соком и лесом... Когда я взяла ее в рот, ощутила капельки сока губами.
На следующий день сок уже не выступал на дудочке, да и играть так, как папа, я не умела, но долго еще дудочка пахла так, как могли пахнуть только те вещи, которые папа приносил мне от зверей.
8 марта 1997 г.
Розы для доктора
В то лето, когда мы жили в Крыму, мне было 6 лет. Родители впервые тогда взяли меня с собой в отпуск и почти на все лето сняли домик в Саках.
Крым — одно из самых длинных и сильных впечатлений моего детства. Кстати сказать, я до сих пор помню тот Крым полностью, с подробностями каждого дня, хотя с тех пор прошло около 29-ти лет. Особенно ясны — лиман с самолетами на дальнем берегу, высокая белая лестница в парке, хвоя кипарисов на розовых дорожках, прекрасные мужчины и женщины в бальных костюмах вечерами на танцплощадке, черные и белые лебеди в тихом пруду.., и во всем — запахи крымских растений и моря. Море находилось километрах в 15-ти, но присутствовало везде. Ветер приносил его в Саки, смешивал с запахами туи, тисов, кипарисов, можжевельника, и мне казалось, что так пахнут черные и белые перья лебедей и бальные платья танцующих женщин. Казалось, что этот запах проникает даже в крики фазанов и ночные звуки вальса и танго.
Утренний рынок сильнее, чем другие места, пах морем. Живая рыба, креветки, крабы, шевелящие клешнями, еще не покрытые лаком ракушки, фрукты, свежая зелень и многие розы в капельках воды в первые часы после рассвета рождали удивляющий, целостный аромат. Одни запахи как бы приобретали свойство других, и долгие годы после в запахе утренних роз была примесь моря, влажной чешуи и раковин. Так вот, на утреннем рынке, который сильнее, чем другие места, пах морем, было много роз, и с некоторых пор мы с папой каждое утро ходили покупать розы старенькому, очень доброму детскому стоматологу, который более 2-х недель лечил мне зубы.
Старик-стоматолог был невысокого роста, ненамного выше меня, шестилетней, и, как я сейчас понимаю, у него были золотые руки. На своей допотопной технике он совершал чудеса: за 2,5 недели он только однажды сделал мне больно (о чем предупредил заранее). Впрочем, дело заключалось не только в золотых руках. Доктор был мягкий, интеллигентный человек. Его всегда очень чистый белый халат пах свежим крахмалом. И, самое главное, доктор все время, пока работал, рассказывал мне сказки и истории. Пока он говорил, я забывала обо всем, кроме того, что слышала. Мы подружились задолго до истории с цветами. Доктор с большим интересом, пока готовил инструменты, сам расспрашивал меня о прошедшем накануне (меня приводили к нему рано утром) дне, а потом уже, работая, рассказывал. Он мог говорить о чем угодно, но так особенно, что я ждала следующего утра, чтобы узнать, что было дальше. Говоря просто, его рассказы были гораздо сильнее инструментов и бормашинки. Когда все кончилось, уже со здоровыми зубами я спрашивала родителей, не пойдем ли мы еще к этому доктору. Вот тогда и началась история с розами.
Собственно, началась она немного раньше. В нашей семье считалось естественным дарить врачам цветы, и после нескольких стоматологических сеансов и моих рассказов о добром докторе папа в первый раз отвел меня ранним утром на Сакский базар и предложил выбрать розы для доктора. А розы были разные: желтые, чайные, белые, кремовые, розовые, красные, исчерна-темно-вишневые. Они все мне понравились, и я, переходя от корзины к корзине, набрала очень большой букет. Папа шел за мной, улыбался и расплачивался, не торгуясь.
Когда доктор первый раз увидел цветы, он растерялся и смутился так, что очки у него полезли наверх, на белую шапочку. Он взял у меня цветы, поблагодарил, но, когда за мной пришел сверкающий папа, тихо и серьезно выговорил ему. Папа все почтительно выслушал, но через несколько дней мы опять купили доктору цветы.., а потом — когда мне вылечили зубы, а потом — когда я стала спрашивать, не увижу ли еще доктора. Папа сказал, что увидеть доктора очень просто, и мы каждое утро стали ходить на рынок за цветами. Торговцы и торговки розами нас с папой хорошо знали и встречали нас улыбками. Они уже знали и — кому мы покупаем цветы. И, хотя папа по-прежнему не торговался, самые лучшие розы нам продавали за полцены. Я помню, как папа сопротивлялся, хотел отдать за розы «как положено», а ему говорили: «Ведь Вы завтра опять придете». «Что ж, — вздыхал с улыбкой папа, — придется и завтра прийти». Розы мы по-прежнему выбирали со всего цветочного ряда. А доктора по-прежнему очень смущали розы, и с каждым разом даже больше. Иногда он пытался убедить меня передать папе не делать этого больше. Когда он брал цветы, у него дрожали руки, и он отворачивался. Папа как-то, во время походов за цветами, сказал мне, что доктор — одинокий человек. В детстве меня удивляло, что доктор, хотя он и видел обоих моих родителей, безошибочно подозревал инициатором букетов именно папу. Но папа от него прятался, а обидеть меня отказом от цветов доктор, видимо, не решался.
Но вот однажды в субботу мы так же утром с папой пошли на базар, уже за фруктами, потому что в субботу доктор не работал, и встретили там доктора.
Без халата доктор выглядел еще меньше и худее. Стоял он на базаре, залитый еще не жарким, но начинающим разогреваться солнцем, в теплой коричневой клетчатой рубашке с длинными рукавами, в шляпе, очках, с тросточкой. Все у него было коричневое: брюки, шляпа, трость.., и только в авоське зеленым пятном — зелень какая-то, длинные стрелки лука. Он увидел нас и изменился в лице. Он сказал папе, что должен с ним поговорить, и ласково попросил меня отойти. Начало разговора я слышала. «Зачем Вы это делаете?» — почти гневно спросил доктор папу. И стал отчитывать папу. Папа слушал доктора со своей хулиганской улыбающейся почтительностью, не перебивая. (Папе в тот год было 59 лет, но доктор был старше его). Потом они стали перебивать друг друга, и доктор говорил папе что-то вроде: «Вы не имеете права это делать», «Вы получаете не больше меня», «Лучше купите девочке фрукты». Потом папа обернулся, поймал меня глазами, купил петушка на палочке и попросил отойти еще дальше и подождать, пока не кончится петушок. Петушок так и остался целым. Я стояла и смотрела на доктора и папу. Папа в своей легкой светлой рубашке и светлой шляпе (папа любил светлую одежду) казался намного выше доктора, хотя папин рост был всего 172 сантиметра. Разговора я уже не слышала. Папа говорил негромко. Он говорил довольно долго, и потом вдруг доктор заплакал. Когда меня позвали прощаться с доктором, у него уже были сухие глаза, но, когда он погладил меня по голове, он опять заплакал.
Потом мы шли с рынка домой, я думала о докторе, а папа молчал. Я думала, что мы почему-то обидели доктора нашими цветами. Потом я подняла лицо к папе и увидела, что у него очень светлое и задумчивое лицо. «Мы что-то сделали неправильно?» — спросила я. «Нет, мы все сделали правильно», — сказал папа. «Ему было неприятно?» — спросила я. «Нет, — сказал папа. — Ему было приятно». «И мы больше не купим ему цветов?» Папа посмотрел на меня. «Купим, — сказал он, — я сам ему отнесу».
На следующий день, в воскресенье, папа, уйдя из дома один, долго искал для доктора «одну вещь». И нашел. Он вернулся со своих поисков пропыленный, уставший, но довольный. Это была темная бутылка старого крымского вина. Утром понедельника папа сам выбрал на рынке розы — однотонные, очень темные, почти черные бархатные розы низко-вишневого цвета.., в тон вина. Потом папа купил красивой белой бумаги и упаковал в розы сосуд, а розы — в бумагу. Мы дошли до старого здания поликлиники, и папа впервые оставил меня на улице, под окном у огромной туи. Его долго не было. Когда он вернулся, я сказала ему, что хочу увидеть доктора. Папа взял меня на руки, и за окном я увидела своего доктора, он стоял возле кресла с бормашиной и думал. У него было такое лицо, что хотелось или заплакать, или что-нибудь еще для него сделать. Я смотрела на доктора, а папа — на меня.., а потом папа, не выпуская меня из рук, ушел, он шел по узкой тропинке под окнами, мимо кипарисов и елей, и мягкие ветви хлопали его по плечам. Больше я не видела доктора.
Через полтора года до меня дошло, что визит к стоматологу — событие не такое приятное, как мне показалось вначале, а еще лет через 18 я узнала о Милтоне Эриксоне, который, по сути, занимался тем же, чем и мой доктор из Сак.
Полагаю, что тот детский доктор (тем более, что