Тогда, почувствовав себя кумиром, он остается в этом храме. Другие женщины начинают относиться к нему с изысканной благосклонностью, чтобы вырвать его у той, которая его покорила”.

Вырвать! А для этого быть “благосклонной”. Дальше, дальше! Нина жадно читает…

Девушки (и не только) ведут себя по книжке. Дон-Кихот следует законам рыцарских романов. Татьяна пишет Онегину, воображая себя Дельфиной, Хлоей, Элоизой, — то есть следуя правилам не своей земной жизни, а именно выдуманной, романной. Там письмо герою — обязательный поступок, абсолютно нормальный. А в жизни молодой русской дворянки начала ХIХ века — абсолютно недопустимый. (Лотман пишет “если бы о письме узнали — репутация Татьяны была бы погублена безвозвратно”.)

...Нина с жадностью прочла советы Мопассана, как соблазнять романистов. И здесь же — ах! — про него! Про ихнюю писательскую породу. Почему они опасны, как крысы!

Вот что написано в книге Мопассана, которую Чехов подбросил на крокетную площадку.

“С романистом никогда нельзя быть спокойной, никогда нельзя быть уверенной, что он в один прекрасный день не уложит вас в голом виде на страницах какой-нибудь книги”.

“Уложит в голом виде”! Какой ужас! Нина читает торопливо и даже не совсем понимает, что речь идет о словесном портрете. Взбудораженная девушка (ХIХ века) читает “уложит в голом виде” — тут недолго и сознание потерять…

…Глядь — Тригорин. Легок на помине. Они наедине. Сейчас начнется очень странный разговор.

НИНА. Здравствуйте, Борис Алексеевич!

ТРИГОРИН. Здравствуйте. Кажется, мы сегодня уезжаем. Мы с вами едва ли еще увидимся когда-нибудь. А жаль, мне приходится не часто встречать молодых девушек, молодых и интересных (опытный, говорит вроде бы о теории, о неких абстрактных девушках во множественном числе, а на деле он говорит Нине “вы — интересная”). Я бы хотел хоть один час побыть на вашем месте, чтобы узнать, как вы думаете, и вообще что вы за штучка (“хочу узнать вас поближе”).

НИНА. А я хотела бы побывать на вашем месте. Чтобы узнать, как чувствует себя известный талантливый писатель. Чудный мир! Как я завидую вам, если бы вы знали! Вам — вы один из миллиона! — выпала на долю жизнь интересная, светлая, полная значения... вы счастливы...

ТРИГОРИН. Я? (Пожимая плечами.) Вы очень молоды и очень добры.

НИНА. Ваша жизнь прекрасна!

Урок Мопассана усвоен; она говорит любезности и комплименты. Она говорит по книжке! Ах, расскажите о вашей известности! о вашем таланте! И Тригорин, недолго и слабо отнекиваясь, начинает… О литературе? Или он ее кадрит?

ТРИГОРИН. Что же в ней особенно хорошего? (Смотрит на часы.) Я должен сейчас идти и писать. Извините, мне некогда... (Смеется.) Впрочем, давайте говорить. Будем говорить о моей прекрасной, светлой жизни... Ну-с, с чего начнем? (Подумав немного.) Бывают насильственные представления(душевная болезнь), когда человек день и ночь думает, например, все о луне, и у меня есть своя такая луна. День и ночь одолевает меня одна неотвязная мысль: я должен писать, я должен писать, я должен... Пишу непрерывно, как на перекладных, и иначе не могу. Что же тут прекрасного и светлого, я вас спрашиваю? О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь (он с ней “волнуется”, весьма откровенный ход в сторону гормонов, но сразу опять “мне некогда”; опытный), а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус: приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится! Когда кончаю работу, бегу в театр или удить рыбу; тут бы и отдохнуть, забыться, ан — нет, в голове уже ворочается тяжелое чугунное ядро — новый сюжет, и уже тянет к столу, и надо спешить опять писать и писать.

И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь, что для меда, который я отдаю кому-то в пространство, я обираю пыль с лучших своих цветов, рву самые цветы и топчу их корни.

А публика читает: “Да, мило, талантливо... Мило, но далеко до Толстого”, или: “Прекрасная вещь, но “Отцы и дети” Тургенева лучше”. И так до гробовой доски все будет только мило и талантливо, мило и талантливо — больше ничего, а как умру, знакомые, проходя мимо могилы, будут говорить; “Здесь лежит Тригорин. Хороший был писатель, но он писал хуже Тургенева”.

Разве я не сумасшедший? Разве мои близкие и знакомые держат себя со мною, как со здоровым? “Что пописываете? Чем нас подарите?” Одно и то же, одно и то же, и мне кажется, что это внимание знакомых, похвалы, восхищение, — все это обман, меня обманывают, как больного, и я иногда боюсь, что вот-вот подкрадутся ко мне сзади, схватят и повезут, как Поприщина, в сумасшедший дом.

Молодец. Перед барышней глубоко несчастный. Должен писать, писать, писать. Ворочает тяжелое чугунное ядро — каторжник! Потом этот цветок рвёт с себя лепестки, топчет свои корешки, потом он себя похоронил, всплакнул над собственной могилкой, потом сдал себя в сумасшедший дом. Конечно, она его пожалеет.

“Мне некогда”, а потом долго-долго о мытарствах и тяготах литературной работы (монолог Тригорина здесь сокращён втрое). И кто-нибудь верит, что 35-летний мужик (точный ровесник Чехова) читает 17-летней барышне лекцию о сюжетах, метафорах, литотах, плеоназмах, синекдохах, и — полчаса? Но ведь ему некогда.

Нет лучше способа увлечь, чем сказать “мне некогда”.

Он скромничает, описывает не триумфы, а страдания, муки сочинительства, открывает дверь в творческую лабораторию — девушка впервые слышит как пишут книги, какустроен глаз и ухо писателя. Заманивает.

Так иногда лукавый кот,
Жеманный баловень служанки,
За мышью крадется с лежанки:
Украдкой медленно идет,
Полузажмурясь подступает,
Свернется в ком, хвостом играет,
Разинет когти хитрых лап
И вдруг бедняжку цап-царап.

Бедняжка Нина слушает долго, потеряла дар речи от восторга. Он уходит. Она одна.

НИНА. Сон!

Это — конец второго акта.

...“Сон!” — это играют восторженно; типа: ах, божество взглянуло на меня! (хотя оно уже поглядывало, полузажмурясь, в купальне; ужель не оторвал глаз от поплавка?), ах, снизошло до разговора со мной, девчонкой…

Но “Сон!” можно произнести иначе. Как “не может быть”, как “наваждение”, пытаясь проморгаться и не веря своим ушам.

Она впервые услышала, как пишут, как смотрят, думают и чувствуют писатели, но она, кажется, это где-то уже читала. А-я-яй!.. Она побежала по аллее от озера, обратно на крокетную площадку, продралась сквозь кусты сирени, задыхаясь на скамью упала, открыла и перечитала, натыкаясь то на отметку ногтем, то на карандашную галочку…

...Скажи, что ты читаешь, и я скажу, кто ты.

Девичье любопытство, девичьи мечты… Не было ни одной дворяночки (а может, и мещаночки), которая бы не воображала себя Татьяной. “Онегина” знали наизусть, а там описана очень живая Татьяна, которая (горя любовью и любопытством) залезает в кабинет Онегина, в отсутствие хозяина шарит по книжным полкам.

И в молчаливом кабинете,
Забыв на время всё на свете,
Осталась наконец одна,
И долго плакала она.
Потом за книги принялася.
Сперва ей было не до них,
Но показался выбор их
Ей странен. Чтенью предалася
Татьяна жадною душой;
И ей открылся мир иной.

Хранили многие страницы
Отметку резкую ногтей;
Глаза внимательной девицы
Устремлены на них живей.
На их полях она встречает
Черты его карандаша.
Везде Онегина душа
Себя невольно выражает.
И начинает понемногу
Моя Татьяна понимать
Теперь яснее — слава богу —
Того, по ком она вздыхать
Осуждена судьбою властной…

“Онегин” витает над всей русской литературой. Он, может быть, не так разошелся на цитаты, как “Горе от ума”, но Татьяна, ее судьба, ее мечты, ее характер… Нет такого пошляка, который бы, услышав, что новую знакомую зовут Таня, не произнес бы “итак, она звалась Татьяной”. Но не все помнят, как она в кабинете Онегина читает его книги и через онегинские пометки на полях пытается понять его душу.

И не было ни одной грамотной девушки, которая с юности, с детства не знала наизусть “но я другому отдана!.. вообрази — я здесь одна!”

Нина — конечно, Татьяна, куда деваться. А все особи мужского пола, натурально, Онегины. И Треплев, конечно, Онегин. Помните, как Костя бранил театр: “рутина, предрассудок, всё одно и то же, одно и то же, одно и то же…”

…потом на сцену
В большом рассеянье взглянул,
Отворотился — и зевнул,
И молвил: “Всех пора на смену;
Балеты долго я терпел,
Но и Дидло мне надоел”.

Треплев — молодой Онегин, а Тригорин — постарше и знаменитый.

Важная находка!

…В самом начале 1950-х, еще при Сталине, Театр им. Пушкина (б. Александринка) обследовали на предмет ремонта. Многие здания Ленинграда пострадали в блокаду из-за отключения отопления, канализации… От стен отодвигали стеллажи с пыльными отсыревшими папками архива, отдирали обои. В руки попала амбарная книга — режиссерский журнал Карпова, первого постановщика с треском провалившейся “Чайки” (1896), где Нину играла красавица Комиссаржевская. В журнале — рукописные листы. Тогда их не сочли большой ценностью: подумаешь, черновики… На двух таких листках монолог Тригорина, где в конце опять сумасшествие, увы; но — без Поприщина. Текст, пожалуй, суше, чем окончательный, но в какой-то степени гуще, более медицинский.

НИНА. Ваша жизнь прекрасна.

Наши рекомендации