Искусство и пространство Самосознание культуры и искусства XX века

Когда много думаешь сам, обнаруживаешь, что в языке заключено много мудрости. Едва ли вероятно, что мы сами все вкладываем в него; в нем действительно скрыта немалая мудрость, как и в пословицах.

ЛихтенбергГ. Хр.

Но чем-то великим и трудноуловимым кажется топос – то есть место-пространство.

Аристотель.

Нижеследующие замечания об искусстве, о пространстве, об их взаимовоздействии остаются вопросами, даже когда звучат в форме утверждений. Они не выходят за рамки изобразительного искусства, а внутри него – за рамки скульптуры. Скульптурные образы суть тела. Их масса, состоящая из различных материалов, многосложно оформлена.

Формотворчество совершается путем отграничения как от- и разграничивания. В игру при этом вступает пространство. Оно заполняется скульптурным образом, запечатляется как закрытый, прорванный и пустой объем. Обстоятельства известные и тем не менее загадочные.

Скульптурное тело что-то телесно воплощает. Оно воплощает пространство? Скульптура есть овладение пространством, достижение господства над ним? Скульптура соответствует тем самым технически-научному покорению пространства?

В качестве художества скульптура есть, конечно, работа с художественным пространством. Искусство и научная техника рассматривают и разрабатывают пространство с разной целью, разными способами.

Но пространство – оно все равно то же самое? Или это не то пространство, которое нашло свое первое определение только после Галилея и Ньютона? Пространство – однородная, ни в одной из возможных точек ничем не выделяющаяся, по всем направлениям равноценная, но чувственно не воспринимаемая разъятость?

Пространство – которое между тем в растущей мере все упрямее провоцирует современного человека на свое окончательное покорение?

Не следует ли и современное изобразительное искусство тоже этой провокации, пока понимает себя как некое противоборство с пространством? Не оказывается ли, что искусство тем самым утверждается в своем современном и временном характере?

Однако можно ли все-таки расценивать физически-технически выброшенное пространство, каким бы последующим определениям оно ни подвергалось, как единственно истинное пространство? Неужели в сравнении с ним все иначе устроенные пространства, художественное пространство, пространство повседневного поведения и общения – это лишь субъективно обусловленные зачаточные и видоизмененные формы единого объективного космического пространства?

А что если объективность объективного мирового пространства есть фатальным образом коррелят субъективности сознания, которое было чуждо эпохам, предшествовавшим европейскому Новому времени?

Но даже если мы признаем разноприродность восприятия пространства в прошедшие эпохи, достигаем ли мы от этого уже и прозрения в собственное существо пространства? Вопрос, что такое пространство как пространство, на этом пути еще и не поставлен, не говоря уж об ответе. Остается нерешенным, каким образом пространство есть и можно ли ему вообще приписывать какое-то бытие.

Пространство – не относится ли оно к тем первофеноменам, при встрече с которыми, по словам Гёте, человека охватывает род испуга, чуть ли не ужаса? Ведь за пространством, по-видимому, нет уже больше ничего, к чему его можно было бы возводить. От него нельзя уклониться к чему-то иному. Собственное существо пространства должно выявиться из него самого. Допускает ли оно еще и высказать себя?

Беспомощность, в которой задаются эти вопросы, вынуждает у нас признание.

Пока мы не видим собственного существа пространства, речь о каком-то художественном пространстве тоже остается туманной. Способ, каким художественное произведение пронизано пространством, при первом приближении теряется в неопределенности.

Пространство, внутри которого находится скульптурное тело как определенный наличный объект, пространство, замкнутое объемами фигуры, пространство, остающееся как пустота между объемами, – не оказываются ли эти три пространства в единстве их взаимодействия всегда лишь разновидностями единого физически-технического пространства, пусть даже вычисляющие измерения и не смеют посягнуть на художественное образотворчество?

Если допустить, что искусство есть произведение истины в действительность и что истина означает непотаенность бытия, то не должна ли в произведении пластического искусства стать основополагающей также и истина пространства, то, что являет его сокровеннейшую суть?

Но как мы сумеем отыскать собственное существо пространства? На случай крайней нужды есть спасательный мостик, правда ветхий и шаткий. Попробуем прислушаться к языку. О чем он говорит в слове "пространство"? В этом слове говорит простирание. Это значит: нечто просторное, свободное от преград. Простор несет с собой свободу, открытость для человеческого поселения и обитания.

Простор, продуманный до его собственного существа, есть высвобождение мест, где судьбы поселяющегося тут человека повертываются или к целительности родины, или к гибельной безродности, или уже к равнодушию перед лицом обеих. Простор и высвобождение мест, вмещающих явление Бога, мест, покинутых богами, мест, в которых божество долго медлит с появлением.

Простирание простора несет с собой местность, готовую для того или иного обитания. Профанные пространства – это всегда провалы сакральных пространств, часто оставшихся в далеком прошлом.

Простор есть высвобождение мест.

В просторе и дает о себе знать, и вместе таится – событие. Эту черту пространства слишком часто упускают из виду. И когда ее удается разглядеть, она все равно остается еще трудноопределимой, особенно пока физически-техническое пространство считается тем единственным, к которому заранее должна быть привязана всякая характеристика пространственного.

Как сбывается простор? Не есть ли он вмещение, причем опять-таки в двояком смысле допущения и устроения?

Во-первых, простор уступает чему-то. Он дает царить открытости, допускающей, среди прочего, явиться и присутствовать вещам, от которых оказывается зависимым человеческое обитание. Во-вторых, простор приготовляет вещам возможность принадлежать каждая своему «для чего» и, исходя из этого, друг другу. В двусложном простирании – допущении и приготовлении происходит обеспечение мест. Характер этого события есть такое обеспечение. Но что есть место, если его собственное существо должно определяться по путеводной нити высвобождающего простора?

Место открывает всякий раз ту или иную область, собирая вещи для их взаимопринадлежности в ней.

В месте играет собирание вещей – в смысле высвобождающего укрывания – в их области.

А область? Более старая форма этого слова звучит «волость». Это то же слово, что латинское valeo, «здравствовать». Оно именует собственное владение, свободная обширность которого впервые позволяет каждой владеющей им вещи раскрыться, покоясь в самой себе. Но одновременно им названо и сохранение, сбережение вещей в их взаимопринадлежности.

Возникает вопрос: разве места – это всего лишь результат и следствие вместительности простора? Или простор получает собственное существо от собирающей действенности мест? Если последнее верно, то нам следовало бы отыскивать собственное существо простора в местности как его основании; следовало бы подумать о местности как взаимной игре мест.

Нам следовало бы обратить внимание на то, что – и как – область своей свободной широтой делает эту игру зависимой от взаимопринадлежности вещей.

Нам следовало бы научиться сознавать, что вещи сами суть места, а не только принадлежат определенному месту.

В таком случае мы были бы вынуждены на длительное время допустить странное положение вещей: место не располагается в заранее заданном пространстве типа физически-технического пространства. Это последнее впервые только и развертывается под влиянием мест определенной области; о взаимодействии искусства и пространства следовало бы думать, исходя из понимания места и области; искусство как скульптура: вовсе не овладение пространством; скульптура тогда не противоборство с пространством; скульптура – телесное воплощение мест, которые, открывая каждый раз свою область и храня ее, собирают вокруг себя свободный простор, дающий вещам осуществляться в нем и человеку обитать среди вещей.

Если это так, чем будет объем скульптурного образа, телесно воплощающего место? Наверное, объем уже не будет отграничивать друг от друга пространства, где поверхности облекают что-то внутреннее, противопоставляя его внешнему. То, что получило название объема, должно было бы утратить это свое имя, значение которого не более старо, чем техническое естествознание Нового времени.

Ищущие мест и местообразующие черты скульптурного воплощения должны будут остаться пока безымянными.

А что станет с пустотой пространства? Достаточно часто она предстает как просто нехватка. Пустота расценивается тогда как отсутствие заполненности полостей и промежуточных пространств.

Но, возможно, как раз пустота сродни собственному существу места и потому есть вовсе не отсутствие, а произведение.

Снова язык способен дать нам намек. В глаголе «пустить» звучит «впускание», в первоначальном смысле сосредоточивающего собирания, царящего в месте.

Пустой стакан значит: собранный в своей освобожденности и способный вобрать содержимое. Опускать снятые плоды в корзину значит: предоставлять им это место.

Пустота не ничто. Она также и не отсутствие. В скульптурном воплощении пустота вступает в игру как ищуще-выбрасывающее допускание, создание мест.

Вышеприведенные замечания, конечно, не идут столь далеко, чтобы указать уже со всей ясностью на собственное существо скульптуры как вида изобразительных искусств. Скульптура: телесно воплощающее произведение мест и, через эти последние, открытие областей возможного человеческого обитания, возможного пребывания окружающих человека, касающихся его вещей.

Скульптура: телесное воплощение истины бытия в ее созидающем места произведении. Уже один внимательный взгляд на собственное существо этого искусства заставляет догадываться, что истина как непотаенность бытия не обязательно привязана к телесному воплощению.

Гёте говорит: «Не всегда обязательно, чтобы истинное телесно воплотилось; достаточно уже, если его дух веет окрест и производит огласке, если оно как колокольный звон с важной дружественностью колышется в воздухе».

Цит. по: Хайдеггер М. Искусство и пространство Самосознание культуры и искусства XX века. – М., 2000.

Ортега-и-Гассет Х.

Тема нашего времени

Как у Гёте, так и у Ницше, невзирая на чрезмерный зоологизм в языке последнего, открытие имманентных жизненных ценностей было гениальной интуицией, опережавшей чрезвычайное событие будущего: ознаменовавший целую эпоху новый тип чувственности, открытый ими вместе с этими ценностями. Угаданная, возвещенная двумя гениальными пророками, эта – наша – эпоха наступила.

Все старания затушевать тяжкий кризис, через который проходит сейчас западная история, останутся тщетными. Симптомы слишком очевидны, и кто всех упрямее отрицает их, тот постоянно ощущает их в своем сердце. Мало-помалу во все более широких слоях европейского общества распространяется странный феномен, который можно было бы назвать жизненной дезориентацией.

Мы сохраняем ориентацию, пока нам еще совершенно ясно, где у нас помещается север и где юг, некие крайние отметины, служащие непоколебимыми точками отсчета для наших действий и движений. Поскольку в своей глубочайшей сути жизнь и есть действие и движение, преследуемые цели составляют неотъемлемую часть живого существа. Предметы надежды, предметы веры, предметы поклонения и обожествления соткались вокруг нашей личности действием нашей же жизненной потенции, образовав некую биологическую оболочку, неразрывно связанную с нашим телом и нашей душой. Наша жизнь – функция нашего окружения, и оно, в свою очередь, зависит от нашей чувственности. По мере развития живого существа меняется окружение, а главное, перспектива окружающих вещей. Вообразите себе на минуту такой сдвиг, когда великие цели, вчера придававшие ясную архитектонику нашему жизненному пространству, утеряли свою четкость, притягательность, силу и власть над нами, хотя то, что призвано их заменить, еще не достигло очевидности и необходимой убедительности. В подобную эпоху окружающее нас пространство чудится распавшимся, шатким, колышущимся вокруг индивида, шаги которого тоже делаются неуверенными, потому что поколеблены и размыты точки отсчета. Сам путь, словно ускользая из-под ног, приобретает зыбкую неопределенность.

В такой вот ситуации находится сегодня европейское существование. Система ценностей, организовывавшая человеческую деятельность еще какие-нибудь тридцать лет назад, утратила свою очевидность, притягательность, императивность. Западный человек заболел ярко выраженной дезориентацией, не зная больше, по каким звездам жить.

Точнее: еще тридцать лет назад огромное большинство европейского человечества жило для культуры. Наука, искусство, право казались самодовлеющими величинами; жизнь, всецело посвященная им, перед внутренним судом совести оставалась полноценной. Отдельные индивиды, конечно, могли изменять им и пускаться в другие, более сомнительные предприятия, но при этом они прекрасно осознавали, что отдаются вольной прихоти, гораздо глубже которой непоколебимой твердыней залегает культура, оправдывая их существование. В любой момент можно было вернуться к надежным канонизированным формам бытия. Так, в христианскую эпоху Европы грешник ощущал свою недостойную жизнь щепкой, носимой над подводным камнем веры в Божий закон, живущий в тайниках души.

Что ж? Неужели теперь мы перестали верить в эти великие цели? Неужели нас не захватывают больше ни право, ни наука, ни искусство?

Долго думать над ответом не приходится. Нет, мы по-прежнему верим, только уже не так и словно с другой дистанции. Возможно, образ нового мирочувствия ярче всего прояснится на примере нового искусства. С поразительным единодушием новейшее поколение всех западных стран производит искусство – музыку, живопись, поэзию, – выходящее за пределы досягаемости для старших поколений. Культурно зрелые люди, самым решительным образом настроившись на благожелательный тон, все равно не могут принять новое искусство по той элементарной причине, что никак не поймут его. Не то что оно им кажется лучше или хуже старого – оно просто не кажется им искусством, и они начинают вполне серьезно подозревать, что дело тут идет о гигантском фарсе, сеть умышленного потакательства которому раскинулась по всей Европе и Америке.

Не так уж трудно объяснить этот необходимый раскол поколений. На предыдущих ступенях художественного развития перемены стиля, как они ни были глубоки (вспомним о ломке неоклассических вкусов под влиянием романтизма), всегда ограничивались избранием новых эстетических предметов. Предпочтительные формы красоты все время менялись. Но сквозь все эти вариации предмета искусства неизменными оставались позиция творца и дистанция между ним и его искусством. В случае с поколением, начинающим свою жизнь сегодня, трансформация радикальна. Молодое искусство отличается от традиционного не столько предметно, сколько тем, что в корне изменилось отношение к нему личности. Общий симптом нового стиля, просвечивающий за всеми его многообразными проявлениями, – перемещение искусства из сферы жизненно «серьезного», его неспособность дальше служить центром жизненного тяготения. Полурелигиозный, высоко патетический характер, который века два назад приняло эстетическое наслаждение, теперь полностью выветрился. Для чувственности новых людей искусство становится филистерством, неискусством, как только его начинают принимать всерьез. Серьезна та сфера, через которую проходит ось нашего существования. Так вот, искусство не может нести на себе груз нашей жизни. Силясь сделать это, оно терпит крушение, теряя столь нужную ему грациозную легкость. Если вместо этого мы перенесем свои эстетические интересы из жизненного средоточия на периферию, если вместо тяжеловесных упований на искусство будем брать его таким, как оно есть, – как развлечение, игру, наслаждение, – творение искусства вновь обретет свою чарующую трепетность... Для стариков недостаток серьезности в новом искусстве – порок, сам по себе способный все погубить, тогда как для молодых такой недостаток серьезности – высшая ценность, и они намерены предаваться этому пороку вполне сознательно и со всей решимостью.

Такой вираж в художнической позиции перед лицом искусства заявляет об одной из важнейших черт современного жизнеощущения: о том, что я давно уже называю спортивным и праздничным чувством жизни. Культурный прогрессизм, эта религия наших последних двух веков, невольно оценивает всю человеческую деятельность с точки зрения ее результатов. Вынужденное усилие, необходимое для их достижения, есть трудовая деятельность, труд. Недаром XIX век его обожествил. Однако мы должны помнить, что труд этот представляет собой безликое, лишенное внутреннего смысла усилие, наделяемое значимостью только в аспекте потребностей, которым он служит; сам по себе он однороден и потому поддается чисто количественному, почасовому измерению.

Труду противоположен другой тип усилия, рождающийся не по долгу, а как свободный и щедрый порыв жизненной потенции: спорт.

Если трудовое усилие обретает смысл и ценность от ценности продукта, то в спорте, наоборот, спонтанность усилия придает достоинство результату. Щедрая сила раздаривается здесь полными пригоршнями без расчета на награду. Поэтому качество спортивного усилия всегда возвышенно, благородно, его нельзя исчислить единицами меры и веса, как нормальное вознаграждение за труд. К произведениям подлинной ценности можно прийти только путем такого неэкономного усилия: научное и художественное творчество, политический и нравственный героизм, религиозная святость – высокие плоды спортивной увлеченности. Однако будем помнить, что к ним нельзя прийти заранее размеченным путем. Нельзя поставить перед собой задачу – открыть физический закон; его можно найти как нежданный подарок, незримо ожидающий вдохновенного и бескорыстного испытателя природы.

Жизнь, видящая больше интереса и ценности в своей собственной игре, чем в некогда столь престижных целях культуры, придаст всем своим усилиям присущий спорту радостный, непринужденный и отчасти вызывающий облик. Вконец потускнеет постное лицо труда, думающего оправдать себя патетическими рассуждениями об обязанностях человека и священной работе культуры. Блестящие творения будут создаваться словно шутя и без всяких многозначительных околичностей. Поэт, как хороший футболист, будет справляться со своим искусством носком ноги. На всем XIX веке от его начала до завершения отпечатлелся горький облик тяжелого трудового дня. И вот сегодня молодые люди намерены, кажется, придать нашей жизни блеск ничем не замутненного праздника.

...Ценности культуры не погибли, однако они стали другими по своему рангу. В любой перспективе появление нового элемента влечет за собой перетасовку всех остальных в иерархии. Таким же образом в новой спонтанной системе оценок, которую несет с собой новый человек, которая и составляет этого человека, выявилась одна новая ценность – витальная – и простым фактом своего присутствия начала вытеснять остальные.

Цит. по: Самосознание европейской культуры XX века. – М., 1991.

Делёз Ж.

Логика смысла

Поскольку смысл – это отнюдь не только лишь один из двух терминов дуальности, противопоставляющей вещи и предложения, существительные и глаголы, денотации и выражения; постольку он также является границей, чертой, сочленением различия между этими двумя терминами; поскольку он обладает своей собственной световодозвуконепроницаемостью, которой он соответствует и внутри которой мыслится, – постольку смысл должен быть рассмотрен отдельно, в особых сериях парадоксов, носящих на этот раз уже внутренний характер.

Парадокс регресса, или неопределенного размножения. Когда я обозначаю что-либо, я исхожу из того, что смысл понят, что он уже налицо. Как сказал Бергсон, мы не переходим от звуков к образам и от образов к смыслу: мы «с самого начала» помещены в смысл. Смысл подобен сфере, куда я уже помещен, чтобы осуществлять возможные обозначения и даже продумывать их условия. Смысл всегда предполагается, как только я начинаю говорить. Без такого предположения я не мог бы начать речь. Иными словами, говоря нечто, я в то же время никогда не проговариваю смысл того, о чем идет речь. Но с другой стороны, я всегда могу сделать смысл того, о чем говорю, объектом следующего предложения, смысл которого я, в свою очередь, при этом тоже не проговариваю. Итак, я попадаю в бесконечный регресс того, что подразумевается. Такой регресс свидетельствует как о полном бессилии говорящего, так и о всесилии языка: а именно, о моей неспособности высказать смысл говоримого мной, то есть, высказать в одно и то же время нечто и его смысл. Но всесилие языка состоит в том, чтобы говорить о словах.

<... > Для каждого из своих имен язык должен содержать некоторое имя для смысла этого имени. Такое бесконечное размножение вербальных сущностей известно как парадокс Фреге. Но в этом же состоит и парадокс Л. Кэррола. В наиболее четкой форме он появляется по ту сторону зеркала при встрече Алисы с Рыцарем. Рыцарь объявляет название песни, которую собирается спеть: «Заглавие этой песни называется Пуговки для сюртуков». «Вы хотите сказать – песня так называется?» – спросила Алиса, стараясь заинтересоваться песней. «Нет, ты не понимаешь, – ответил нетерпеливо рыцарь, – это заглавие так называется. А песня называется Древний старичок». «Мне надо было спросить: это у песни такое заглавие?» – поправилась Алиса. «Да нет! Заглавие совсем другое. С горем пополам. Но это она только так называется!» «А песня это какая?» – спросила Алиса в полной растерянности. «Я как раз собирался тебе это сказать. Сидящий на стене! Вот какая это песня!..»

Этот текст, переведенный столь тяжеловесно для того, чтобы вернее передать терминологию Кэррола, выводит на сцену серию неких номинальных сущностей. Здесь нет бесконечного регресса. Но как раз для того, чтобы поставить себе предел, данный текст построен на оговоренно ограниченной последовательности [предложений]. Значит, нам нужно начинать с конца, чтобы восстановить естественный регресс. 1) У Кэррола написано: «Сидящий на стене! Вот какая это песня!» Сама песня – предложение, некое имя (допустим, п,). «Сидящий на стене» и есть это имя – имя, которое само является песней и которое появляется в первом же куплете. 2) Но это не имя песни. Будучи сама именем, песня обозначается другим именем. Второе имя (допустим, п2) – «С горем пополам». Оно задает тему второго, третьего, четвертого и пятого куплетов. Таким образом, «С горем пополам» – имя, обозначающее песню, то есть какое у песни заглавие. 3) Но настоящее имя, добавляет Кэррол, – «Древний старичок», который действительно фигурирует на протяжении всей песни. Само обозначающее имя имеет смысл, требующий нового имени (допустим, п3). 4) Однако и третье имя, в свою очередь, должно обозначаться четвертым. Иначе говоря, смысл – должен быть обозначен как п4. Четвертое имя – это то, как называется заглавие этой песни: «Пуговки для сюртуков», появляющееся в шестом куплете.

Итак, в классификации Кэррола четыре имени: есть имя того, какова песня в действительности; имя, обозначающее эту действительность, которое, таким образом, обозначает песню, то есть представляет, какое у песни заглавие; смысл этого имени, образующий новое имя и новую реальность; и, наконец, имя, которое, обозначая эту последнюю, обозначает тем самым смысл имени песни, то есть представляет, как называется заглавие песни. Здесь нужно сделать несколько замечаний. Прежде всего Кэррол останавливается произвольно, поскольку он не принимает во внимание каждый отдельный куплет, и поскольку поступательное представление данной серии позволяет ему выбрать произвольный пункт прибытия: «Пуговки для сюртуков». Однако при этом умалчивается, что серия может регрессировать бесконечно, чередуя реальное имя и имя, обозначающее данную реальность. Но, как мы вскоре увидим, серия Кэррола гораздо сложнее, чем то, что мы только что отметили. Фактически, до сих пор речь шла только о таких именах, которые, обозначая нечто, отсылают нас поверх себя к другим именам, обозначающим смысл предыдущих, и так до бесконечности. В классификации Кэррола эту конкретную ситуацию представляют только п2 и п4 где п4 – это имя, обозначающее смысл п2. Но Кэррол добавляет еще два имени: первое, поскольку оно касается изначально обозначенной вещи как того, что само является именем (песня); и третье, поскольку оно касается самого обозначающего имени как такого, которое независимо от того имени, каким, в свою очередь, собираются его обозначать. Следовательно, Кэррол выстраивает регресс с четырьмя без конца перемещающимися номинальными сущностями. Он, так сказать, разлагает на части каждый куплет и замораживает его, чтобы вытянуть из последнего добавочный куплет. Мы еще увидим, зачем это нужно. Здесь же пока удовлетворимся регрессом двух чередующихся терминов: имени, обозначающего нечто, и имени, указывающего на смысл первого имени. Такой двучленный регресс – минимально необходимое условие неопределенного размножения.

Еще проще это показано в том пассаже из Алисы, где Герцогиня всякий раз извлекает мораль или нравоучение из чего угодно – по крайней мере при условии, что это нечто будет предложением. Ибо когда Алиса молчит, Герцогиня безоружна: «Ты о чем-то задумалась, милочка, не говоришь ни слова. А мораль отсюда такова... Нет, что-то не соображу! Ничего, потом вспомню». Но как только Алиса начинает говорить, Герцогиня тут же находит мораль: «Игра, кажется, пошла веселее», – заметила она (Алиса), чтобы как-то поддержать разговор. «Я совершенно с тобой согласна», – сказала Герцогиня, – «А мораль отсюда такова: «Любовь, любовь, ты движешь миром...». «А мне казалось, кто-то говорил, что самое главное не соваться в чужие дела», – шепнула Алиса. «Так это одно и то же, – промолвила Герцогиня... – а мораль отсюда такова: думай о смысле, а слова придут сами!» В этом отрывке речь идет не о связи идей одной фразы с идеями другой: мораль каждого предложения состоит из другого предложения, обозначающего смысл первого. При создании смысла цель нового предложения сводится к «думанию о смысле» при условии, что предложения размножаются, «слова приходят сами». Тем самым подтверждается возможность глубинной связи между логикой смысла, этикой, нравственностью и моралью.

Парадокс стерильного раздвоения, или сухого повторения. На самом деле бесконечного регресса можно избежать. Для этого нужно зафиксировать предложение, изолировать его и удерживать в этом состоянии столь долго, сколько нужно, чтобы можно было выделить его смысл – тонкую пленку на границе вещей и слов. (Отсюда то удвоение, которое мы только что наблюдали у Кэррола на каждой стадии регресса.) То ли смысл фатально заключен в данное отношение, то ли мы обречены не знать, что с ним делать всякий раз, когда с ним сталкиваемся? Что же мы в действительности проделали, кроме извлечения нейтрализованного двойника предложения, этого фантома и фантазма без толщины? Не от того ли глагол выражается в инфинитивной, причастной или вопросительной формах, что сам смысл выражается в предложении глаголом: Бог – быть; голубеющее небо; голубы ли небеса? Смысл осуществляет приостановку как утверждения, так и отрицания. Не в этом ли смысл предложений: «Бог есть», «небо голубое»? Как атрибут положений вещей смысл сверх-бытиен. Он не в бытии. Он – aliquid, относящийся к небытию. Как выраженное предложением смысл не существует, а присущ последнему или обитает в нем. Один из самых примечательных моментов логики стоиков – стерильность смысла-события: только тела действуют и страдают, но не бестелесные сущности, которые всего лишь суть результаты действий и страданий [тел]. Этот парадокс может быть назван парадоксом стоиков. После Гуссерля постоянно раздаются заявления о великолепной стерильности выраженного, с которой тот связывал статус ноэмы. «Слой выражения – и это составляет его специфику – не продуктивен за исключением того, что он наделяет выражением все другие интенциональности. Или, если угодно, его продуктивность, его ноэматическое действие исчерпывают себя в выражающем».

Выделенный из предложения, смысл независим от последнего, поскольку приостанавливает как его утверждение, так и отрицание. И тем не менее, смысл – это всего лишь мимолетный, исчезающий двойник предложения, вроде кэрроловской улыбки без кота, без пламени, без свечи. Эти парадоксы – парадокс бесконечного регресса и парадокс стерильного раздвоения – составляют два термина альтернативы: либо одно, либо другое. Первый заставляет нас совмещать воедино величайшую силу с полным бессилием. Второй ставит перед нами сходную задачу, которую мы позже должны будем решить, а именно: как увязать стерильность смысла по отношению к предложению, из которого он был выделен, с мощью его генезиса по отношению к отношениям предложения. Во всяком случае Кэррол, по-видимому, остро осознавал тот факт, что эти два парадокса противостоят друг другу. У персонажей Алисы есть только два способа просохнуть после падения в поток слез: либо слушать историю Мыши – «самую сухую» историю из всех, какие существуют на свете (в ней смысл предложения изолируется в призрачном «это»); либо броситься в Гонки по Кругу, в метания от предложения к предложению, где можно остановиться по собственному желанию и где нет победителей и побежденных – в замкнутом цикле бесконечного размножения. Как бы то ни было, сухость, понятая таким образом, – это как раз то, что позже мы встретим под именем световодозвуконепроницаемости. И эти два парадокса представляют собой главные формы заикания: хореическую или клоническую форму конвульсивного циклического размножения; столбнячную или тоническую форму судорожной неподвижности. Как сказано в «Poeta Fit, поп Nascitur», спазм и свист –вот два правила стиха.

Парадокс нейтральности, или третье состояние сущности. Второй парадокс с необходимостью переносит нас в третий. Ибо если смысл как двойник предложения безразличен к утверждению или отрицанию; если он ни активен, ни пассивен – то никакая форма предложения не может повлиять на него. Смысл абсолютно не меняется от предложения к предложению, противопоставляемых с точки зрения качества, количества, отношения или модальности. Ведь все эти точки зрения касаются обозначения и его различных аспектов осуществления, то есть, воплощения в положении вещей. Но они не влияют ни на смысл, ни на выражение. Рассмотрим сначала качество – утверждение или отрицание: предложения «Бог есть» и «Бога нет» должны иметь один и тот же смысл благодаря автономии последнего по отношению к существованию денотата. Вообще-то, такие рассуждения встречаются уже в четырнадцатом веке. Речь идет о парадоксе Николая д'Отркура: contradictoria ad invicem idem significant, навлекшем на автора немало порицаний.

Рассмотрим теперь количество: все люди белые, ни один человек не белый, некоторые люди не белые... И отношение: смысл должен оставаться тем же самым в случае обратных отношений, поскольку отношение, касаясь смысла, всегда установлено в обоих смыслах сразу, а значит, оно вновь возвращает нас ко всем парадоксам умопомешательства. Смысл – это всегда двойной смысл.

Он исключает возможность наличия в данном отношении «здравого смысла». События никогда не являются причинами друг друга. Скорее, они вступают в отношения квазипричинности, некой нереальной, призрачной каузальности, которая бесконечно вновь и вновь проявляется в этих двух смыслах. Я не могу быть моложе и старше в одно и то же время, в одном и том же отношении, но именно в одно и то же время и в одном и том же отношении я становлюсь таковым. Отсюда те бесчисленные примеры, характерные для произведений Кэррола, из которых мы узнаем, что «кошки едят мошек» и «мошки едят кошек», «я говорю то, что думаю» и «думаю то, что говорю», «что имею, то люблю» и «что люблю, то имею», «я дышу, пока сплю» и «я сплю, пока дышу». У всего этого один и тот же смысл. Сюда же относится и последний пример из Сильвин и Бруно, где красный драгоценный камень, на котором написано «Все будут любить Сильвию», и голубой драгоценный камень, на котором написано «Сильвия будет любить всех», суть две стороны одного и того же камня, так что ни одна из них не предпочтительнее другой, а только себя самой, следуя закону становления (выбирать вещь из нее же самой).

<...> Один из основных технических приемов Кэррола состоит в том, что событие представляется дважды, – именно потому, что все происходит посредством языка и внутри языка. Один раз событие представлено в предложении, где оно обитает, и еще раз в положении вещей, где оно вдруг возникает на поверхности. Один раз событие представлено в куплете песни, связывающем его с предложением, а другой раз в поверхностном эффекте, который связывает его с бытием, с вещами и с положениями вещей. (Таковы, например, бой между Труляля и Трулюлю, а также битва между львом и единорогом. То же самое имеет место в Сильвин и Бруно, когда Кэррол просит читателя угадать, сочинил ли он куплеты песни садовника в соответствии с событиями, или же события сочинены в соответствии с куплетами.) Но нужно ли излагать событие дважды, – ведь оба [случая] всегда существуют в одно и то же время, так как они – две неразрывные стороны одной и той же поверхности, чье внутреннее и внешнее, чье «упорство» и «сверх-бытие», прошлое и будущее всегда находятся во взаимообратимой связности?

Как подвести итог этим парадоксам нейтральности, демонстрирующим смысл как нечто независимое от модусов предложения? Философ Авиценна различал три состояния сущности; универсальное – по отношению к интеллекту, мыслящему сущность в целом; и единичное – по отношению к отдельным вещам, в которых она воплощается. Но ни одно из этих двух состояний не является сущностью самой по себе. Животное – это не что иное, как только животное, «animal поп est animal tantum». Оно безразлично к универсальному и единичному, особенному и всеобщему.

Первое состояние сущности – это сущность как означаемое [signifee] предложением в порядке понятия или понятийных импликаций. Второе состояние сущности – это сущность как то, на что указывает [designee] предложение в конкретных вещах. И третье состояние сущности – это сущность как смысл, сущность как выраженное – и всегда с этой присущей ему сухостью (animal tantum), со своей великолепной стерильностью или нейтральностью. Смысл безразличен к универсальному и единичному, общему и частному, личному и коллективному, а также к утверждению и отрицанию, и так далее. Короче, он безразличен ко всем оппозициям, потому что последние – только модусы предложения, взятые в отношениях денотации и сигнификации, а не аспекты смысла, выражаемого предложением. Не перевешивает ли тогда статус чистого события с присущей ему фатальностью все эти оппозиции: ни частое, ни публичное; ни коллективное, ни индивидуальное... Не является ли смысл более устрашающим и всесильным в такой нейтральности – всесильным в той мере, в какой он является всеми этими вещами сразу.

Парадокс абсурда, или невозможных объектов. Из только что рассмотренного

Наши рекомендации