Ранняя лирика и поэма «пиры» (1820)
Баратынский рано начал исповедовать идею, согласно которой все то, что не содержит в себе одухотворенности, разумности, в неполной мере человечно. В первых стихотворениях появляется характерное противопоставление чувства и чувственности:
Пусть мнимым счастием для света мы убоги,
Счастливцы нас бедней, и праведные боги
Им дали чувственность, а чувство дали нам.
Чувство у Баратынского «богато» духом и несовместимо со «слепой» чувственностью, которая принадлежит лишь телу. Так в распространенные в поэзии гедонистические и эпикурейские мотивы, славящие жизненные радости, Баратынский вносит новую ноту.
В поэме «Пиры», обобщая эпикурейские настроения ранних лет, Баратынский славит сначала «беззаботного гастронома», «богатой знати хлебосольство и дарованья поваров». Его картины московских пиров полны юмора, насмешки, иронии. Однако утехи веселого и доброго Кома пустоваты: они не дают пищи уму. От блестящих и роскошных праздничных обедов воображение уносит поэта в иную, куда более скромную обстановку: в безвестный угол Петрограда, в тихий, уединенный домик, где стол накрыт «тканью простой», где нет ни фарфоров Китая, ни драгоценных хрусталей, а вино льется в «стекло простое». Здесь сажают «без чинов», молодость кипит свободой, и даже «звездящаяся влага», подобно пылкому уму, «не терпит плена». Антитеза барских забав и милой, дружеской пирушки очевидна и значима. Но и она далека от исповедуемого поэтом идеала. Своеобразие Баратынского состоит в том, что он переосмысливает тему пира. Его влечет пир как праздник духа, торжество ума и чувств, творческих радостей и наслаждений. Так возникает тема поэзии, вдохновенных мечтаний, призванных разгадать тайны бытия. Баратынский спешит пожать «плоды счастливого забвенья». И хотя душа уже остыла, а младость исчезла, ему все еще верится, что «приманенная» «стуком чаш» радость «заглянет в угол наш». Такое преображение типичных для поэзии тех лет гедонистических и элегических настроений предвещает дальнейшее творчество Баратынского. Поэма «Пиры» и многие стихотворения конца 1810-х – начала 1820-х гг. отзовутся затем в сборнике «Сумерки», когда придет для поэта пора подводить горькие итоги сбора плодов творческого пира.
Первая поэма Баратынского завершила важный этап его духовного развития. После нее почти исчезают из поэзии Баратынского мотивы удалого дружеского застолья, вакхических забав и любовных шалостей. Если они и возникают, то непременно отягощаются грустью, элегическим раздумьем. Счастье мнится поэту «ошибкой», и «веселье» сходит с его лица. Печаль пронизывает лирику Баратынского, и за ней угадывается продуманный жизненный опыт.
Элегия 1820-х годов
В стихотворениях 1820-х годов поэт сосредоточен на кратких интимных моментах психологических состояний, представляющих, однако, целые повести о его внутреннем мире. Он предельно обобщает традиционные элегические чувствования, которые становятся уже не временными и преходящими признаками его души, а постоянными спутниками его человеческого облика. Если он пишет о разлуке («Разлука»), то это вечная разлука, после которой не остается ничего, кроме «унылого смущенья». Если он пишет о постигшем его разуверении («Разуверенье»), то это чувство обнимает его целиком, и он не верит не в данную, конкретную любовь, а в любовь вообще. Ему изменили «сновиденья», он разочарован во всем, обнаруживая в себе «старость души» – характерную отличительную примету человека начала XIX столетия. И наконец, если он уныл («Уныние»), то ничто, даже «пиров веселый шум» и близость восторженных друзей, не вызволяет его из печали:
Одну печаль свою, уныние одно
Унылый чувствовать способен.
Своеобразие Баратынского заключается не только в предельной обобщенности элегических чувств, но и в трезвом и беспощадном их анализе, в разумном отчете о вызвавших их причинах. Так возникают многочисленные элегии начала 1820-х годов, в которых психологический анализ Баратынского проявляется в полной мере. Чувство подвергается детальному и бесстрашному разбору, в ходе которого выясняется, что оно убито не столько размышлением, лишь выявляющим его гибель, сколько жизненными обстоятельствами.
В лучших элегиях 1820-х годов гибель чувства проанализирована откровенно и правдиво. Пример тому – элегия «Разлука».
Расстались мы; на миг очарованьем,
На краткий миг была мне жизнь моя;
Словам любви внимать не буду я.
Не буду я дышать любви дыханьем!
Я все имел, лишился вдруг всего;
Лишь начал сон… исчезло сновиденье!
Одно теперь унылое смущенье
Осталось мне от счастья моего.
Баратынский начинает элегию с важного, переходного для героев момента неизвестной читателю любовной истории. Он размышляет не над тем, что было, а над тем, что стало. Прежние и нынешние чувства надо понять, осмыслить, уразуметь. Память и разум хранят следы прежнего чувства, когда-то глубокого и сильного – любовь преобразила всю жизнь героя («очарованьем… была мне жизнь моя»), дала ему ощущение полноты счастья («Я все имел…»). Поэт не пытается воскресить былое переживание в его конкретности и живой естественности. На этом эмоциональном фоне отчетливо выделяются чувства, переживаемые героем «теперь»:
Словам любви внимать не буду я,
Не буду я дышать любви дыханьем!
Оказывается, герой способен к подлинному и непосредственному чувству и, как человек, не виноват в его исчезновении. Баратынский снимает ответственность с героя любовного романа – не он повинен в том, что счастье мелькнуло на миг. Он подчиняется общему ходу жизни, в которой счастье невозможно[223].
«Признание» (1823).В этой, одной из самых знаменитых, элегии вера в любовь и самую ее возможность оказывается иллюзией, «обманом», и вовсе не потому, что герой изменник («Я не пленен красавицей другою…») или у него нет желания любить. Напротив, он ценит «прекрасный огонь Моей любви первоначальной» и хочет любить («Душа любви желает…»). Баратынский «строит парадоксальную ситуацию любовной элегии уже без любви»[224].
Любовная элегия посвящена не признанию в любви, а признанию в нелюбви[225]. В грустном повествовании об исчезнувшем чувстве и пылкая первоначальная любовь, и милый образ возлюбленной, и прежние мечтанья – печальная история двух людей. Любовь героя гибнет в самых обыкновенных обстоятельствах, и герой, живущий в них, тоже обыкновенный. Эта будничность жизни лишает ситуацию и лирического героя, как и элегию, условности, придавая ей типическую обобщенность: герой таков, как все, и случившееся с ним – закономерность. Недаром, заключая элегию, Баратынский прямо переходит от лирического «я» к лирическому «мы» («Не властны мы в самих себе…»), придавая психологическому анализу индивидуального переживания общезначимый смысл.
Погруженность ситуации и героя в обыкновенную жизнь, в обычные обстоятельства имеет, однако, одну особенность. Действие их независимо от героя и приравнено к власти рока. Они тяготеют над героем как фатальная и безжалостная сила, лишающая его воли свободно распоряжаться собой («Не властны мы в самих себе…»). Герой чувствует, что скоро наступит «полная победа» «всевидящей судьбы» над ним. Горечь, испытываемая им, безусловна: он вынужден покориться общей участи. Типическая обобщенность, таким образом, выступает с отрицательным знаком – человек утрачивает оригинальность, своеобычность. Но и глупо противиться всеобщему жребию, коль скоро он неизбежен. Героиня тоже должна подчиниться общим законам человеческого существования, и ей надлежит усмирить рассудком «печаль бесплодную».
Баратынский раньше других романтиков увидел предел, положенный личной воле человека. В прославленных элегиях он отбросил всякие иллюзии, будто человек по своему праву и прихоти способен сотворить личную судьбу или изменить лицо мира. Напротив, он сам – благодатный и податливый материал для «законов» и обстоятельств, которые лепят его духовный облик, столь подозрительно похожий на других. Психологически точная передача тайных изгибов души, их бесстрашный рассудочный анализ и бескомпромиссность безотрадных итогов отличают элегии Баратынского от образцов этого популярного в 1820-е годы жанра.
В элегиях Баратынского дана целостная история чувства – от его полноты до исчезновения. Момент переживания всегда психологически драматичен и завершен безнадежной печалью, но не безысходен – утрата чувства открывает новую жизненную дорогу. Анализируя психологическое состояние в его изменчивости, Баратынский прямо сопоставляет и сталкивает сходные и даже сросшиеся понятия, восстанавливая стершиеся значения слов. Привычное в элегической лирике сочетание «волнение любви», например, распадается на два слова, отчасти противопоставленных друг другу («В моей душе одно волненье, А не любовь пробудишь ты»). По тому же принципу образованы со– и противопоставления: «шалун, а не изменник», «счастье» – «смущенье», «сердца» – «жребии» (ср.: «соединить сердца», «соединить судьбы»), «не нежность» – «прихоть». Благодаря аналитическому характеру любовные элегии из жанра эротической поэзии перешли в жанр психологической лирики.
В элегиях Баратынского речь шла не только о личном любовном опыте – элегии превращались в лирические размышления о судьбе человека вообще, о гибели прекрасных идеалов независимо от воли личности. Утрата любви мотивированапозицией героя, изменившегося душой «в бурях жизненных», и вставлена в более широкую раму человеческих судеб и отношений. Это содержание, включавшее философский подтекст, перестраивало любовную элегию, расширяло ее жанровые возможности и смыкало с элегией медитативно-философского плана.
Таким образом, любовная элегия, насыщаясь психологическим и философским содержанием, превращалась в элегию философско-психологическую. Поэт обнаружил реальные противоречия в душе современного ему человека и сделал их предметом объективного анализа. Результатом анализа стало широкое обобщение: как бы ни утешал себя современный человек сладостными иллюзиями, истина проступает независимо от его воли. Элегическая грусть благодаря философскому ее осмыслению понята Баратынским не временным и частным чувством человека его эпохи, а всеобщим признаком человеческого бытия, универсальным эмоциональным знаком человеческой судьбы. С этой точки зрения, творчество Баратынского принципиально элегично, а элегия стала для поэта не одним из многих жанров или доминирующим среди других, равных ему, а философско-нравственным и философско-психологическим аспектом постижения жизни, что сразу же заметил Пушкин («Гамлет-Баратынский»). Элегия, определив господствующую тональность лирики, переросла рамки жанра и стала принципом осмысления и выражения жизни. По словам любомудра Н. Мельгунова, Баратынский из певца личной грусти превратился в «элегического поэта современного человечества»[226].
Поэт разделяет убеждение романтиков, что свобода может быть достигнута лишь в уединении. Но в отличие от романтиков, мечтавших в укромной обители обрести недосягаемое счастье, Баратынский понимает, что надежды на независимость от внешних обстоятельств иллюзорны и призрачны. Личность, отъединенная от мира, обречена на нравственное опустошение, бессилие и забвение. Не умножая прочных связей с обществом, с действительностью, она неизбежно увядает. Так рождается противоречие, свойственное человеку и человечеству, которое понимается Баратынским как их заранее предопределенный и извечный трагический удел.
При таком понимании бытия задача поэта состоит в отказе от лирической субъективности и в извлечении реальной и всеобщей закономерности. С такой точки зрения Баратынский не принимает лирического тона поэм Байрона, романтических поэм Пушкина, тогдашней поэмы романтиков вообще. В начале 1830-х годов он писал И.В. Киреевскому: «Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В стихотворениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба – поэты самости… Байрон безусловно предается думам о себе самом…». Руссо Баратынский адресует упрек: «В романе Руссо («Новая Элоиза» – В.К.) нет никакой драматической истины, ни малейшего драматического таланта… Руссо знал, понимал одного себя, наблюдал за одним собою, и все его лица – Жан-Жаки, кто в штанах, кто в юбке». Эти слова очень напоминают высказывания Пушкина о поэмах и мистериях Байрона, но Баратынский, пожалуй, даже раньше отклонился от традиции Байрона.
«Эда» (1824) и другие поэмы
В поэме «Эда» поэт намеренно ушел в сторону как от байронической «восточной» поэмы, так и от романтической поэмы Пушкина. Новаторство Баратынского заключалось в том, что он, следуя проблематике романтических поэм Байрона и Пушкина (столкновение человека цивилизованного общества и простодушной дочери непросвещенного народа), резко противопоставил автора герою. Повествователь у Баратынского по своему духовному строю далек от «гусара», лишенного каких-либо автобиографических черт. Баратынский избрал героем поэмы человека «низких» страстей. Гусар у него – светский обольститель, наделенный нравственными пороками света. Любовь его к Эде – еще одно приключение, рассеивающее скуку. Чувство же Эды вполне серьезно. Высокий романтический сюжет Баратынский перевел в обыкновенный план. Отсюда мотивировка пребывания гусара в Финляндии вполне проста. Она связана не со свободолюбивыми порывами души, не с презрением к светскому обществу или к ложной городской цивилизации, – гусар, как военный, подчиняется дисциплине и вынужден служить в Финляндии. Разрыв с Эдой также объяснен обычными обстоятельствами: гусару вскоре надоела «любовь тоскливая» Эды, и он только дожидался дня, чтобы вместе с полком уйти на войну. Тем самым Баратынский отказался от героя с мрачной, таинственной судьбой, окруженного сочувствием автора.
Избегнув лирического тона, поэт драматизировал содержание поэмы, построенной как драма в трех актах, где гибель героини заранее предрешена. Но драматический нерв поэмы не только в этом.
Баратынский написал стихотворную повесть о противоречиях страсти, о борьбе разных чувств в душах его героев. Его волновало их развитие, переданное через внутренний конфликт. В простоте истории он усмотрел необыкновенное, исключительное философско-эпическое содержание.
Несмотря на предупреждения отца, «крутого старика», разгадавшего «негодяя» и разумом усвоенные предостережения («Нам строго, строго не велят Дружиться с вами. Говорят, Что вероломны, злобы все вы, Что вас бежать должны бы девы, Что как-то губите вы нас…»), Эда полна любви к гусару. В ее сердце вошла страсть. Пылкое чувство Эды преодолевает свойственную ей природную стыдливость, и вскоре «гибельная страсть» торжествует над целомудренной наивностью, подавляет волю бедной Эды и губит простое сердце. Внутренняя борьба, происходящая в Эде, составляет драматическую пружину поэмы. При этом характер гусара при всей его ясности предстает героине сложным и необычным. Гусар коварен, зол, ветрен, но он обаятелен и обольстителен наружным блеском. Речь его насыщена «высокими», патетическими интонациями:
Лишь мраки ночи низойдут
И сном глубоким до денницы
Отяжелелые зеницы
Твои домашние сомкнут…
…Прильну в безмолвии печальном
К твоим устам, о жизнь моя,
И в лобызании прощальном
Тебе оставлю душу я.
Эту таинственную, притягательную мощь порока, его красивую оправу чувствует на себе Эда, называя гусара-демона «лукавым духом». Баратынский вскрывает зло в обличье добра, «низкое» в красивой оболочке, скудно-простое и заурядно-обыкновенное во внешне сложном. Так входит морально-философская тема в поэму, повествующую и о том, как переплетаются красота и безобразие, порок и добродетель, обыденное и исключительное. Пристальный интерес к обыкновенному привел Баратынского к открытию необыкновенного в простом. И это выступило у него заранее определенной закономерностью, независимой от конкретно-исторических условий, которые никоим образом не влияют на характеры героев, на развитие страсти, на противоречия души, формирующие и создающие их.
Подстать Эде героиня «Бала» Нина. Если Эда испытывает на себе влияние гусара, то Нина – жрица чувственной, огненной любви – олицетворяет демоническое начало, какое некогда открылось Эде в гусаре. Но в «Эде» оно было мнимым, в «Бале» же выступило в своем истинном свете, оказывая прямое воздействие на Арсения.
Оба героя – Нина и Арсений – полны страстей, добрых и злых, которые, вырываясь наружу, губят героиню, падшую, как и в «Эде», жертвой своей исступленной любви и влечения Арсения к Ольге.
В «Цыганке» Баратынский углубил трагическую коллизию: Елецкой пылает страстью к цыганке Саре, а потом к светской девушке Вере Волховской. В этот поворотный момент его судьбы открывается мятущаяся натура героя. Обе героини наделены исключительной силы страстями, но цыганка выражает их непосредственно и примитивно, Вера же соблюдает приличия и правила светского этикета. Коллизия завершается гибелью Елецкого, безумием Сары и душевной драмой, переживаемой Верой. Несмотря на мелодраматизм романтических поэм Баратынского, в них заключались и важные художественные открытия: спаянность в одном характере добра и зла, их перелив предвещали проблематику творчества Лермонтова, а зависимость поведения от социальной принадлежности предваряли психологизм реалистической литературы.
Особняком среди поэм стоят «Телема и Макар» (1827) и «Переселение душ» (1828). «Телема и Макар» – перевод сказки Вольтера (Баратынский пояснил в примечании, что Телема означает желание, а Макар – счастие).
Поэма «Переселение душ» обычно считалась анахронизмом в творчестве Баратынского и воспринималась «сугубо формалистической стилизацией под XVIII век». Однако эта поэма писалась одновременно с поэмой «Бал» и «представляет собой нечто вроде поэтического комментария к ней»[227]. Героиня поэмы «Переселение душ» Зораида напоминает героиню «Бала» княгиню Нину, прототипом которой являлась графиня Закревская, красавица, пренебрегавшая нормами светского поведения. У Баратынского, увлеченного одно время Закревской, укрепилось, вероятно, уже сложившееся тогда представление о любви как об опасной иррациональной и демонической силе. Подобно Нине, Зораида, влюбившаяся в молодого певца, узнает, что у нее есть соперница – «пастушка молодая» Ниэта.
Чтобы одержать верх над судьбой, Зораида решила поменять свой жребий на жребий пастушки Ниэты. Это ей удалось с помощью волшебного кольца. Зораида приобретает возлюбленного и вместе с ним скромную жизненную долю, но теряет красоту и царство. И тут происходит чудо: ее прекрасная душа, вселившись в грубое тело пастушки, одухотворяет его и преображает – «Во взорах чувство выражалось, Горела нежная мечта…». Зораида жертвует собой ради любви и одолевает судьбу, но тайна такого одоления недоступна другим – это тайна любящего существа. Любовь и счастье родственных душ отныне скрыты от посторонних глаз, и с тех пор о семейной жизни Зораиды ничего неизвестно.
Помимо уверенности Баратынского в том, что обыкновенное всегда утаивает исключительное, в этой поэме важна идея духовного преображения, согласно которой душевная красота побеждает физическую непривлекательность и заставляет не замечать ее[228]. Этот огонь внутренней красоты горит в глубине души. Он – дитя высокого уединения. Подлинно великое рождается, по мысли Баратынского, вне суеты и общежительных страстей, в аскетическом удалении от соблазнов города в природу, в родовое поместье, в замкнутый круг семьи. Именно там слышнее шум человеческого мира и явственнее нестройный хор его голосов. Жизнь лучше открывается и распознается, когда поэт находится вне непосредственного воздействия «толпы», когда он держится от мира на некоторой исторической и эстетической дистанции. Благодаря такому взгляду Баратынский стремился прозреть в частных и «случайных» лирических «событиях» их всеобщий и «вечный» смысл.
Лирика 1827–1833 годов
Наибольшие достижения на новом творческом этапе связаны с философской лирикой. Баратынский держался убеждения, что участь человека изначально двойственна и трагична. В человеке сопряжены духовное и телесное, нетленное и бренное, земное и небесное начала. Человек не может вырваться из своей противоречивой природы, и это обрекает его на трагический удел. Над ним распростерта роковая длань всевидящей судьбы, которая не позволяет ему ни возлететь к чистой духовности, ни погрузиться в бездуховное существование. В нем есть вечный порыв к свободе, к счастью, к гармонии, но он их никогда не достигает и не может достичь, потому что та же роковая и грозная сила положила предел этим порывам. Вследствие этого человек не находит родного приюта нигде – ни на земле, ни на небесах. Наряду с фатальной обреченностью и знанием тщетности усилий в человека от рождения внесено святое беспокойство, святое разочарование во всем, святая неудовлетворенность сущим и устремленность к лучшему, более гармоничному миру. Он подчиняется законам «рока» и бунтует против них, оплачивая трагическую жизнь гибелью страстей, холодом чувств, которые он приносит в жертву суровой предопределенности. Даже интимные чувства и идеальные мечтания, не подверженные, по уверениям романтиков, власти «закона» и сохраняющие свою суверенность, у Баратынского не избегают общей доли:
Знать, самым духом мы рабы
Земной насмешливой судьбы;
Знать, миру явному дотоле
Наш бедный ум порабощен,
Что переносит поневоле
И в мир мечты его закон.
Жизненная философия Баратынского как нельзя лучше срифмовалась с поэтической философией элегического жанра. При этом особенность элегий Баратынского состояла в том, что поэт «не растравлял своей души», как он выразился в одном стихотворении, переживаниями, а всегда стремился отдать себе отчет в причинах разочарования и потому выводил его на свет, чтобы подвергнуть мыслительному анализу, отдать во власть разума и даже холодного рассудка. Баратынский не воспроизводит переживание во всех извивах и переплетениях, он думает над ним, размышляет о нем. Это размышление мучительно для самого поэта: будто острым скальпелем, не прибегая к наркозу, он с ледяным и жестоким бесстрастием духовного лекаря рассекает чувство. Но удивительное дело! Доискиваясь до причины страданий, мысль Баратынского оказывается целительной, примиряя человека с несовершенными жизненными законами и в то же время не давая им подмять под себя достоинство личности. У человека всегда есть выбор, даже при всем фатализме бытия. Эти идеи и мотивы были закреплены в сборнике стихотворения Баратынского, вышедшем в 1827 г.
После этого сборника Баратынский оставил «эротическое поприще», как выразился Пушкин, и от лирики психологической и философско-психологической перешел к лирике философской. Основным его жанром по-прежнему оставалась элегия, которая теперь, освобожденная от любовных мотивов, прониклась философскими настроениями. Этот переход в поэзии Баратынского был подготовлен такими стихотворениями, как «Две доли», «Истина», «Череп» и др. С переходом к философской лирике связано и знакомство с основами немецкой романтической философии, в частности с идеями Шеллинга.
Типичная для романтиков (и Баратынского в том числе) антитеза души и тела, разума и чувства, неба и земли становится знаком трагической духовной «болезни» современного человека, всего поколения и человечества в целом. Она неизбежно ведет в конечном итоге к гибели и исчезновению всего человеческого рода с лица земли. И тут Баратынский не только солидарен с романтиками, но и противоположен им.
«Смерть» (1828).Многие образы этого стихотворения подсказаны натурфилософией Шеллинга и любомудров[229], в нем Баратынский перестраивает традиционную романтическую ситуацию. Для романтиков смерть означает гибель тела, крушение гармонии тела и духа. Тем самым она уничтожает равновесие между бесконечностью души и конечностью тела. Для Баратынского, напротив, смерть – сила созидательная, гармоничная, примиряющая. Он смотрит на смерть не с личной точки зрения, а с отвлеченной – с точки зрения надличной целесообразности: смерть – одно из вечных слагаемых бытия. Ее роль – поддерживать равновесие во Вселенной.
«Последняя смерть» (1827).В этом стихотворении та же тема развернута по-иному и получает натурфилософское истолкование. С точки зрения Баратынского, всякое нарушение хрупкого и зыбкого равновесия между духом и телом, земным и небесным ведет к неизбежной гибели человечества. Условие его пребывания на земле – гармоничное единство с бытием. Оно существовало в тот момент, когда природа родила человека. Это было идеальное состояние, «отчизна давняя», о которой человек вспоминает и которая тревожит его воображение. В это время человек не выделился из мироздания, из бытия, а составлял с ним одно нераздельное целое, когда он сам был природой, естеством. Однако по воле рока человек родился как сын природы и как ее отрицание. Он сразу отделился из природы и противопоставил ей себя, свой разум, свой дух. Он захотел покорить природу и властвовать над ней. Так была написана его судьба на небесах. Значит, источник гибели – в заранее предопределенном развитии человечества как общности и человека как отдельного существа. Путь человечества, согласно Баратынскому, лежит не к «золотому веку», а к катастрофе и уничтожению рода. Успехи человечества по овладению природой – ступени к его гибели.
Хотя Баратынский строит собственную философскую проблематику в соответствии с натурфилософией, разделяемой романтиками-любомудрами, его выводы не совпадают с конечными итогами размышлений любомудров. Баратынский и здесь идет своей дорогой. Сначала перед мысленным взором поэта возникает праздничный мир, «дивный сад» – «разума великолепный пир». В нем запечатлены характерные мечтания просветителей, торжество наук и искусств. Казалось, разум человека победил природу, и человек может наслаждаться дарами «просвещенья». На самом деле это пиррова победа – господство разума над природой привело к гибели тела. Разум отъединился от тела, тело поссорилось с душой, гармония распалась, гипертрофия разума обрекла человечество на физическое бессилие и бездейственную фантазию («И умственной природе уступила Телесная природа между них…»).
Идея романтиков о слиянии человека со Вселенной в этом стихотворении и во всей философской лирике Баратынского терпит полный крах. Человек, призванный достичь высот духа, оказывается неспособным на это: он гибнет в тот момент, когда, казалось, стал чист духом, когда его разум возобладал над природой. Здесь подвергается сомнению романтическая идея бесконечности и бессмертия не имеющей вместилища души. Жизнь Земли после гибели человека продолжает свое существованье, но она никому не нужна, величественно пустынна и грустна. Без человека бытие Земли, как и вообще Вселенной, теряет всякий смысл. Земля предстает заброшенной планетой, и ее жизнь не оправдана. Таков торжественно-скорбный вывод Баратынского, выраженный интонацией величавого раздумья и «высокой» лексикой:
И тишина глубокая вослед
Торжественно повсюду воцарилась.
И в дикую порфиру древних лет
Державная природа облачилась.
Величествен и грустен был позор
Пустынных вод, долин, лесов и гор.
По-прежнему животворя природу,
На небосклон светило дня взошло;
Но на земле ничто его восходу
Произнести привета не могло.
Один туман над ней, синея, вился
И жертвою чистительной дымился.
Однако такой взгляд был одновременно и возвышением человеческой личности. Именно человек становится у Баратынского равным Вселенной. Его слабый и замкнутый в узкие пределы дух придает ей смысл.
«К чему невольнику мечтания свободы?» (1833).Поэзия Баратынского – это вечный спор человека, наделенного могучим умом и сильными чувствами, с законами бытия. Человеку, который заранее знает, что никогда не изменит роковые предначертания, казалось бы, надо смириться, послушно согласить «свои мечтания со жребием своим». Так развивается поэтическая тема вечного миропорядка в стихотворении «К чему невольнику мечтания свободы?», одном из самых характерных и самых драматичных у Баратынского. Но именно в этом стихотворении происходит слом поэтической мысли. Вслед за элегическим раздумьем об общем миропорядке (Баратынский редко посягал на общественно-социальное устройство, его интересовали законы бытия), об извечных мировых началах, кладущих предел стихийной «воле» природы и «мятежным мечтам» человека, Баратынский неожиданно открывает новую грань своей мысли:
Безумец! не она ль, не вышняя ли воля
Дарует страсти нам? и не ее ли глас
В их гласе слышим мы?
Разумность «рабов», их готовность послушно «соглашать свои желания со жребием своим» и благодаря этому находить счастье и покой вызывает у Баратынского внутреннее сопротивление, которое выражается в обращениях и в мятежных вопросах, прерывающих спокойный ритм первой части. Оказывается, что надличный закон одинаково повелевает человеку и мужественно принимать независимое от него устройство бытия, и отдаваться на волю страстям, отвергающим это устройство. Мятеж в душе человека, восстающего против своего «удела», оказывается столь же предназначенным, как и смирение. Фатальная предначертанность судьбы и свобода духа, отрицающая эту предначертанность, – два полюса, между которыми лежит человеческая жизнь. И в этом состоит неразрешимый парадокс, побуждающий поэта скорбеть о скудных возможностях человеческой души. Стихотворение заканчивается горькими словами о том, что безграничная и неистощимая жизнь, переполняющая сердце, скована заранее узкими рамками заурядной, обыкновенной участи:
О, тягостна для нас
Жизнь, в сердце бьющая могучею волною
И в грани узкие втесненная судьбою.
Последний период творчества (1833–1844). Книга стихотворений «Сумерки» (1842).В «Сумерках» поэтические идеи Баратынского о грядущей судьбе человека и человечества окрашены глубоким трагизмом. В отличие от своих современников Баратынский считал, что «золотой век» человечества давно миновал, поэтому надо готовиться не к тому, чтобы радостно встречать счастливое будущее, содействуя процветанию настоящего, а к мужественному, достойному человека, гордому приятию конца. Теперь эта проблема касается уже не каждого отдельного человека, перед которым она однажды неминуемо встанет в роковой верховный час перед его смертью, но всего человечества, обреченного на гибель.
Регресс человечества выражается в том, что люди уходят от природы. В новой книге Баратынский уносился мечтой в те времена, когда духовная жизнь была первобытно непосредственной, органичной и естественной, представляла единое целое с физической жизнью, когда материальное было духовным, а духовное – материальным. Дух и плоть в те баснословные времена пребывали в синкретическом состоянии. Тогда мир был юн и творчески способен к созиданию духовной красоты – главного своего богатства. Довольствуясь малыми материальными потребностями, человечество в избытке производило духовное и душевное богатство. Однако гармония чувства и разума, тела и души, человечества и природы распалась, и тогда исчезло творческое начало – атрибут и прерогатива природы. Творческое начало – это возможность производить духовные богатства. Тело (плоть) лишено творческой духовной производительности – им наделен дух. Однако дух, распавшийся с телом и поставленный ему в услужение, принимает извращенные и искаженные формы. Он может вести к расцвету положительных и полезных для тела знаний и наук, но не может производить самого главного – духовных ценностей и, следовательно, никак не приближает духовного расцвета человечества. Он не выполняет свою основную задачу – сделать человечество более нравственным, более гуманным и более совершенным. Он не преображает земную жизнь и не может внести в нее красоту. Напротив, односторонне направленный, он отдаляет человечество от истинного процветания. Значит то, что считается прогрессом, – расцвет наук, расширение торговли, – на самом деле с более широкой, философско-исторической точки зрения является регрессом и демонстрирует упадок духа. Свидетельство этому – исчезновение поэзии, искусств, красоты, в которых и воплощена могучая творческая духоподъемная сила человечества, влекущая его к совершенству. Наивные и недальновидные люди полагают, что прогресс заключается лишь в обилии материальных благ. Нет ничего страшного, утверждают они, в том, что поэзия и искусства угасают и умирают, это никак не сказывается на развитии человечества. Баратынский думал иначе. Он вопрошал: зачем нужна бездуховная и бессмысленная Вселенная? зачем живет тело, если умер дух? так ли уж безопасно презрительное отношение к красоте и к духовности?
«Приметы» (1839).Стихотворение вошло в книгу «Сумерки». В нем противопоставлены «ум» и «чувство» («…чувство презрев, он доверил уму…»), наука, знания, изыскания и откровение, непосредственное прозрение и насильственное познание. Изучение природы только тогда плодотворно и духовно оправдано, когда природа сама открывает свои тайны, когда она отвечает на любовь человека к ней любовью и дружелюбной заботой. Если же человек понуждает природу раскрыть ее «сердце» («пытает» ее – «Пока человек естества не пытал…»), то это не что иное, как «суета изысканий». Было бы неверно понять Баратынского так, будто он против науки, индустриального или, как теперь говорят, технического прогресса. Но поэт сомневается в том, что именно в материальном благополучии, а не в духовном и нравственном богатстве человечества состоит его истинная цель и что ради материальных ценностей нужно пренебречь ценностями духовными или забыть о них. Точно так же Баратынский против того, чтобы отдать предпочтение духу перед телом.
«Последний поэт» (1835).В стихотворении рассказывается о том, что человечество достигло царства разума и материального могущества: расцвели науки, «Носит понт торговли груз», будущее кажется блестящим и славным, но все это куплено ценой утраты высших духовных ценностей, причем не только поэзии, но и идеалов вообще:
И по-прежнему блистает
Хладной роскошию свет,
Серебрит и позлащает
Свой безжизненный скелет…
«Тоска души» есть признак «дряхлеющего мира», заката человеческой, в основном городской, цивилизации, что вызвано потерей духовных ценностей и высоких идеалов. А утрата духовности означает неизбежную грядущую гибель человечества.
Следствием уничтоженного равновесия между человеком и природой стала гипертрофия разума. Она составляет, по мысли Баратынского, главную примету времени и главную опасность для человечества. Но с такой же непреклонностью Баратынский отвергал одностороннее преувеличение чувственности, чувства, повышенной мечтательности, превосходства тела над разумом или духа над плотью, ибо каждое отклонение от законов миропорядка ведет к катастрофе. Поэтому странно представлять Баратынского каким-то обскурантом, врагом науки, ненавистником промышленности, индустриального развития, как пишут об этом в некоторых работах, посвященных его творчеству, и в частности стихотворению «Последний поэт»[230].