Летописи. «Хожение за три моря» Афанасия Никитина
Литература в период образования единого русского государства. Элементы Возрождения в русской литературе Середина XV–XVI век
Раздел 1. Литература середины XV — первой четверти XVI века
Общая характеристика
Вторая половина XV в. — время больших перемен в Северо-Восточной Руси. Победа московских князей над своими соперниками привела к подчинению Москве многочисленных земель — Ростова и Ярославля, Новгорода и Новгородской земли, Твери, с начала XVI в. — также Пскова и Рязани; в эти же годы были отвоеваны и некоторые из русских земель, находившихся под властью Литвы (Вязьма, Гомель, Чернигов, Смоленск и др.). На месте отдельных феодальных княжеств было образовано единое Русское государство; власть главы этого государства становилась все более неограниченной.
Политические процессы, происходившие в России в XV–XVI вв., несомненно имели глубокие социально-экономические предпосылки. XV век — время великих перемен в судьбе основного населения русского Северо-Востока — крестьянства. В XIV и первой половине XV в. крестьяне, обязанные нести ряд повинностей в пользу землевладельцев, имели вместе с тем право переходить от одного владельца к другому; с середины XV в. это право в отдельных землях начинает ограничиваться, а в конце века общерусский «Судебник» Ивана III вводит специальные условия для такого перехода (выплата «пожилого») и устанавливает для него точный и краткий срок (две недели в период осеннего Юрьева дня). Труднее определить те экономические процессы, которые стояли за этими социальными сдвигами. По всей видимости, стремление землевладельцев к удержанию и закреплению крестьян было связано с расширением производства сельскохозяйственных продуктов, часть которых, очевидно, шла на рынок. С XV в. большинство русских княжеств начинает чеканить собственную монету; иностранцы отмечали бросающийся в глаза рост русских городов в конце века. Городское население, занимавшееся ремеслом и торговлей, естественно, должно было покупать хлеб и другие продукты сельского хозяйства; рост рыночных отношений столь же естественно приводил к укреплению связей между различными городскими и сельскими центрами. Усиление повседневных экономических связей между русскими землями несомненно содействовало укреплению их политического единства, отсутствие которого в XIII–XIV вв. сыграло, как мы знаем, весьма трагическую роль, облегчив монгольское завоевание Руси. Но как далеко зашел в XV–XVI вв. процесс развития рыночных отношений на Руси, какую роль он играл в общей системе народного хозяйства, мы, к сожалению, не знаем: соответствующие материалы (особенно материалы за XV в.) чрезвычайно скудны и не поддаются статистической обработке.[337]
Социальные и политические перемены XV–XVI вв. совпали с глубокими изменениями в русской культуре и литературе этого периода. Конец XV в. — время расцвета гражданского и церковного строительства Древней Руси (в конце XV в. были построены главный храм Московской Руси — Успенский собор и здание Грановитой палаты; ко второй половине XV в. относятся и сохранившиеся до нашего времени новгородские кремлевские стены). Важнейшие перемены происходят в этот период и в русской письменности. Если прежде основным материалом для письма был дорогой пергамен (береста употреблялась, по всей видимости, только для небольших, преимущественно деловых письменных документов), то с XV в. его вытесняет бумага. Бумага была привозным товаром, однако она была все же гораздо дешевле пергамена и получила несравненно более широкое применение. Все известные нам памятники светской литературы Древней Руси, за ничтожными исключениями (два летописных свода XIV в.), дошли в рукописях не старше XV в.; даже произведения, составленные и переведенные в более ранние периоды («Моление Даниила Заточника», хронографическая «Александрия», «Сказание об Индийском царстве», «Повесть об Акире Премудром» и т. д.), известны по спискам XV в. или более позднего времени. XV век — время расцвета русского летописания.
В какой степени социально-политические процессы, происходившие на Руси в XV–XVI вв., могут быть сопоставлены с аналогичными процессами, происходившими в ту же пору по всей Европе? Уничтожение феодальной раздробленности, складывание централизованных государств, усиление монархической власти, опирающейся на рядовое дворянство и горожан, — явления, знакомые многим европейским государствам XV–XVI вв. Перемены эти были связаны с начинающимся кризисом всей социально-экономической системы средневековья, распадением традиционных феодальных институтов и складыванием буржуазных отношений.
Порождением того же кризиса были и новые идеологические явления — ослабление верховного господства церкви во всех областях западной культуры, общеевропейский Ренессанс и Реформация в ряде стран Северо-Западной Европы. Глубочайшие изменения происходили и в западной литературе. Именно в XV–XVI вв. литература как искусство — светская литература — становится значительным и широко распространенным явлением в системе европейской письменности. Средневековый рыцарский эпос, лишь случайно и фрагментарно отраженный в письменных памятниках до XIV в., стал теперь широко записываться; по словам западных исследователей, «если бы не прозаическое переложение XV века, то древняя эпопея погибла бы».[338] Появляется (в рукописях, а с XV в. — и в печати) массовая «народная книга», перенесшая в письменность сюжеты средневекового сельского и городского фольклора (фацеция, фабльо, шванк). На фольклорных традициях основывалось и творчество ряда писателей европейского Возрождения — Боккаччо, Чосера, Вийона, Ганса Сакса. Роль фольклора в формировании общеевропейской ренессансной культуры, едва ли не более значительная, чем роль античного наследия (имевшего определяющее значение лишь для итальянского Возрождения), не раз отмечалась исследователями.[339] Столь же характерны для западного Ренессанса секуляризация культуры, ее связь с городской жизнью, развитие представлений о ценности человеческой личности самой по себе, вне ее принадлежности к определенной корпорации, и т. д.
Могут ли аналогичные явления быть обнаружены и в русской жизни XV–XVI вв.? Если существование черт Возрождения в странах Северной (Скандинавия) и Восточной Европы (Венгрия, Польша), примыкающих к России, не вызывает сомнения у большинства исследователей,[340] то вопрос об элементах Возрождения на Руси далеко еще не разъяснен.
Выше мы уже отмечали черты Предренессанса (Предвозрождения) на Руси в XIV — первой половине XV в. (см. ранее, с. 147). Характерные для Предренессанса мистические построения, самоуглубление, интерес к отдельным психическим состояниям человека обнаруживаются и у русских мыслителей второй половины XV в.: ярким представителем русского «исихазма» был, например, Нил Сорский. Но следующим в культурном развитии этапом за Предвозрождением должно было быть, очевидно, движение в сторону секуляризации культуры, начало Возрождения. В Византии борьба между провозвестниками и противниками надвигающегося Возрождения приняла форму спора между сторонниками светского научного знания — варлаамитами (Варлаам эмигрировал затем в Италию и стал учителем Петрарки) и мистиками — «исихастами», победа которых способствовала тому, что византийская культура так и осталась культурой Предвозрождения.[341] Важнейшую роль в судьбе византийской культуры сыграло, однако, турецкое завоевание. Развитие элементов Возрождения можно проследить во второй половине XV в. и на Руси. Конечно, это были только отдельные черты, не дающие оснований говорить о «русском Возрождении» XV–XVI вв., но они свидетельствовали уже не о мистических настроениях Предвозрождения, а о некотором ослаблении типично средневекового господства богословия во всех областях умственной деятельности.
XV век — время развития еретических, раннереформационных движений на Руси. Уже в конце XIV в. в Новгороде, а с XV в. и в Пскове получает развитие ересь стригольников, противников церковной иерархии и сторонников «простого строя раннехристианской церкви». В конце XV и начале XVI в. Русская земля была охвачена широким еретическим движением (получившим в научной литературе XVIII–XIX вв. крайне неточное и тенденциозное наименование «ереси жидовствующих»). Подлинные размеры и масштабы этого движения едва ли могут быть установлены с достаточной определенностью, однако противники ереси утверждали, что споры о вере проходили в то время повсеместно — «в домах, на путях и на торжищах», полемическая литература, связанная с ересью, охватывала очень значительный период — от 70-х гг. XV в. до 20-х гг. XVI в. Местом первоначального возникновения ереси были русские города-коммуны — Новгород (откуда и название движения, данное его современниками: «новоявившаяся новгородская ересь») и Псков; затем еретические споры перешли в Москву и другие города. Как и другие ранние реформационные движения, новгородско-московская ересь была реформационно-гуманистическим движением: она соединяла в себе черты незавершенной реформации с живым интересом к светской и даже к нехристианской культуре.[342]
Россия XV в. располагала некоторыми фрагментами античной и средневековой науки. Популярная среди переписчиков «Пчела» приводила высказывания Аристотеля, Демокрита и других философов; в рукописных сборниках переписывалась теория Гиппократа — Галена о четырех стихиях, рассуждение Александра из Афродиссии (комментатора Аристотеля) о развитии человеческого семени; переписывались также сочинения по космографии «О широте и долготе земли», «О стадиях и поприщах» и т. д.[343]
Новгородско-московская ересь ввела в культурный оборот XV–XVI вв. ряд новых памятников науки и светской письменности. «Лаодикийское послание», принадлежавшее перу одного из руководителей московских еретиков Федора Курицына, представляло собой философский (как мы увидим ниже) и вместе с тем грамматический трактат:[344] грамматические сведения «Лаодикийского послания» были весьма интересны и не стояли ни в какой зависимости от известного на Руси сочинения Константина Костеньчского. Интересовались еретики и историей — об этом свидетельствует список крупнейшего хронографического памятника того времени, «Еллинского летописца», сделанного еретиком Иваном Черным. Перечень книг, бывших в распоряжении новгородских еретиков (и составленный их врагом архиепископом Геннадием Новгородским),[345] говорит о большой широте интересов вольнодумцев. Среди книг, которыми пользовались еретики, были, например, «Менандр» — сборник изречений, извлеченных из комедий знаменитого афинского драматурга IV в. до н. э.; любопытно, что та же антология Менандра была напечатана в 1496 г. Альдом Мануцием.[346] «Логика», которую читали новгородские еретики, это, возможно, сборник, состоящий из сочинения по логике еврейского ученого XII — начала XIII в. Моисея Маймонида и философского трактата арабского ученого XI — начала XII в. Аль-Газали (в русской транскрипции — «Авиасафа»). Трактат Аль-Газали был направлен против материалистических учений Фараби и Ибн-Сины (Авиценны), однако взгляды материалистов пересказывались здесь так подробно, что на средневековом Западе этот трактат нередко рассматривался как своеобразная энциклопедия материализма.[347]
Идеи, противостоящие господствующей религиозной идеологии, возникали и у самих русских мыслителей XV в. Важнейшей особенностью новгородско-московской ереси были характерная для всех реформационных движений рационалистическая критика послебиблейского «предания» и стремление вернуться к источникам христианской мысли. Как и все реформаторы позднего средневековья, еретики отрицали институт монастырей и монашество, считая, что он противоречит Библии. С позиций рационализма критиковали еретики и догмат о троице: защитники этого догмата ссылались, между прочим, на иконные изображения троицы; еретики напоминали о том, что согласно богословским авторитетам троица «телесными очами незрима», и потому ее изображения на иконах абсурдны. Аналогичный характер имела критика культа «сотворенных вещей» (икон, креста и т. д.) у новгородских и отрицание монашества — у московских еретиков. Некоторые, наиболее радикальные представители ереси доходили, по-видимому, и до отрицания загробной жизни, т. е. воззрений почти атеистического характера.
Большой интерес для характеристики идеологии еретиков представляет «Лаодикийское послание» Федора Курицына — особенно если принять весьма вероятное предположение о его тесной связи с другим философско-грамматическим трактатом того времени — «Написанием о грамоте».[348] «Лаодикийское послание» начинается с декларативного заявления о «самовластии» души; в «Написании» автор говорит, что бог дал человеку при его создании «самовластна ума, путь откровения изящьству и невежествию», и далее объявляет воплощением «самовластия» грамоту (т. е. образованность, знание): «грамота есть самовластие». В «Лаодикийском послании» мы читаем: «наука преблаженна есть; сею приходим в страх божий — начало добродетели»; в «Написании» это же говорится о «грамоте»: «сим учением человек приходится в страх божий».[349]
Признаки постепенного освобождения от «верховного господства богословия во всех областях умственной деятельности» обнаруживаются в XV в. не только в выступлениях явных вольнодумцев. Черты эти можно обнаружить, например, в сочинении замечательного русского путешественника того времени Афанасия Никитина. Во время своего путешествия в Индию Никитин встречался с представителями многих вер; мусульманские власти в Индии не раз требовали от него перехода в «магометову веру». Никитин мужественно (иногда с риском для жизни и свободы) отвергал эти требования, но положение гонимого иноверца, живущего среди разных религий, не могло не оказать известного влияния на его взгляды. «Магометова вера еще годится», — записал Никитин по-тюркски в своем дневнике, рассказывая об успехах мусульманского султана, и тут же счел необходимым изложить свой взгляд на отношение между разными верами: «А правую веру бог ведает, а правая вера бога единаго знати, имя его призывати на всяком месте чисте чисту».[350] Признавая носителем «правой веры» всякого человека, соблюдающего единобожие и моральную чистоту, Никитин несомненно расходился с господствующей религиозной идеологией тогдашней Руси, требовавшей признания православия единственной «правой верой», но обнаруживал зато неожиданное (и, конечно, никакими влияниями не обусловленное) единомыслие с гуманистами итальянского Возрождения (ср. новеллу Д. Боккаччо о трех перстнях).[351]
Заслуживает внимания также идеология некоторых литературных памятников, сохранившихся в кирилло-белозерских сборниках, составленных выдающимся русским книгописцем конца XV в. Ефросином. Мы будем еще иметь случай поговорить об этом замечательном пропагандисте светской литературы, и в частности об одном из памятников, пользовавшимся его особым вниманием, — «Сказании о Соломоне и Китоврасе». Отметим пока один из вариантов «Соломона и Китовраса», известный только по рукописи Ефросина. В этом варианте читается совершенно неожиданный диалог между царем и захваченным в плен «борзым зверем». «Что есть узорочнее (прекраснее всего, — Я. Л.) во свете сем?» — спрашивает царь. «Всего есть лучши своя воля», — отвечает Китоврас. «Абие крянулся и все переломал и поскочил на свою волю», — заключает рассказчик.[352] А в недалеком соседстве от этого гимна «своей воле», в том же ефросиновском сборнике, помещен другой рассказ — о блаженных «рахманах», к которым приходил Александр Македонский. В рассказе этом (основанном на «Хронике» Амартола, но дополненном) также обнаруживается текст, не известный ни по каким другим памятникам. У счастливых рахманов нет «ни царя, ни купли, ни продажи, ни свару, ни боя, ни зависти, ни велможь, ни татбы, ни разбоя».[353] Перед нами, в сущности, та же тема «своей воли» — счастливого государства, где нет ни царей, ни вельмож, ни тех печально знакомых в XV в. явлений, которые, очевидно, в представлениях русских книжников были неразрывно связаны с властью царей и вельмож. Появление столь неожиданных идеалов в памятниках и письменности конца XV в. свидетельствовало о том, что русская общественная мысль того времени отличалась достаточной самостоятельностью и своеобразием.
Некоторое ослабление безраздельного господства религиозной идеологии в России конца XV — первой половины XVI в. не могло не сказаться и на русском искусстве. Говоря об элементах Возрождения в русском искусстве этого времени, исследователи чаще всего упоминают о строительной деятельности Аристотеля Фиораванти и Марко Руффо в Кремле, о ренессансных мотивах в руском книжном орнаменте. «Множество нитей, связывающих ее с Италией эпохи Возрождения», М. В. Алпатов находит в кремлевской иконе конца XV в. «Апокалипсис».[354] Черты профессионального светского искусства обнаруживаются в ряде памятников художественного ремесла того времени: в бытовых изображениях на рогатине тверского великого князя Бориса Александровича, в подобных же миниатюрных изображениях на монетах XV в. (охотник на медведя, кабана, птицу, палач, автопортрет самого денежника и т. д.). К той же категории памятников, не связанных традициями церковного искусства, относятся и скульптурные работы, выполненные под руководством архитектора и скульптора второй половины XV в., московского купца Василия Ермолина. Искусствоведы уже отмечали памятники ермолинской мастерской (в частности, рельефное изображение всадника над Спасскими воротами) как произведения «новаторского, связанного с реалистическими исканиями» искусства, не получившего дальнейшего развития в XVI в., когда победило «традиционное направление» в русской пластике.[355]
Было бы, конечно, преувеличением, если бы мы стали связывать с элементами Возрождения и реформационно-гуманистическими движениями все основные явления русского искусства (и русской литературы) второй половины XV в. Характерной чертой еретических движений конца XV в. было как раз иконоборчество или, по крайней мере, критическое отношение в целому ряду иконописных сюжетов. И все-таки глубокие идейные сдвиги и «еретическая буря» конца XV в. не прошли бесследно для русской культуры этой эпохи; они оставили свои явственные и значительные следы.
Летописи. «Хожение за три моря» Афанасия Никитина
Как и в предшествующий период, собственно-художественная литература во второй половине XV в. особо не выделялась из основной массы письменности, имевшей «деловое» — общественно-политическое, познавательное или религиозно-ритуальное назначение. Черты литературы как искусства могут быть обнаружены поэтому в памятниках самых различных жанров.
Одной из наиболее устойчивых форм древнерусской литературы было историческое повествование.
Вторая половина XV в. — время расцвета русского летописания. Ни от какой исторической эпохи до нас не дошло такого количества разнообразных летописных сводов, как от этого времени.
К середине XV в. относится общерусский свод, соединивший московское митрополичье летописание начала XV в. (Троицкая летопись) с богатой новгородской летописной традицией XI — начала XV в. (до этого времени существовавшей отдельно) и использовавший также тверское, псковское и иное местное летописание. Свод этот, созданный, по-видимому, при митрополичьем дворе в период междоусобных войн в Московском княжестве, именуется обычно Новгородско-Софийским или сводом 1448 г. (дошел в составе Софийской первой и Новгородской четвертой летописей). Значение свода 1448 г. в истории древнерусской литературы и общественной мысли весьма велико: это был первый в полном смысле слова общерусский свод, который ввел в летописание ряд развернутых рассказов о важнейших событиях отечественной истории (обширные повести о монгольском нашествии, построенные на основе владимиро-суздальского, южнорусского и новгородского рассказов, повести о Михаиле Черниговском, Михаиле Ярославиче, Дмитрии Донском, Куликовской битве, нашествии Тохтамыша).[356] Уже в 50-е гг. XV в., в период восстановления единовластия в Москве, был составлен (на основе свода 1448 г. и других источников) великокняжеский летописный свод; до нас он дошел в редакциях 1472 г. (Никаноровская и Вологодско-Пермская летописи), 1479 г. (Эрмитажный список Московского свода, так называемая Ростовская летопись), 1493 г. (Московский свод по Уваровскому списку).[357]
Наряду с общерусским летописанием в XVI в. продолжается ведение летописей в отдельных княжествах, землях и монастырях. Новгородское летописание XV в. развивалось в двух направлениях: параллельно со сводом 1448 г. на основе местной традиции была создана новгородская летопись с незначительным добавлением общерусских известий (Новгородская первая летопись младшего извода), а несколько позже и на основе свода 1448 г. возникла летопись общерусского характера с некоторыми переделками и расширением новгородских разделов (Новгородская четвертая летопись); последняя независимая новгородская летопись была составлена в 70-х гг. XV в. — накануне падения Новгородской республики (Строевский список Новгородской четвертой летописи).[358] В основном на местном материале была построена и псковская (Псковская первая) летопись.[359] Ряд сводов XV в. имел общерусский, но не официальный характер; они составлялись, очевидно, при монастырях и местных епархиях. Таковы кирилло-белозерский свод начала 70-х гг. (отразился в Ермолинской летописи и Сокращенных сводах конца XV в.), ростовский свод 80-х гг. XV в. (Типографская летопись) и независимый свод того же времени (Софийская вторая и Львовская летописи).
К летописям примыкали и иные виды исторического повествования — хронографические своды, содержащие материал по всемирной (главным образом, библейской и византийской) истории. В середине XV в. на основе свода 1448 г. была составлена вторая редакция «Еллинского летописца».[360] К концу XV или началу XVI в.[361] относится наиболее обширный свод всеобщей истории — «Русский Хронограф», включивший в свой состав материалы из второй редакции «Еллинского летописца», переводной греческой хроники Константина Манассии, библейских книг, средневековых сказаний о Троянской войне и т. д.[362]
Летописи второй половины XV в. различались не только по месту возникновения, но и по своим социально-политическим тенденциям. Русским летописцам, как и составителям средневековых западных хроник, не было чуждо сословное самосознание.[363] Уже в своде 1448 г., несмотря на его общерусский характер и особый интерес к теме борьбы с монголо-татарами, москвичи, оборонявшие в 1382 г. город от хана Тохтамыша, характеризовались как «мятежники», вставшие вечем, «недобрии чловеци, людие крамольници», которые «не пущааху вон из града» пытавшихся убежать знатных людей, «ни самого митрополита постыдешася, ни боляр нарочитых… Пьяни суще, шатахуся, ругающеся тотаром образом бестудным».[364] Такое же аристократическое презрение к «смердам» обнаруживал и московский великокняжеский летописец, повествовавший о победе над Новгородом в 1471 г. Противников Москвы он характеризовал как «злых тех смердов — убийц, шильников и прочих безименитых мужиков, иже скотом подобии суть, ничто же разума имущих, но точию едино кричание, иже и безсловеснаа животнаа»; все эти «плотници и горчары и прочии», презрительно замечал он, с рождения «на лошади не бывали». Особенно его возмущало то, что, по новгородскому обычаю, всех таких «мужиков», собравшихся на вече, полагалось звать «государем… Великим Новымгородом».[365] С другой стороны, составитель последнего новгородского свода 70-х гг. XVI в. (Строевский список) определенно ощущал свою принадлежность к «меньшим людям»: «И бысть на лутьшии люди молва, яко те приведоша великого князя на Новгород. И то бог сердцевидец и суди им, зачинающим рать и обидящим нас!», — говорил он по поводу событий 1471 г.[366]
Различными были и политические позиции летописцев, составлявших общерусские своды. Основной идеей московского великокняжеского летописания была защита «отчинных» прав владимирско-московских князей на Новгород и другие русские земли. Свод 1448 г. также признавал эти права, но считал вполне законными и новгородские вольности, постоянно и без всякого осуждения отмечая случаи, когда новгородцы «выгнаша», «выведоша» или «показаша путь» неугодным им князьям, упоминал он и мирные соглашения, заключенные «по всей воле новгородской». Из представления о едином Русском государстве, возглавляемом московскими «великими осподарями», исходили и уже упомянутые неофициальные своды последней трети XV в.; они осуждали только те политические акты московских государей, которые казались им проявлением несправедливости: «Недостойно бяше православному великому осподарю, во всей подсолнечной сущею и такими казньми казнити и кровь проливати», — писал составитель кирилло-белозерского свода по поводу жестокой расправы Василия Темного с серпуховскими дворянами.[367] В противоположность этим сводам московское великокняжеское летописание последовательно отстаивало неограниченные права своих государей; используя текст свода 1448 г., великокняжеский свод 1472 г. (Никаноровская и Вологодско-Пермская летописи) тщательно устранял все упоминания о новгородских вольностях (и о соглашениях «по всей воле новгородской»), заменяя упоминания о том, что новгородцы «выгнаша» князей или «показаша им путь», на «изыде» князь, «выеха» князь и т. д. Великокняжеский свод 1479 г., составленный уже после окончательного присоединения Новгорода, упоминал случаи изгнания князей из Новгорода, но как примеры новгородского самоуправства: «Таков бо бе обычай окаянных смердов изменников».
Чрезвычайно разнообразные по своему происхождению и социально-политическим позициям, летописи второй половины XV в. существенно различались по их литературному характеру. Наряду с краткими известиями и погодными записями в летописании XV в. все более значительное место занимают развернутые повести о наиболее важных событиях. Повести эти часто обнаруживали влияние агиографического (житийного) жанра.
Под несомненным влиянием агиографического жанра находился, например, автор летописной повести о Куликовской битве. В основе пространной повести свода 1448 г. лежал краткий рассказ «о великом побоище» (из свода 1408 г.), но сводчик подверг его некоторой обработке, создал сюжет повествования. Однако сюжет этот был достаточно традиционным. Враги христианства — «старый злодей» Мамай, «поганая Литва» и «душегубивый» Олег Рязанский ярятся «зраком» и распаляются «лютою яростию»; смиренный Дмитрий вздыхает «из глубины сердца своего»; во время битвы Дмитрий сражается «напереди всех», окруженный татарами, «аки вода многа обаполы», но, сохраненный «высокой мышцею» бога, он остается невредимым — «на телеси его не беше язвы никоея же». Ряд сюжетных мотивов повести — молитва в церкви перед отправлением в поход, безумие и ярость врагов, победа, достигнутая благодаря вмешательству ангелов, святых Бориса и Глеба и «архистратига Михаила», — был заимствован летописцем из житийно-летописной повести об Александре Невском.[368]
Значение летописной повести о Куликовской битве в истории древнерусской литературы было довольно скромным. Создание сюжетной схемы — житийной или воинской — было на определенном этапе необходимым явлением в развитии повествовательного искусства. Но описание отдельных ситуаций, этикетные формулы, на которых строил свой сюжет составитель летописной повести, были заимствованы им из уже сложившейся традиции. А. С. Орлов недаром назвал автора этой повести «бесталанным»: обратившись к теме, историческое значение которой он понял и подчеркнул, летописец внес в ее литературную разработку мало оригинального, не создав произведения такого масштаба, как «Задонщина» и «Сказание о Мамаевом побоище».[369]
Склонность к житийным схемам и риторике встречается и у летописцев второй половины XV в. Именно так строятся, например, московские летописные повести о победе над Новгородом в 1471 г.: «Словеса избранна от святых писаний», помещенные в одном из списков Софийской первой летописи, и рассказ великокняжеских сводов 1472, 1479 и последующих годов.[370]
В этих повествованиях мы находим знакомые мотивы «Жития Александра Невского» или летописной повести о Куликовской битве: враги (новгородцы) гордятся и ярятся, забыв библейские поучения; великий князь (Иван III) скорбит, проливает слезы, молится богу и только тогда, когда чаша его долготерпения переполняется, вступает в бой; победа великокняжеских сил имеет все признаки чуда и совершается с божественной помощью. Некоторое неудобство этой сюжетной схемы заключалось в том, что она была предназначена для описания победы над чужеземцами; новгородцы же были русскими и православными. Но авторы устраняли это затруднение тем, что обвиняли новгородцев (ведших переговоры с польско-литовским королем) в «латинстве» и, следовательно, в «отступничестве». Этим аргументом оправдывалась и одна особенность войны 1471 г., которая, по-видимому, многих на Руси смущала: значительная роль татарских сил в войске великого князя; летописцы специально подчеркивали, что новгородцы, готовясь отступить от православия, становились тем самым «горее [хуже] неверных».
Ростовский рассказ о «стоянии на Угре». По сходной схеме был построен и рассказ о другом важнейшем событии в истории Русского государства — «стоянии на Угре» в 1480 г., ознаменовавшем собой окончание монголо-татарского ига. Рассказ «о стоянии на Угре», помещенный в Типографской летописи (ростовский свод 80-х гг.)[371] и в великокняжеских летописных сводах (начиная со свода 1492 г.),[372] был тесно связан с публицистическим памятником конца XV в. — посланием ростовского архиепископа Вассиана на Угру, в котором Вассиан призывал Ивана III к решительному сопротивлению последней попытке восстановления власти хана. Составленный уже после отхода ордынских войск летописный рассказ, как и послание, представлял собой замечательное произведение публицистики. Автор его клеймил «богатых и брюхатых» приближенных князя, настаивавших на соглашении с ханом, и заканчивал повествование пламенным призывом: «О храбри, мужественнии сынове Рустии! Подщистеся схранити свое отечьство, Русскую землю, от поганых, не пощадите своих глав, да не узрят очи ваши распленения и разграбления домов ваших и убьениа чад ваших и поругания над женами и дщерми вашими!». Но сюжетное построение рассказа было достаточно традиционным. Вариант свода 80-х гг. (связанного, по-видимому, с ростовской архиепископской кафедрой) имел особенно резкую религиозную окраску: «… ни ангел, ни человек спасе нас, но сам господь, пречистые и всех святых моленми», — заявлял здесь князь; в рассказе великокняжеских сводов этих слов не было, но мотив божественного вмешательства в битву присутствовал в обоих вариантах. От летописных повестей о Куликовской битве и о походе на Новгород рассказ об Угре отличался одним обстоятельством: стояние 1480 г. не привело к сражению; не решившись перейти реку, ордынцы отошли без боя; «чюдо святые богородицы» выразилось поэтому в рассказе не во вмешательстве ангельских сил в битву, а в том, что оба войска, никем не преследуемые, отступили друг от друга: «… едини от других бежаху и никто же няше».[373]
Новгородский рассказ о присоединении Новгорода. Но как ни распространены были описанные выше приемы в летописях XV в., было бы неверно сводить к ним всю систему художественного повествования в летописных рассказах. Обратившись не к московским, а к уже упомянутому новгородскому рассказу о событиях 1471 г., помещенному в последнем летописном своде Новгорода (Строевский список Новгородской четвертой летописи), мы не найдем там привычной схемы. Новгородцы не видели ничего «божественного» и чудесного в победе великого князя; они искали и находили причины своего поражения не на небе, а на земле. В Новгороде не было единства; новгородский «владыка» (архиепископ), которому, по местному обычаю, подчинялась «коневая рать», не решился «на великого князя руку подынути» и направил конницу не против москвичей, а против их псковских союзников. Существовала и прямая измена: сторонник великого князя, некий Упадыш, вместе со своими «единомысленниками» заколотил железом 5 пушек. Не чуждый риторики новгородский летописец обличает предателя за такое поведение: «На мзде ли предаеши врагом Новгород, о Упадыще, сладкого брашна вкусив в Великом Новеграде?.. Уне бы ти, Упадыще, аще не был бы во утробе матерьни, не бы был наречен предатель Новуграду!». Рисуя разделение и «мятежь мног» в родном городе, летописец находил для своего повествования по-настоящему выразительные художественные детали: рассказывал, например, о том, как во время Шелонской битвы новгородцы «вопили» на «больших людей», то требуя решительного сражения, то ссылаясь на недостаток вооружения: «Аз чловек молодый, испротеряхся конем и доспехом».[374]
Рассказ о «стоянии на Угре» в Софийской второй — Львовской летописях. Сходные наблюдения можно сделать и над рассказом об Угре, помещенным в Софийской второй и Львовской летописях и восходящим к летописному своду 80-х гг. XV в., во многом враждебному великому князю. Как и в рассказе Типографской летописи и великокняжеских сводах, здесь говорится о советчиках Ивана III, побуждавших его подчиниться хану, но летописец не ограничивается упоминанием этих советчиков, а стремится также подчеркнуть нерешительность самого князя. Он рассказывает, как Вассиан называл Ивана III, покинувшего свое войско и вернувшегося в Москву, «бегуном», как роптали на князя горожане, говоря: «Егда ты, государь князь великий, над нами княжиши в кротости и в тихости, тогда много нас в безлепице продаешь. А нынеча, разгневив царя сам, выхода [дани] ему не платив, нас выдаешь царю и татарам!». Отход татар объясняется в своде 80-х гг. не «чудом богородицы», а тем, что татары не выдержали первых морозов: «… бяху бо татарове наги и босы — ободралися».[375]
Уже эти примеры показывают нам, что отход летописцев от привычных сюжетных схем чаще всего происходил в тех случаях, когда предметом их повествования была необычная ситуация, не дававшая возможности построить ясное и однозначное поучение.
С подобными проблемами встречались не только местные и неофициальные летописцы, но и составители великокняжеских московских сводов. Историю московской феодальной войны середины XV в. нельзя было изложить так просто и поучительно, как обстоятельства Куликовской битвы или присоединения Новгорода. Правда, война эта закончилась в пользу Василия Темного — отца Ивана III, но победа слепого князя была достигнута не в единой битве, пусть даже трудной и кровопролитной, а после стольких лет междоусобной борьбы, заговоров и интриг, уступок и взаимных обманов, что «выпрямить» ее, придать ей благолепный вид было трудно для любого современного, хотя бы даже официального летописца. О последнем эпизоде войны, когда Василий уничтожил своего главного врага Дмитрия Шемяку, укрывшегося в Новгороде, подослав ему «зелье в куряти», красноречиво рассказывали неофициальные летописцы.[376] Такой финал тоже не содействовал сведению всей этой истории к поучительному повествованию о торжестве добродетели над пороком.