В. фон Гумбольдт. Избранные труды по языкознанию 22 страница
\
Таким образом, односложные языки Индокитая, независимо от предположения о наличии между ними какого бы-то ни было исторического родства, по самой своей природе имеют много общих черт как друг с другом, так и с китайским языком. Я. однако, ограничиваюсь здесь одним лишь бирманским, поскольку в моем распоряжении нет таких пособий по прочим языкам, которые предоставляли бы достаточно данных для исследований, подобных настоящему Относительно бирманского языка следует прежде всего констатировать, что он никогда не видоизменяет звучания корневых слов при передаче их связей и не принимает грамматические категории за основу своих речевых проявлений, ибо, как мы видели выше, бирманский не различает этих категорий в исходной форме слова, но относит одно и то же слово к нескольким из них; этот язык недооценивает природу глагола и даже использует одну и ту же частицу одновременно и при глаголе, и при имени, так что лишь значение слова, а там, где и этого недостаточно, — только речевой контекст позволяют судить о том, какая из обеих категорий имеется в виду. Принцип речевой связности этого языка сводится к обозначению того, какое слово в речи является определением другого. В этом он полностью совпадает с китайским [77]. Достаточно сказать, что, как и в китайском языке, среди бирманских частиц имеется одна, предназначенная лишь для упорядочения конструкций и с этой целью одновременно разъединяющая и связующая. При этом сходство между бирманским thangи китайскимtchiпри таком их употреблении слишком бросается в глаза, чтобы его можно было не заметить [78]. Но, с другой стороны, бирманский все же очень существенно отклоняется от китайского как в отношении своего понимания определения, так и в отношении выразительных средств. Дело в том, что определение, о котором здесь идет речь, включает два случая, и нам весьма важно тщательно отличать их друг от друга: управляемость одного слова другим и способность придания целостности понятию, некоторые аспекты которого являются неопределенными. Слово должно быть ограничено качественно, в оютвотепнш с объемом его значения и его свойствами, и относительно, в соответствии с его каузальностью, то есть зависимостью от других слов или, напротив, зависимостью от него других слов L. Китайский язык в своем строении четко различает оба эти способа и использует каждый из них там, где это действительно требуется. Управляющее слово здесь предшествует управляемому, субъект — глаголу, глагол — своему прямому объекту, наконец, последний — косвенному объекту, если таковой имеется. Здесь, собственно, нельзя сказать, что предыдущее слово придает целостность следующему; скорее, значению глагола придается целостность как субъектом, так и объектом, между которыми он стоит, и то же самое верно для прямого объекта относительно косвенного. С другой стороны, придающее целостность слово должно всегда предшествовать тому, значение которого еще не определено: прилагательное — существительному, наречие — глаголу, генитив — номинативу, — и в этом проявляется принцип, в некотором смысле противоположный предыдущему. Ибо как раз это, еще неопределенное и занимающее второе место, слово является управляющим и по аналогии с предыдущим случаем должно бы было стоять в начальной позиции. Таким образом, строение китайского языка основывается на двух общих, но противопоставленных друг другу законах; и совершенно правильно то, что связь глагола с его объектом недвусмысленно подчеркнута особым его положением, ибо глагол является управляющим в гораздо более важном смысле, чем любое другое слово предложения. Первый закон обусловливает деление предложения на главные члены, второй — на второстепенные. Если бы последнее строилось бы также на основании первого закона, так, что прилагательное, наречие н генитив следовали бы за существительным, глаголом и номинативом, то пострадала бы стройность структуры предложения, проистекающая как раз из описанного здесь противопоставления, да и позиция наречия после глагола не позволила бы четко отличать наречие от объекта; но упорядоченности самого предложения, соответствию его движения внутреннему движению языкового сознания не было бы нанесено никакого ущерба. Наиболее существенно здесь правильно установить понятие управления, а его строй китайского языка придерживается строго, за теми немногими исключениями, которые встречаются в любом языке и влекут за собой большие или меньшие отклонения от обычных правил порядка слов. Бирманский язык практически не различает упомянутые два случая, он соблюдает, собственно говоря, только один закон порядка слов и пренебрегает как раз самым важным.
Ведь хотя здесь субъект предпосылается объекту и глаголу, последний все же следует за объектом. Такая перестановка делает более чем сомнительным то, действительно ли постановка субъекта на первое место преследует цель представить его в качестве управляющего члена, а не просто в качестве члена, придающего целостность последующим. Управляемый объект очевидным образом рассматривается как придающее целостность определение глаголу, который, будучи сам неопределенным, следует за полным перечислением определений в виде субъекта и объекта и завершает предложение. Само собой ясно, как это видно из приведенных выше примеров, что субъект п объект в свою очередь присоединяют к себе спереди придающие каждому из них целостность дополнительные определения.
Такое различие бирманского и китайского строя явно объясняется правильной трактовкой глагола в китайском языке и несовершенной — в бирманском. В строении китайского языка обнаруживается ощущение истинной и специфической функции глагола. Ставя глагол в середину предложения, между субъектом и объектом, язык указывает, что глагол главенствует и является душой всего речеобразования. Даже будучи лишенным звуковых изменений, он уже благодаря своей позиции оживляет и приводит всю фразу в движение так, как это подобает глаголу, осуществляя тем самым актуальное полагание языкового сознания или по меньшей мере проявляя внутреннее ощущение этого полагания. В бирманском же дело обстоит совершенно иначе. Здесь глагольные формы колеблются между спрягаемым глаголом и причастием, но по своему материальному значению представляют собой последнее и не могут стать формальными, поскольку язык не обладает специальной формой для глагола и его существенная функция не только не находит никакого выражения в этом языке, но у самих говорящих отсутствует сколько бы то ни было живое ощущение настоящей природы глагола, как это видно из своеобразного построения так называемых глагольных форм и их очевидного сходства с именем. Если принять во внимание, что бирманский глагол характеризуется гораздо большим, чем китайский, числом частиц, отличающих его от имени, то кажется тем более удивительным, что ему все же отказано в роли настоящей языковой категории. Бесспорно, это явление объясняется еще и тем, что бирманский язык обозначает глагол лишь в модификациях, которые могут восприниматься материально, и не сообщает ему чисто формальных характеристик. Китайский язык редко прибегает к такому материальному обозначению, часто вовсе воздерживается от него, но благодаря правильному порядку слов обнаруживает незримо присутствующую в речи форму. Можно было бы сказать, что чем меньше у него внешней грамматики, тем в большей степени ему присуща внутренняя. Если его пронизывает грам- матичность, то лишь логически правильная. Она упорядочила язык в самом начале и в ходе использования столь правильно настроенного инструмента должна была получить дальнейшее развитие в народном духе. Против только что сказанного можно возразить, что и флективные языки совсем не редко ставят глагол после объекта и что бирманский язык, подобно последним, обозначает падежи имени специальными частицами. Но поскольку последний во многом другом отчетливо демонстрирует отсутствие ясного представления о частях речи и в своих словосочетаниях стремится лишь к взаимной модификации слов, то все же нельзя отрицать, что в основе его лежит принцип, игнорирующий истинную сущность синтаксиса. Это доказывается также и тем постоянством, с каким он все время отсылает свой так называемый глагол в конец предложения. Черта эта особенно бросается в глаза, так как вторая из приведенных выше причин, заключающаяся в том, что язык этот должен иметь возможность добавления к глагольной форме нового предложения, ясно показывает, что бирманский язык не обладает ни собственной природой построения периодов, ни необходимой для этого глагольной энергией. Здесь явно недостает частиц, которые, подобно нашим союзам, посредством переплетения предложений придавали бы периодам жизненность и разнообразие. В этом отношении китайский язык, и здесь следующий общему закону порядка слов и, как ив случае с генитивом и номинативом, помещающий определяющее и дополняющее предложения ггеред модифицируемым, далеко превосходит бирманский. В последнем предложения следуют друг за другом как бы по прямой линии. Но и в таком виде они редко связываются друг с другом при помощи соединительных союзов, которые, подобно нашему союзу „и", способствовали бы сохранению самостоятельности каждого предложения. Они соединяются, скорее, таким образом, что их материальное содержание взаимно переплетается. Это видно хотя бы уже по обычному использованию в конце каждого из таких следующих друг за другом предложений частицы thang, которая, обобщая предыдущее, всегда сразу применяет его для понимания последующего. Очевидно, что это должно приводить к некоторой неуклюжести и, кроме того, неизбежному утомительному единообразию.
В том, что касается средств обозначения порядка слов, оба языка сходны тем, что используют как позицию, так и особые частицы. Бирманскому языку, собственно, не нужны столь строгие законы порядка слов, так как большое количество частиц, обозначающих отношения, в достаточной мере обеспечивают понимание. Все же он весьма добросовестно сохраняет принятый некогда порядок и лишь в одном отношении не до конца последователен, позволяя прилагательному стоять перед или после существительного. Но из того, что в нервом из этих случаев всегда необходимо добавление частицы, нужной для определения порядка слов, видно, что собственно естественной считается лишь постпозиция прилагательного, и это нужно рассматривать как следствие того обстоятельства, что прилагательное и существительное вместе образуют композит, изменение которого по падежам (полностью отсутствующее у прилагательного в препозиции) следует считать относящимся к существительному, значение которого модифицируется прилагательным. Что же касается композитов — именных и глагольных, — то для них в бирманском характерна постановка на первое место с. ова, служащего родовым понятием, а на второе — специфицирующего и более общего слова (в том смысле, что оно может быть употреблено при нескольких родовых понятиях). Так образуются глагольные наклонения, многочисленные названия рыб, имеющие в качестве первого компонента слово „рыба" и т. д. Если в других случаях бирманский язык избирает как будто бы противоположный путь и, например, названия ремесленников образует прн помощи общего слова „изготовлять", которое помещается на второе место после названий их инструментов, то остается сомнительным, действительно ли здесь налицо другой метод или же всего лишь другая точка зрения на то, что в данном случае является родовым понятием. Точно так же в сложениях с постпонированным прилагательным последнее трактуется как специфицирующее то родовое понятие, которое ему предшествует. Китайский язык и здесь остается верен своему общему закону: слово, к которому должно быть отнесено более специальное определение, и в композите ставится на последнее место. Если глагол „видеть", правда неким малоестественным образом, используется для образования пассива или, скорее, вместо него, то он ставится перед главным понятием: „видеть убивать", то есть „быть убитым". Поскольку увидеть можно весьма много вещей, слово „убивать", собственно, должно бы было стоять вначале. Однако обратный порядок слов показывает, что „видеть" нужно мыслить как модификацию последующего слова, следовательно, как спецификацию убийства, и, таким образом, странное на первый взгляд выражение содержит остроумное и тонкое обозначение грамматического отношения. Аналогичным образом строятся сложения „земледелец", „книжная лавка" и т. п.
Бирманский и китайский языки похожи друг на друга тем, что при построении предложений помогают порядку слов частицами. Похожи они также и тем, что используют некоторые из этих частиц лишь для обозначения конструкций таким образом, что ничего не прибавляется к материальному значению. Но как раз в этих частицах и заключается тот поворотный пункт, благодаря которому бирманский язык отходит от китайского и проявляет собственный характер. Забота о том, чтобы обозначить отношение, в котором одно слово должно находиться с каким-либо другим, при помощи промежуточных понятий, способствует увеличению числа этих частиц и сообщает им некоторую, хотя и не вполне систематическую, завершенность. Бирманский язык, кроме того, обнаруживает также стремление сблизить эти частицы с корневым словом теснее, нежели с другими словами предложения. Конечно, при произношении, разделяющем слоги, и в соответствии с духом языка в целом здесь не может существовать настоящего словесного единства. Однако мы видели, что в некоторых случаях слово может вызывать изменение начального согласного другого слова, непосредственно к нему приставленного, и что в глагольных формах конечные частицы thangи engприводят к объединению в одно целое корневого слова и следующих за ним глагольных частиц. В одном-единственном случае происходит даже стяжение двух слогов в один, что само по себе уже чуждо китайскому языку, так как могло бы быть обозначено только при фонетическом характере письма. Некоторое ущемление истинной природы суффиксов обнаруживается также в том, что даже те частицы, которые могли бы рассматриваться как определительные прилагательные, как, например, показатели множественного числа, никогда не предшествуют корневому слову, по всегда следуют за ним. В китайском языке для различных плюральных частиц принят либо тот, либо другой способ постановки.
В той мере, в какой бирманский язык отдаляется от китайского по своему строю, он приближается к санскритскому. Но было бы излишним еще раз специально пояснять то, какая пропасть их все же разделяет. Различие заключается здесь не только в более или менее тесном слиянии частиц с главным слоном. Гораздо в большей степени оно вытекает из сравнения этих частиц с суффиксами индийского языка. Первые представляют собой такие же значимые слова, как и все другие слова языка, пусть даже их значение уже стерлось из памяти народа. Вторые представляют собой в основном субъективные звуки, предназначенные, равным образом субъективно, лишь для выражения внутренних отношений. Вообще бирманский язык, даже если он кажется занимающим промежуточное положение между двумя крайними языковыми тинами, ни в коем случае нельзя рассматривать как переходный пункт от одного к другому. Жизнь каждого языка основывается на внутреннем отношении народа к искусству воплощения мысли в звуке. А оно совершенно различно у всех трех сравниваемых здесь языковых семей. Если в том, что касается количества частиц и частоты их употребления, и можно было бы усматривать ступенчатое приближение к грамматическому выражению от старого китайского стиля через новый к бирманскому, то все же последний из эт их языков коренным образом отличается от первого своей принципиальной устремленностью; с другой стороны, эта устремленность существенным образом остается неизменной в старом и новом стилях китайского языка. Китайский опирается лишь на порядок слов и на представление о грамматической форме, заложенное в недрах духа. Бирманский в своем рече- образовании не основывается на порядке слов, хотя по своему внешнему выражению он даже еще сильнее к нему привязан. Этот язык связывает понятия путем добавления новых промежуточных понятий, к чему его вынуждает собственный закон расположения слов, который без такого вспомогательного средства давал бы повод для двусмысленных истолкований. Поскольку промежуточные понятия должны представлять собой выражения грамматических форм, то в языке, конечно, можно усмотреть и таковые. Однако характер их совсем не так ясен и определенен, как в китайском и санскрите; он отличается от китайского, поскольку располагает такой опорой в виде промежуточных понятий, которая уменьшает необходимость истинной концентрации языкового сознания; он отличается от санскрита, поскольку не затрагивает звуков языка, не в состоянии образовать настоящее словесное единство и чистые формы. С другой стороны, бирманский нельзя также отнести к агглютинативным языкам, поскольку в отличие от них он умышленно при произношении разделяет слоги. В своей системе он более четок и последователен, чем эти языки, хотя благодаря этому он еще дальше отходит от всякой флективности, элементы которой в агглютинативных языках, правда, также не имеют внутреннего источника, но представляют собой всего лишь случайное явление.
Санскрит или происходящие от него диалекты в большей или меньшей степени контактировали с языками всех народов, живущих в окрестностях Индии, и заманчиво взглянуть на то, как соприкасались различные языки в ходе этих контактов, в большей степени обусловленных духом религии и науки, чем политическими и экономическими соображениями. В Индокитае пали — флективный язык с многочисленными звуковыми различиями форм — столкнулся с языками, существенным образом сходными с китайским. Таким образом, в контакт вошли именно такие языки, богатое грамматическое выражение одного из которых максимально противопоставлено почти полному отсутствию такового в других. Я не могу согласиться с мнением, что пали оказал сколько-нибудь существенное влияние на бирманский язык в его чистом, выработанном самой нацией виде. Многосложные слова возникли здесь в результате его собственной склонности к словосложению, не нуждаясь для этого в палийских образцах, и в равной мере исконным является употребление частиц, приближающееся к грамматическим формам. Знатоки пали лишь одели язык в его грамматические одежды. Это видно по многообразию падежных показателей и по классам сложных слов. Сложения, приравниваемые к санскритскому типу karmadha- гауа, на самом деле не имеют с ним ничего общего, так как бирманское прилагательное в препозиции всегда требует соединительной частицы. К глаголу, судя по грамматике Кэри, они как будто бы даже не осмелились приложить свою терминологию. Все же нельзя отрицать возможность того, что в результате продолжительного изучения пали стиль, а в какой-то мере также и характер языка могли меняться в сторону сближения с пали и быть подверженными еще большим изменениям. Собственно телесная, звуковая форма языка допускает такое воздействие лишь в очень ограниченных масштабах. Напротив, внутренняя устремленность формы весьма подвержена внешним влияниям, и грамматические принципы, даже сама сила и живость языкового сознания могут исправляться и возвышаться в ходе общения с более совершенными языками. В результате язык изменяется в той мере, в какой он допускает распространение господства новых навыков. В бирманском такое влияние должно было бы ощущаться особенно сильно, поскольку основные компоненты его строения сами по себе уже приближаются к санскритским, и им главным образом недостает правильного самооеознанпя; сам же язык не в состоянии до него дойти, нбо в основе его был заложен несовершенный принцип. И здесь на помощь могло бы прийти чужое языковое устройство. Для этой цели нужно бы было лишь постепенно приспособить многочисленные частицы, отбросив некоторые определенные грамматические формы, начать чаще ушлреб- лять конструкции с уже имеющимся вспомогательным глаголом и т. д. И тем не менее даже при самых тщательных стараниях подобного рода никогда не удастся затушевать тот факт, что этому языку все же свойственна совершенно иная форма, и результаты подобного опыта всегда будут звучать не по-бирмански, хотя бы по той причине, что несколько представленных в качестве аналогов одной и той же формы частиц используются не одинаково, по с тонкими различиями, обусловленными языковым употреблением. Следовательно, в любом случае можно было бы распознать, что языку было привито нечто чужеродное.
Согласно всем свидетельствам, историческое родство между бирманским и китайским языками отсутствует. Оба языка как будто бы имеют лишь очень немного общих слов. Однако я не знаю, не заслуживает ли это утверждение более тщательной проверки. Бросается в глаза звуковое сходство некоторых слов, относящихся именно к разряду грамматических. Я приведу их здесь для того, чтобы это сходство могли оценить более глубокие знатоки обоих языков. Бирманские показатели множественного числа имен и глаголов звучат to- и kra(произносится куа), а китайские показатели множественного числа в старом и новом стилях — tonи kiai; thang(произносится thiН.) соответствует, как мы уже видели выше, китайскому tiв новом стиле и tchiв старом; hri(произносится shi) означает 'быть'; в китайском же, согласно Ремюза, этот глагол звучит chi. Моррисон и Хоу в английской транскрипции пишут оба эти слова совершенно одинаково — как she. Китайское слово, правда, в то же время является местоимением и утвердительной частицей, так что глагольное его значение, по-видимому, является производным. Такая этимология, однако, ничуть не уменьшает вероятность родства обоих слов. Наконец, общее родовое выражение, используемое при обозначении считаемых предметов и сходное по значению с нашим словом „штука", звучит по-бирмански hku, а по-китайски ко х. Хотя количество этих слов невелико, они все же относятся к тем областям строения обоих языков, в которых обнаруживается самое большое сходство между ними; кроме того, хотя различия китайской и бирманской грамматик весьма велики и глубоко затрагивают языковой строй того и другого языка, все же они не столь существенны, как, к примеру, различия между бирманским и тагальским, полностью исключающие всякую возможность родстза.
38. К результатам предложенного выше изыскания тесно примыкает вопрос: является ли различие между односложными и многосложными языками абсолютным или относительным и действительно ли та или иная форма слов существенным образом формирует языковой характер или же односложность представляет собой лишь переходное состояние, из которого впоследствии постепенно развились многосложные языки?
В более ранний период развития языкознания китайский и многие другие языки Юго-Восточной Азии однозначно считались одно-
JСм. мою работу о языке кави, кн. I, с. 253, прим. 3.
сложными. Позднее по этому поводу появились сомнения, и Абель- Ремюза открыто оспорил это утверждение относительно китайского языка [79]. Однако такая точка зрения вступала в слишком сильное противоречие с наблюдаемыми фактами, и есть все основания утверждать, что в настоящее время произошел справедливый поворот к более ранним выводам. В основе спора лежат лишь недоразумения, и потому необходимо сначала выработать надлежащее определение того, что называется односложной словоформой, а также того принципа, исходя из которого различают односложные и многосложные языки. Все приводимые Ремюза примеры многосложности в китайском сводятся к сложениям, и можно, по-видимому, не сомневаться в том, что сложение есть нечто совершенно иное, чем исходная многосложность. В рамках сложения понятие, даже рассматриваемое как вполне простое, все же складывается из двух или нескольких взаимосвязанных понятий. Возникающее таким образом слово тем самым никогда не является простым, и поэтому язык не перестает быть односложным из-за наличия в нем сложных слов. Для этого, очевидно, необходимо наличие таких простых слов, в которых нельзя выделить отдельных элементарных понятий, образующих все понятие в целом, но в которых понятие обозначается звуками двух или более слогов, не имеющих самостоятельного значения. Даже если встречаются слова, казалось бы, удовлетворяющие этому требованию, все же необходимо еще точно установить, не обладал ли в них каждый отдельный слог собственным значением, впоследствии утерянным. Правильная аргументация против односложности какого-либо языка должна бы была содержать в себе доказательство того, что все звуки слова значимы лишь сообща, в своей совокупности, а не по отдельности. Что касается Абель-Ремюза, то он не вполне уяснил себе этот момент, а потому в вышеупомянутой работе фактически недооценил оригинального устройства китайского языка [80]. С другой стороны, однако, мнение Ремюза все же основывалось на некоторых истинных и* правильно воспринимаемых фактах. А именно — он остался приверженцем разделения языков на односложные и многосложные, и от его взора не ускользнуло то, что такое разделение нельзя понимать буквально, как это обычно принято. Выше я уже отмечал, что такое разделение не может основываться просто на факте преобладания односложных либо многосложных слов, но что в основе его лежит нечто более существенное, а именно отсутствие аффиксов наряду со своеобразием произношения, приводящее к тому, что слоги сохраняются раздельными даже там, где дух объединяет понятия. Причину отсутствия аффиксов надо искать глубже, а именно в духе. Ибо если последний живо воспринимает отношение зависимости аффикса от главного понятия, то язык не в состоянии предоставить аффиксу самостоятельное словесное звучание. Такого рода восприятие неизбежно и непосредственно влечет за собой слияние двух различных элементов в словесное единство. Поэтому ошибка Ремюза, как мне кажется, состоит лишь в том, что он, вместо того чтобы обвинять в односложности китайский язык, не попытался показать, что и остальные языки исходят из односложного строения корня. Они становятся многосложными отчасти благодаря характерной для них аффиксации, отчасти благодаря не чуждому также и китайскому языку словосложению, но в отличие от китайского, на пути которого стояли названные выше препятствия, они действительно достигают этой цели. Я хочу избрать здесь именно этот путь и пройти по нему, взяв за основу фактическое исследование некоторых языков, пригодных для рассмотрения лучше, чем другие.
Как бы ни было трудно, а иногда и невозможно проследить историю слов вплоть до реального момента их возникновения, все же тщательно проводимый анализ в большинстве языков приводит нас к односложным корням, а отдельные случаи противного не могут служить доказательством исходной многосложности, так как причину этого явления с гораздо большей степенью вероятности можно видеть в незавершенности самого анализа. И даже если рассуждать лишь на уровне идей, то мы не зайдем слишком далеко, предположив вообще, что всякое понятие первоначально обозначалось лишь одним слогом. При образовании языка понятие есть то впечатление, которое объект, внешний либо внутренний, производит на человека, а звук, вырывающийся из груди под действием этого впечатления, есть слово. В силу этого два звука с трудом могут соответствовать одному впечатлению. Если бы действительно могли возникнуть два звука в непосредственном следовании друг за другом, то они обозначали бы два впечатления, исходящих от одного и того же объекта, и представляли бы собой сложение уже в момент рождения слова, не причиняя тем самым ущерба главному принципу односложности. И так действительно обстоит дело в случае с удвоением, представленным во всех языках, по прежде всего — в менее развитых. Каждый из повторяющихся звуков описывает весь объект; но в результате повторения выражение получает дополнительный нюанс — либо просто усиление, как указание на большую живость испытываемого впечатления, либо указание на повторяющийся характер объекта. В силу этого удвоение встречается преимущественно у прилагательных, так как отличительная черта свойства заключается в том, что оно выступает не как отдельный предмет, но, подобно поверхности, покрывает собой целый кусок пространства. На самом деле, во многих языках, из которых здесь я упомяну лишь о языках островов Южных морей, удвоение встречается в основном в прилагательных и даже почти исключительно свойственно им и производным от них существительным, то есть таким, которые первоначально воспринимались адъективно. Конечно, если представлять себе первоначальный процесс языкового обозначения как сознательное распределение звуков между предметами, то все будет выглядеть совершенно иначе. Стремление придать различным понятиям не вполне одинаковые обозначения могло бы в таком случае стать наиболее правдоподобной причиной совершенно независимого от нового значения добавления к одному слогу второго и третьего. Но такое представление, при котором полностью забывают о том, что язык не есть мертвый часовой механизм, но живое творение, исходящее из себя самого, и что первые говорящие люди были гораздо более впечатлительны, чем мы, с нашими чувствами, притуплёнными культурой и знаниями, основанными на чужом опыте, очевидно, является ложным. Все языки, видимо, содержат слова, имеющие совершенно различное значение при полностью совпадающем звучании и тем самым эти слова могут быть поняты двусмысленно. Но тот факт, что это редкость и что, как правило, каждому понятию соответствует звучание с особыми нюансами, проистекает, очевидно, не из умышленного сравнения уже имеющихся в языке слов, возникших задолго до говорящих на этом языке в настоящий момент, но из того обстоятельства, что как впечатление от объекта, так и обусловленное им звучание было всегда индивидуальным, а никакая индивидуальность не может полностью совпадать с другой. Правда, с другой стороны, увеличение словарного запаса достигалось также и за счет расширения отдельных, уже имеющихся обозначений. По мере того как человек знакомился с большим количеством предметов и точнее познавал отдельные из них, он во многих случаях сталкивался с особыми различиями при общем сходстве, и это новое впечатление обусловливало, естественно, новый звук, который, будучи присоединен к предыдущему, образовывал многосложное слово. Но и здесь взаимосвязанные понятия вместе со взаимосвязанными звуками выступают как обозначения одного и того же объекта, В крайнем случае в том, что касается первоначального обозначения, можно бы было предположить, что голос добавлял к слову совершенно бессмысленные звуки просто в силу чувственного предрасположения или что конечное выдыхание в процессе упорядочения произношения превращалось в настоящие слоги. Я не хотел бы оспаривать тот факт, что в языках имеются чисто чувственные звуки, лишенные какого бы то ни было значения; но это объясняется лишь тем, что их исходное значение утрачено. Первоначально из груди не мог быть исторгнут ни один членораздельный звук, не пробуждающий каких- либо чувств.