В. фон Гумбольдт. Избранные труды по языкознанию 17 страница

Cahи ahтакже различаются только одним согласным, который и представляется мне настоящим глагольным корнем, образующим в сочетании с ahвспомогательный глагол быть. При присоединении частицы cahк глаголу она несет в себе значение усиления, и, возможно, поэтому язык стал использовать ее для обозначения всех действий, ибо в каждом из них заложена сила и подвижность. Но с истинно тонким чувством такта cahиспользуется только в тех временах, которые передают живость длительного действия, то есть в презенсе и имперфекте. То, что cahдействительно ведет себя как глагольный корень, доказывается различием позиции аффигируе- мого местоимения в формах с cahи с ah. Во-первых, это местоимение стоит всегда непосредственно перед cah; во-вторых, не перед ah, но перед атрибутивным глаголом. Поскольку местоимение всегда префигируется перед корнем имени или глагола, то очевидно, что ahв этих формах не является ни тем, ни другим, в отличие от cah. Так, у глагола сапап 'стеречь' форма 1-го лица единственного числа в презенсе будет canan-in-cah, а та же форма в перфекте — in-ca- nan-t-ah. In — это местоимение 1-го лица единственного числа, вставной t— эвфонический звук. Префикс ahимеет в языке майя различные значения, будучи характеристикой мужского рода имен, обозначающих жителей какого-либо места, и, наконец, имен, образованных от активных глаголов. Поэтому возможно, что он произошел из существительного, развившегося сначала в указательное местоимение, а впоследствии в аффикс. По своему происхождению он плохо приспособлен для передачи активной подвижности глагола, поэтому применение его ограничено временами, далеко отстоящими от непосредственно происходящих событий. Те же времена у непереходных глаголов нуждаются в еще более явном присутствии в форме глагола понятия бытия и поэтому используют то местоимение, значение которого всегда связано с этим понятием. Таким образом, язык майя обозначает разные степени живости событий и образует из них формы своего спряжения еще более искусным способом, чем даже высокоразвитые языки, хотя идет при этом путем не столь простым, естественным, правильно разграничивающим функции различных частей речи. Строение глагола поэтому всегда неполноценно; однако в нем явственно видно ощущение истинной функции глагола и чувствуется даже некоторая боязнь того, что эта функция может оказаться не выраженной.

Аффигируемое местоимение второго главного типа служит также- притяжательным местоимением при существительных. В присоединении притяжательного местоимения к глаголу, смешении выражений 'наша еда' и 'мы едим' сказывается полное игнорирование различия между именем и глаголом. Однако в языках, обладающих подобной особенностью, она представляется мне скорее вызванной отсутствием надлежащего разграничения различных типов местоимений. Ибо очевидно, что ошибка менее значительна, если речь идет лишь о недостаточно точной передаче понятия притяжательного местоимения. Мне кажется, что именно так обстоит дело в настоящем случае. При осмыслении строения почти всех американских языков необходимо брать в качестве отправного пункта местоимение, разветвляющееся на две большие ветви — притяжательное местоимение при имени и управляемое либо управляющее местоимение при глаголе, причем обе эти части речи в большинстве случаев всегда сохраняют его при себе. Обычно язык обладает для этих целей различными местоименными формами. Там же, где это не так, понятие лица связывается колеблющимся и неопределенным образом и с той, и с другой частью речи. Различие обоих случаев, по-видимому, воспринимается, но не с той формальной остротой и определенностью, которая необходима для его воплощения в звуковой форме. Иногда различие проводится, но иным путем, нежели точное формальное разграничение двух видов местоимений. В языке бетой, живущих также в районе Касанаре и нижнего течения Ориноко, местоимение, соединяющееся с глаголом как управляющее, и притяжательное местоимение при имени различаются позицией. А именно: притяжательное местоимение ставится впереди, а местоимение, выражающее лицо глагола, позади; звуковое различие между ними заключается лишь в сокращении, вызываемом аффиксальной позицией. Так, гаи tucuозначает 'мой дом', но humasoi- rru—'я есмь человек' и ajoi-rrii—'я есмь'. Значение корня в последнем слове мне неизвестно. Однако местоимение суффигируется только тогда, когда оно присоединяется к другому слову аористически, без точного указания на время. В этом случае местоимение и слово, к которому оно присоединяется, сливаются воедино и возникает настоящая глагольная форма, так как ударение переходит со связанного слова на местоимение. Это как бы символическое обозначение подвижности действия, так же как и в английском языке, где, в случаях, когда одно и то же слово может употребляться как имя и как глагол, окситонеза указывает на глагольную форму. В китайском языке также существует акцентное маркирование перехода имени в глагол и наоборот, но здесь нет символической соотнесенности с природой глагола, поскольку один и тот же акцент выражает и тот, и другой переход и указывает лишь на то, что данное слово превращается в часть речи, противоположную его естественному значению и обычному употреблению [62].

Я не смог прервать приведенное выше обсуждение спряжения в языке майя, чтобы упомянуть об одном исключении; вк'ратце сделаю это сейчас. Дело в том, что будущее время по своему образованию полностью отличается от остальных времен. Хотя его показатели соединяются с ten, но при нем никогда не бывает частиц cahи ah, оно имеет собственные суффиксы, но при определенных изменениях своей формы лишается всяких суффиксов вообще; особенно противится это время слогу ah, и оно отбрасывает этот слог даже там, где он на-самом деле является частью корня глагола. Исследование того, вызваны ли эти отклонения природой своеобразных суффиксов будущего времени или же другими причинами, завело бы нас слишком далеко. Однако это исключение не противоречит ничему из сказанного выше. Напротив, избегание частицы ahподтверждает предложенное выше истолкование последней, ибо неопределенность будущего не требует обращения к жизненности местоимения и контрастирует с действительно свершившимися событиями.

Когда языки становятся на путь символического обозначения функции глагола путем все более тесного слияния ее постоянно чередующихся модификаций с корнем, то, если они для выражения такой связи предпочтительно используют местоимение, это можно рассматривать как благоприятный признак того, что они правильно чувствуют эту функцию. В таком случае они все больше приближаются к превращению местоимения в лицо и тем самым к истинной глагольной форме, в которой самым существенным является формальное обозначение лиц (чего нельзя достигнуть путем простой постановки перед глаголом самостоятельного местоимения). Все остальные модификации глагола (за исключением наклонений, рассмотрение которых — скорее сфера, подвластная синтаксису) могут также характеризовать и ту часть глагола, которая более близка к имени и приводится в движение лишь посредством глагольной функции. В основном это является причиной того, что в малайских языках, в определенной степени аналогично китайскому, природа глагола выявляется нечетко. Определенная склонность американских языков к аффиксации местоимений выводит эти языки на более правильный путь. Если все модифицирующие элементы в глаголе присоединяются к его корню, то совершенство глагольных форм зависит лишь от того, насколько тесно их присоединение, то есть от того, проявляется ли заключенная в глаголе сила установления более энергичным образом — как флективная или более инертным образом — как агглютинативная.
Акт самостоятельного полагания в языке. Союз

Правильное и отвечающее требованиям языка образование союзов, как и глагола, основывается в языках на действии той же самой силы языкотворческого духа, о которой мы здесь говорим. Ведь союз, взятый сам по себе, указывает на соотношение двух предложений и потому в нем заключено двойное соединение, что представляет собой более сложный вид синтеза. Каждое предложение выступает как единство, но эти единства должны быть объединены в более крупное единство. Таким образом, первое предложение должно находиться в состоянии незавершенности до тех пор, пока следующее не придаст всему высказыванию законченной определенности. Образованные предложения начинают соединяться в целые периоды, и союзы в них подразделяются на более легкие, лишь соединяющие или разделяющие предложения, и более сложные, ставящие одно предложение в зависимость от другого. Уже греческие грамматисты усматривали в непрерывном или взаимно переплетенном следовании периодов признак более простого и искусно возвышенного стиля. Просто связанные предложения следуют друг за другом в неопределенном порядке и выстраиваются в одно целое с взаимно соотнесенным началом и концом, тогда как предложения, связанные в пределах какого-то одного периода, поддерживают друг друга и опираются друг на друга, подобно кирпичикам в своде здания Менее развитые языки испытывают обычно недостаток в союзах либо используют в соответствующих целях слова, лишь опосредованно подходящие для такого употребления, не полностью ему подчиненные, и очень часто оставляют предложения не связанными друг с другом. Точно так же и предложения, зависящие друг от друга, трактуются, насколько это возможно, как последовательные, и следы этого видны еще даже в развитых языках. Например, когда мы говорим по-немецки: ichsehe, dapdufertigbist('я вижу, что ты готов'), то это, очевидней, не что иное, как ichsehedas: dubistfertig('я вижу это: ты готов'), с той единственной поправкой, которую позднее внесло правильное грамматическое сознание, символически обозначив зависимость придаточного предложения перестановкой глагола.
Акт самостоятельного полагания в языке. Относительное местоимение

Самым трудным для грамматического рассмотрения является синтетическое полагание, осуществляющееся в относительном местоимении. Два предложения должны быть связаны таким образом, чтобы одно являлось выражением всего лишь свойства какого-либо имени другого. Слово, посредством которого осуществляется эта операция, должно поэтому быть одновременно местоимением и союзом, представлять имя путем его замещения и управлять предложением. Сущность его сразу же теряется, если обе соединенные в нем и модифицирующие друг друга части речи не мыслятся нераздельно. Наконец, взаимное соотношение обоих предложений требует, чтобы союзное (относительное) местоимение стояло в том падеже, которого требует глагол относительного предложения; но каким бы ни был этот падеж, местоимение, находясь в вершине относительного предложения, должно также управлять последним. Ясно, что здесь возникает много трудностей, и предложение, имеющее в своем составе относительное местоимение, может быть как следует понято только при посредстве другого предложения. Полностью соответствовать смыслу, заключенному в этом местоимении, могут лишь языки, в которых имя склоняется. Даже при наличии этого последнего условия для большинства малоразвитых языков оказывается невозможным найти правильное выражение данной конструкции предложения, поскольку в них реально отсутствует относительное местоимение; насколько это возможно, они избегают его употребления, а там, где без этого совершенно нельзя обойтись, с большей или меньшей ловкостью пользуются различными заменяющими его конструкциями.

Поучительный пример подобного рода конструкции можно привести из языка кечуа, широко используемого в Перу. Порядок предложений здесь обратный, относительное в качестве самостоятельного и простого высказывания помещается впереди, главное предложение следует за ним. Однако в относительном предложении опускается слово, на которое направлено отношение; это слово с предпосланным ему указательным местоимением ставится в вершину главного предложения в том падеже, которым управляет глагол последнего. Таким образом, вместо того чтобы сказать: „Человек, верящий в милость божию, получит ее; то, во что ты ныне веришь, ты в будущем въяве увидишь на небесах; я пойду по пути, по которому ты меня поведешь", говорят: „Он верит в милость божию, этот человек ее получит; ты ныне веришь, это ты в будущем въяве увидишь на небесах; ты поведешь меня, по этому пути я пойду". Сущность значения относительных предложений — а именно то, что слово должно восприниматься только с учетом содержащегося в относительном предложении определения, — в этих конструкциях не только сохраняется, но и получает в известной мере символическое выражение. Относительное предложение, на котором прежде всего должно быть сосредоточено внимание, помещается впереди, а имя, им определяемое, ставится в начале главного предложения даже в том случае, если конструкция последнего в нормальной ситуации требует постановки его в иную позицию. Удается избежать лишь грамматических трудностей соединения предложений. Взаимозависимость обоих предложений остается невыраженной; искусный метод, позволяющий местоимению управлять относительным предложением, даже если первое само управляется глаголом последнего, полностью отбрасывается. В соединениях подобного рода вообще нет относительных местоимений. К имени, однако, прилагается обычное и легко понятное указательное местоимение, поскольку язык, смутно улавливая взаимное соотношение обоих местоимений, старается выразить его самым легким для себя способом. Мексиканский язык в этом отношении поступает еще проще (но одновременно дальше отстоит от истинного понимания относительного предложения). Он ставит перед относительным предложением слово in, занимающее одновременно место указательного местоимения и артикля, и в таком виде присоединяет его к главному предложению.

Наблюдения над флективными языками в их развитии

Когда народ в своем языке хранит силу синтетического установления в той степени, какая позволяет придать этой силе достаточное и соответствующее ей выражение, из этого прежде всего следует удачное, равное во всех своих частях, устройство языкового организма. Если глагол устроен правильно, то, учитывая главенствующее положение глагола в предложении, остальные части речи также должны иметь правильную конструкцию. Эта сила, устанавливающая правильное и плодотворное соотношение между мыслью и выражением, пронизывает все составные части языка, и она не остановится перед легкими препятствиями, если ей же удалось преодолеть гораздо более сложную задачу синтеза предложения. Таким образом, истинное выражение этой силы может быть присуще лишь настоящим флективным языкам, и даже среди последних — только языкам, обладающим высокой степенью флективности. При обозначении предметов и отношений между ними должны соблюдаться их правильные взаимосвязи; словесное единство под воздействием ритма должно приобретать максимальную прочность, а предложение, напротив, для обеспечения своей свободы должно сохранять границы между словами. Такое полностью совершенное устройство языка вытекает как неизбежное следствие из силы синтеза.

В недрах души эта сила влечет за собой полное согласие идущей вперед мысли с языком, сопровождающим ее. Так как мышление и речь постоянно восполняют друг друга, правильное движение их обоих обеспечивает и их непрерывный прогресс. Поскольку язык является материальным и одновременно находится в зависимости от внешних влияний, он, будучи предоставлен самому себе, создает трудности для внутренней формы, действующей на него, или же, лишенный своевременного вмешательства со стороны последней, пассивно следует в своем развитии свойственным ему аналогиям. Если же язык чувствует пронизывающую и движущую его внутреннюю энергическую силу, он живо откликается на это и взаимодействует с ней через посредство своей материальной определенности. Постоянная и независимая природа языка именно тогда становится благотворной, когда она служит орудием вдохновения для все новых поколений, и происходит это, очевидно, только при ном устройстве языкового организма. Успехи духовной деятельности в науке и поэзии, кроме внутренних национальных характеристик и свойств языка, зависят одновременно и от разнообразных внешних влияний, которые могут и отсутствовать. Однако поскольку строй языка развивается вне зависимости от подобных влияний, То для народа, говорящего на нем, достаточно одного удачного толчка, чтобы осознать, что в его распоряжении находится орудие, пригодное для качественно иного полета мысли. Пробуждаются дремавшие национальные черты, и в их взаимодействии с языком расцветает новая эпоха. Если сравнить историю народов, то можно убедиться в том, что одна и та же нация весьма редко переживает два независимых друг от друга периода расцвета литературы. С. другой стороны, как мне кажется, нельзя не объяснять подобный расцвет духовной деятельности народов тем обстоятельством, что как в духовных потенциях, так и в их языке уже были сформированы и как бы дремали ростки мощного развития. Если взять всю эпоху певцов до Гомера, то очевидно, что они лишь совершенствовали греческий язык, но не формировали его в первоначальном виде. Удачное устройство его организма, его чисто флективная природа, его синтетическая сила — одним словом, все то, что составляет основу и жизненный нерв его строя, явно уже были свойственны ему на протяжении бесчисленной череды столетий. С другой стороны, мы можем также наблюдать народы, обладающие благороднейшими языками, но, по крайней мера по имеющимся у нас сведениям, не развившие достойной этих высокоразвитых языков литературы. Объясняется это, по-видимому, отсутствием побуждающего толчка или наличием какого-либо препятствующего обстоятельства. Я напомню здесь хотя бы о литовском языке, гораздо в большей степени, чем многие его сородичи, оставшемся верным санскритской семье, к которой этот язык принадлежит. Обнаруживаемые нами влияния, препятствующие либо способствующие развитию духа, с полным правом можно назвать случайными или, еще лучше, историческими. Наличие либо отсутствие подобных влияний, действительно весьма существенно. Однако по сути своей воздействие может осуществляться лишь изнутри. Должна разгореться искра, должны быть расторгнуты путы, как бы сдерживающие упругую мощь духа, а это может произойти и внезапно, без длительной подготовки. Истинный и вечно остающийся непостижимым процесс созидания не станет более понятным, если начальный момент его мы будем отодвигать в глубь времен.

Соответствие языкотворчества развитию мышления в целом, в качестве благоприятного признака которого в конкретной языковой структуре мы наблюдали (выше) надлежащий способ выражения синтетического полагания, прежде всего обусловливает такую духовную деятельность, которая черпает свои творческие силы лишь изнутри. Если мы будем рассматривать удачное устройство языка как самостоятельный фактор, отвлекаясь временно от того обстоятельства, что само это устройство получило от духа то, чем теперь его же наделяет, то мы сможем сказать, что оно придает силу разуму, ясность логическим рассуждениям, заставляет ощущать нечто более глубокое, чем то, чего можно достигнуть путем простого мыслительного анализа, и возбуждает стремление проникнуть в его суть, способствует осознанию взаимосвязей между духовным и чувственным началами, наконец, открывает глаза на возможность ритмического и мелодического использования тонов для целей разного рода искусств либо же благотворно влияет на все эти свойства и стремления, если они сами по себе уже налицо. Итак, в результате согласованного движения духовных сил в соответствующем направлении при появлении какой-либо воспламеняющей искры пробуждается деятельность чисто духовного развития мысли, и живо воспринимаемое удачное языковое устройство лишь благодаря своей собственной природе вызывает расцвет философии и поэзии. Их процветание, однако, в свою очередь не может не оказывать влияния на язык. Язык, осознающий сам себя, лучше всего ведет себя там, где он чувствует свое господствующее положение. Точно так же и духовная деятельность. Она обнаруживает максимальное напряжение сил и получает самое большое удовлетворение тогда, когда она из своих собственных недр черпает силы для интеллектуального развития или самообразования или же когда она связывает нити научных исследований. При этих же самых условиях на арене мировой истории появляется личность с высокоразвитым интеллектом. Итак, при том, что высокосовершенное устройство языка, возникшее на благоприятной почве и постоянно питающее и активизирующее эту почву, обеспечивает его жизненный принцип, оно в то же время способствует развитию того многообразия явлений, которое имеет место в описанном выше различии характеров языков одной и той же языковой семьи.

Однако как согласовать высказанное здесь утверждение о том, что плодотворный жизненный принцип языков основывается главным образом на их флективной природе, с тем обстоятельством, что флексии богаче всего представлены в языках юношеского возраста, а с преклонным возрастом число их постепенно уменьшается? Кажется по меньшей мере странным, что во времени преобладает как раз разрушительный принцип. Стирание флексий — неоспоримый факт. Языкотворческий дух по различным причинам и на разных стадиях то равнодушно позволяет им отпадать, то намеренно избавляется от них; и будет даже вернее рассматривать это явление именно так, нежели приписывать вину единственно и исключительно времени. Уже при образовании форм склонения и спряжения, многое повидавших на своем веку, становится очевидным, как с все большей небрежностью отбрасываются характеризующие их звуки, по мере того как целое по своим собственным схемам указывает каждому отдельному случаю его место. Приносятся все большие жертвы благозвучию, избегаются стечения нескольких показателей там, где достаточно уже одного из них, для того чтобы данная форма не смешивалась с другими. Если я не обманываюсь в моих наблюдениях, такие, обычно приписываемые времени, звуковые изменения в примитивных языках представлены меньше, чем в развитых, и для этого явления можно было бы предложить естественное объяснение. Среди всех факторов, влияющих на язык, самым активным является человеческий дух, и, следовательно, большинство языковых изменений обусловлено его животворной деятельностью. Но именно прогресс духа по мере возрастания его внутренней уверенности в непоколебимости своей позиции приводит к тому, что чересчур тщательная модификация звуков начинает считаться излишней. Как раз на этом принципе основана угроза преобразований, глубоко затрагивающих сущность флективных языков в очень поздний период их развития. Чем более зрелым чувствует себя дух, тем смелее действует он в собственном ареале и тем увереннее разрушает мосты между языком и сознанием. Такая позиция затем легко начинает сочетаться с недостаточной чуткостью к красотам поэзии, основанным на звучании. Сама поэзия начинает прокладывать для себя все более скрытые пути, на которых она с меньшим риском может обходиться без этих качеств. Налицо, таким образом, переход от более чувственного к чисто интеллектуальному настроению души, которая на свой лад преобразует язык. Но первопричины здесь не всегда имеют благородный характер. Грубые органы, мало приспособленные для чистого и тонкого выделения звуков, плохо восприимчивый по природе и лишенный музыкальной тренировки слух закладывают основу для равнодушия к тональному принципу в языке. Равным образом преобладающее практическое направление может навязывать языку разного рода сокращения, пропуски относительных слов, эллипсисы, и язык начинает пренебрегать всем тем, что непосредственно не предназначено для целей понимания.

Вообще отношение народного духа к языку, пока он пребывает в первой стадии своего формирования, отличается от того, которое имеет место, когда уже совершенно сформировавшийся язык начинает служить лишь для жизненных нужд. В раннем периоде человеческая душа еще ясно представляет себе, как произошли те или иные элементы, и, занимаясь соединением последних, она находит источник удовольствия в этом создании орудия своей собственной деятельности. Она не позволяет при этом отпасть ничему, что необходимо для выражения какого-либо оттенка чувства. Впоследствии начинают все более преобладать цели взаимопонимания, значение элементов все более затемняется и приобретенная привычность употребления приводит к небрежному отвлечению от деталей языкового устройства и от точного сохранения звуков. На место полета фантазии, с глубоким смыслом соединяющей грамматические показатели с полнозвучным потоком слогов, приходит удобство понимания, разлагающее формы на вспомогательные глаголы и предлоги. Тем самым цели легкости истолкования предпочитаются остальным положительным моментам языка, поскольку такого рода аналитический метод уменьшает необходимость в напряжении ума, а в отдельных случаях даже увеличивает степень определенности там, где синтетическому методу это удается с большим трудом. Но употребление подобных вспомогательных грамматических слов приводит к меньшей потребности во флексиях, которые постепенно утрачивают свою важность для языкового сознания.

Какова бы ни была причина этого, ясно, что таким путем чисто флективные языки становятся беднее формами, часто заменяют последние грамматическими словами и тем самым в отдельных моментах могут сближаться с теми языками, в основе которых лежит совсем иной и несовершенный принцип. Современней немецкий и английский языки содержат многочисленные примеры подобного развития. При этом в английском таких случаев гораздо больше, что, однако, не представляется мне обусловленным его смешением с романским материалом, поскольку последний оказал очень малое или совсем никакого влияния на его грамматический строй. Тем не менее я не думаю, что отсюда можно было бы почерпнуть аргументы против того, что флективная природа оказывает плодотворное влияние также и на языки в их позднейшем развитии. Если бы мы представили себе санскритский язык, приблизившийся описанным выше путем к китайскому, который игнорирует показатели частей речи, ситуация все же оставалась бы совершенно иной. Китайскому языку, насколько его можно понять, свойственно несовершенство речеобразования, привычка (вероятно, присущая народу) к изоляции звуков и слишком малая сила внутреннего языкового сознания, которое должно было бы стремиться к их соединению и опосредованию. Напротив, в санскрите, даже испытавшем подобные преобразования, все равно сказывалась бы чистейшая флективная природа со всеми вытекающими из нее благотворными следствиями, установившаяся на протяжении неисчислимой череды поколений и придавшая свою форму языковому сознанию. Поэтому по сути своей такой язык по-прежнему оставался бы санскритским; отличие заключалось бы лишь в отдельных явлениях, которые не могли бы искоренить печать флективности, лежащую на всем языке в целом. Кроме того, нация, происхождение которой никак бы не изменилось, должна была бы сохранять все те национальные черты, которым обязано своим возникновением более благородное устройство языка, и воспринимала бы свой язык с тем же воодушевлением и пониманием, даже если бы на поверхностном уровне отдельные частности этого языка не соответствовали национальному духу. Помимо того, как это, в частности, можно наблюдать в английском спряжении, в таком новом санскрите все равно сохранились бы отдельные чистые флексии, которые не позволили бы духу впасть в заблуждение относительно истинного происхождения и истинной сущности языка.

Возникающее в результате описанного процесса ограниченное богатство форм и упрощенное строение языка ни в коем случае, как мы можем наблюдать на примере английского и немецкого языков, не лишает языки их высоких качеств, но лишь придает им некоторые отличия. Правда, следует заметить, что поэзия народов, говорящих на таких преобразованных языках, в результате процесса преобразования лишается могучей силы. Но если у такой нации поэзия действительно приходит в упадок или же оскудевает, то это происходит явно не по вине языка, а по другим, более глубоким причинам.
Языки, происшедшие из латыни

То обстоятельство, что благородное языковое устройство, однажды установившись, превращается уже в постоянное, можно даже сказать, неискоренимое свойство языка, обусловило также чистый грамматический строй языков — потомков латыни. Для правильной оценки всех особенностей их возникновения мне представляется необходимым обратить особое внимание на то, что на восстановление пришедшего в упадок римского языка, в том, что касается его грамматических особенностей, не оказал существенного влияния никакой иноязычный материал. Исконные языки стран, в которых расцвели новые наречия, как будто бы не принимали никакого участия в этом процессе. Для баскского это определенно; но это также весьма вероятно и для языков, первоначально господствовавших в Галлии. Пришельцы из других мест, по большей части германцы или родственные им народы, при преобразовании римского языка ввели в обиход большое количество слов; однако в том, что касается грамматики, едва ли можно обнаружить сколько-нибудь значительные следы их наречий. Народы неохотно меняют форму, в которую они привыкли облекать свои мысли. Поэтому основа, на которой строилась грамматика новых языков, была в своей сущности главным образом латинская, хотя она и была расшатана. Причины же разрушения и упадка следует искать в эпохе, гораздо более ранней, чем та, в которую они стали явными. Уже в период установления империи в различных провинциях римский язык отличался от того, на каком говорили в Лации и в столице. Даже в этих исконных местах обитания нации народный язык мог обладать особенностями, раскрывшимися только после упадка культуры. Возникали, естественно, отклонения в произношении, вульгаризмы в конструкциях; вероятно, также шел и процесс облегчения сложных форм посредством вспомогательных слов там, где язык образованных слоев не допускал вспомогательных слов совсем или допускал их лишь в исключительных случаях. Особенности, возникшие в языке народа, должны были распространяться по мере того, как литературный язык в результате распада общественной жизни терял поддержку литературы и становился все менее употребительным в разговорной практике Перерождение языка в провинциях заходило все дальше и дальше по мере ослабления связей провинций с центром империи. Наконец, влияние иммигрантов в высшей степени способствовало упадку языка. Теперь происходило уже не просто вырождение господствующего языка, но отбрасывались и разрушались самые существенные его формы, часто получавшие неверное истолкование. Одновременно возникали новые средства поддержания целостности речи, создававшиеся из уже имеющихся в наличии форм, однако часто путем противоречивого соединения их друг с другом. Но среди всех этих преобразований язык, подвергавшийся им, сохранял основной принцип своего строения— четкое различение понятий предмета и отношения и потребность придания каждому из них своего собственного выражения, поскольку этот принцип на протяжении столетий успел глубоко укорениться в народном сознании: каждый фрагмент языка нес на себе его печать; народы не смогли бы от него отказаться, даже если бы они захотели этого. Однако они сами должны были обнаружить, разгадать этот принцип и применить его для возрождения своего языка. В этом единообразии перестройки, вытекающем из всеобщей природы языкового сознания, в сочетании с единством материнского языка, сохранившего чистоту своего грамматического строя, нужно искать объяснение того факта, что поведение романских языков в далеко удаленных друг от друга областях остается весьма сходным и часто обнаруживает удивительные совпадения даже в частностях. Распались формы, но не форма, которая, напротив, распространила свой старый дух на новые явления.

Наши рекомендации