Три чисто человеческих рода искусства в их первичном единении

Три главные художественные способности цельного че­ловека непосредственно и сами собой получили, развив­шись, тройственное выражение в искусстве — первоначаль­но в лирическом произведении искусства, затем в своей высшей завершенности — в драме.

Танец, музыка и поэзия — так зовутся три старшие сестры, которые сплетаются в хороводах повсюду, где только создаются условия для появления искусства. Их нельзя разлучить друг с другом, не расстроив хоровода; в этом хороводе, который и есть само искусство, они сплелись физически и духовно с такой чудесной силой во взаимной склонности и любви, что каждая из них, ото­рванная от сестер, обречена влачить лишь жалкое искус­ственное существование; если в этом тройственном союзе они сами создавали себе блаженные законы, то теперь каждая из них должна подчиняться насильственным, ме­ханическим правилам.

Созерцая этот восхитительный хоровод истинных бла­городных муз артистического человека, мы видим их то всех вместе, любовно положивших руки на плечи друг другу; то каждую порознь: как бы желая явить себя дру­гим в своей красоте и самостоятельности, высвободилась она из объятий и касается лишь кончиками пальцев сво­их сестер; то одну из них, с восхищением погруженную в созерцание двух других, слившихся в объятии; то двух, благоговейно склонившихся перед красотой третьей; то снова всех вместе, слившихся в блаженном поцелуе в один прекрасный живой образ. Такова прихотливая жизнь искусства — всегда остающегося самим собой и всегда нового, растекающегося на множество ручейков и вновь сливающегося в единый мощный поток.

Таково свободное искусство. Вечно подвижным и ожив­ленным хороводом сестер правит стремление к свободе; поцелуй и объятия скрепляют блаженство обретенной сво­боды.

Одинокий всегда несвободен, ибо он зависим и огра­ничен в своей нелюбви; общительный всегда свободен, ибо он неограничен и независим благодаря любви.

Все сущее подчинено могуществу инстинкта жизни; он непреодолимая сила взаимосвязи всех условий, породив­ших все сущее,— предметов и жизненных сил, которые во всем, что живет ими, являются тем, чем они в этой точке схождения могут и хотят быть. Человек удовлетворяет свои жизненные потребности, беря нужное ему у приро­ды, и это является не хищничеством, а потреблением и усвоением того, что в качестве условия жизни должно быть потреблено и усвоено человеком; ибо эти условия жизни и жизненные потребности не отменяются с рожде­нием человека — они продолжают существовать для него и в нем до тех пор, пока он живет: прекращение этой связи есть смерть. Жизненной потребностью жизненной потребности человека является потребность в любви. По­добно тому как условия естественной человеческой жизни заключены в любовном союзе низших природных сил, стремящихся к осознанию и растворению в более высоком, то есть в человеке, так и человек ищет понимания и удовлетворения только в более высоком. Этим более высоким является человеческий род, сообщество людей, ибо для человека чем-то более высоким, чем он сам, могут быть лишь люди. Удовлетворение потребности любить человек находит лишь в отдаче, и прежде всего в самоотдаче во имя других людей, во имя людей вообще. В абсолютном эгоисте отвратительно стремление видеть в других лишь естественное условие собственного существования, потреб­лять и использовать их подобно плодам и животным — пусть и особым, варварски цивилизованным образом,— то естьбрать, но не давать.

Как сам человек, так и все, исходящее от него, может обрести свободу только через любовь. Свобода заключа­ется в удовлетворении необходимой потребности, высшая свобода — в удовлетворении высшей потребности, а выс­шей человеческой потребностью является любовь.

Ничто живое не могло бы быть порождено человеком, исходить из него, если бы оно не соответствовало пол­ностью характерной сущности его природы — характерной же чертой этой сущности является потребность в любви.

Каждая отдельная способность человека ограничена; лишь объединившись, дополняя друг друга, любя друг друга, они составляют безграничную общечеловеческую способность. Так же и каждая отдельная способность к определенному виду искусства имеет свои естественные границы, поскольку человек обладает не одним органом чувств, а несколькими. Каждая способность определяется данным органом чувств. Границы возможностей данного органа чувств являются границами данной способности. Границы отдельных чувств являются точками соприкосновения между ними, точками, где они сливаются, взаимопроникают, и точно так же соприкасаются и взаимопро­никают и определяемые ими способности. Взаимопроник­новение уничтожает границы. Однако оно возможно лишь там, где существует любовь, любовь же — это взаимопонимание и, следовательно, самопознание; познание и по­нимание через любовь — это и есть свобода, свобода чело­веческих способностей — всеобщая способность.

Только искусство, соответствующее этой всеобщей спо­собности, свободно, но не отдельный вид искусства, обязанный своим существованием какой-либо одной способно­сти. Танец, музыка и поэзия в отдельности ограниченны. Наталкиваясь на собственные границы, каждый из этих видов искусства не чувствует себя свободным до тех пор, пока он не протянет через границу руку другому виду ис­кусства— с безусловным признанием и любовью. Пожатие рук раздвигает границы; полное взаимопроникновение, рас­творение одного вида искусства в другом, полностью уни­чтожает границы. После того как уничтожены границы, перестают существовать и отдельные виды искусства и остается лишь искусство — единое, неограниченное искус­ство.

Пагубной и ложной является свобода того, кто хочет быть свободным в обособлении и в одиночестве. Стремле­ние отделиться от всех, требование свободы и самостоятельности для себя одного могут привести лишь к прямо противоположному результату: к полнейшей несамостоя­тельности. В природе действительно самостоятельным яв­ляется лишь то, что обладает не только внутренними, но и внешними условиями для этого: внутренние условия как раз и возникают тогда, когда есть внешние. Кто стремится отличаться, должен иметь то, от чего можно отличаться. Кто хочет быть полностью самим собой, должен сначала познать самого себя — этого он может достичь, лишь со­поставляя себя с тем другим, чем он не является: если он полностью это другое отделит от себя, то перестанет быть чем-то отличным и, следовательно, познаваемым для самого себя. Чтобы полностью стать самим собой, отдель­ный человек совсем не должен быть тем, чем он не явля­ется; чем он не является, как раз и является другой; но только в сообществе с отличным от него, в полном слия­нии с сообществом других он может полностью быть тем, чем он является, чем он должен быть и чем он благора­зумно хочет быть. Лишь в общности эгоист может найти полное удовлетворение. Эгоизм, который стал причиной неисчислимых бедствий в мире и причиной прискорбных искажений и лжи в искусстве,— этот эгоизм, конечно, от­личается от естественного и разумного эгоизма, который находит полное удовлетворение в сообществе с другими. Исполненный благородного негодования, этот неестествен­ный и неразумный эгоизм отклоняет от себя само прозва­ние «эгоизм», называя себя любовью к ближнему — и лю­бовью к искусству; воздвигает храмы богу и искусству; жертвует на больницы, чтобы вернуть молодость и здо­ровье старости, и на школы, чтобы превратить молодежь в больных стариков; основывает университеты и государ­ства, создает конституции и правовые нормы и многое, многое другое для' доказательства того, что он вовсе никакой не эгоизм. Но именно этот эгоизм является самым безнадежным и гибельным по отношению как к самому себе, так и ко всякому сообществу. Зто обособление оди­ночки, когда все обособленно-ничтожное хочет казаться чем-то, а всеобщее оказывается ничем; когда каждый пре­тендует на то, чтобы быть чем-то особенным и ориги­нальным, а целое оказывается в действительности ничем в особенности и не оригинальным. Это самостоятельность индивидуума, когда каждый, чтобы только «быть милостью божией свободным», живет за счет другого, пытается ка­заться тем, чем другие являются на самом деле,— короче, следует учению, противоположному учению Христа: «Ра­дость доставляет присвоение, а не даяние».

Это и есть истинный эгоизм, когда каждый отдельный род искусства выдает себя за искусство вообще и при этом в действительности лишь теряет свое настоящее своеобразие. Вглядимся пристальнее: что же стало с теми тре­мя прекрасными сестрами?

Танец

Самый конкретный вид искусства — танец. Его художе­ственным материалом является реальный телесный чело­век— не какая-либо его часть, а весь человек, с головы до пят, такой, каким видит его глаз. Танец поэтому вклю­чает в себя непременное условие для существования всех других видов искусства: поющий и говорящий человек — это всегда прежде всего телесный человек, С помощью своего внешнего облика, с помощью телодвижений внут­ренний человек — поющий или говорящий — являет себя; музыка и поэзия первоначально раскрывают себя восприимчивому к искусству человеку (не только слушающему, но и смотрящему) в движении.

Произведение искусства становится свободным, лишь непосредственно раскрываясь соответствующему органу чувств, когда художник в своем обращении к этому чувству уверен в понятности сообщаемого им. Самым важ­ным и достойным предметом искусства является человек.

Полного удовлетворения человек достигает, лишь являясь глазу в своем телесном облике. Не доставляя зрительного впечатления, ни одно искусство не может полностью удовлетворить, поэтому не получает самоудовлетворения и остается несвободным. При всем совершенстве своей выразительности для слуха или для мышления, способ­ного комбинировать и дополнять полученные впечатления, то искусство, которое не раскрылось ясно и понятно гла­зу, полно стремлений, но не достигает всех своих возможностей — недаром в немецком языке слова «мочь» (konnen) и «искусство» (Kunst) — от одного корня.

Чувство удовольствия или боли у физического чело­века выражается непосредственно теми членами тела, ко­торые испытывают удовольствие или боль. Боль или удовольствие, которые испытывает весь человек, он выражает совокупностью всех или только наиболее выразитель­ных членов. Из взаимоотношения и взаимоположения этих членов, из смены взаимодополняющих телодвижений, наконец, из многообразных изменений самих телодвиже­ний— как они вызываются постепенной или быстрой сме­ной чувств (от нежных и спокойных до страстных и бур­ных) ,— из всего этого создаются законы бесконечного разнообразного движения, в согласии с которыми выра­жает себя художественно одаренный человек. Дикарь, охваченный грубыми страстями, не знает в своем танце иных переходов, как только от однообразного неистовства к столь же однообразному апатичному спокойствию и наобо­рот. В богатстве и разнообразии переходов дает себя знать облагороженный человек; чем богаче и разнообразнее эти переходы, тем естественнее и очевиднее их порядок и взаимосвязь — закономерностью же этого порядка явля­ется ритм.

Ритм — это не произвольное установление, в согласии с которым артистический человек должен совершать тело­движения, а открывшаяся человеку душа необходимых движений, при помощи которых он непроизвольно стре­мится выразить свои чувства. Если движение и жест являются как бы исполненным чувства звуком этих чувств, то их ритм — понятным и выразительным языком. Чем быстрее смена чувств, тем более одержимым страстями, тем менее ясным оказывается сам человек и тем менее способным выразить понятным языком свои чувства. Чем спокойнее эта смена, тем нагляднее чувства. Покой — это остановка; а остановка в движении означает повторение движения. Повторения могут быть исчислены, закономер­ность же этих чисел и есть ритм.

Лишь благодаря ритму танец становится искусством. Он мера движений, при помощи которых выражают себя чувства; мера, благодаря которой чувства приобретают доступную для понимания зрелость. Однако материал рит­ма, этого добровольно взятого на себя закона движения, через который он внешне выражает себя, определяя поря­док и соразмерность, не телодвижения как таковые, а нечто иное; ведь я могу познать себя лишь через другое, отличное от меня самого,— вот таким отличным, другим для телодвижений является то, что человек воспринимает иным, чем телодвижения, органом чувств; и таким орга­ном является ухо. Ритм, рожденный из необходимости вы­разительности и ясности телодвижений, сообщается тан­цующему как внешне упорядочивающая необходимость, как закон, прежде всего через воспринимаемый ухом звук, точно так же как в музыке такт — отвлеченная мера ритма — сообщается движением, воспринимаемым глазом. Равномерная повторяемость, заложенная с необходи­мостью в самом движении, выступает для танцующего в равномерной повторяемости звуков, управляющей его движениями. Эти звуки в простейшем случае вызываются ударами в ладони, ударами в деревянные, металлические или иные предметы.

Танцор, который представляет себе последовательность своих движений в согласии с внешним законом, не может, однако, полностью удовлетвориться простым обозначени­ем временных отрезков, в которые повторяется то или иное движение; танцору хотелось бы, чтобы подобно дви­жению, которое после быстрой смены время от времени останавливается, превращаясь в живую картину,— чтобы таким же образом как бы застыл, растянулся во времени мгновенно возникающий и исчезающий звук; ему хотелось бы, наконец, чтобы те чувства, которые одушевляют его движения, нашли выражение и в этих замедленных зву­ках, ибо лишь в таком случае ритм полностью отвечал бы танцу, заключая в себе не одно, а по возможности все условия его существования; мерой должна, следова­тельно, стать сама серьезность танца, воплотившаяся в другом, родственном виде искусства.

Этим другим видом искусства, в котором танец с необходимостью стремится познать самого себя, вновь обрести себя, раствориться, является музыка, которая из танца по­лучает ритм, эту основу основ собственного построения.

Ритм естественно и нерасторжимо связывает танец с музыкой; без ритма нет ни танца, ни музыки. Если ритм является — в качестве связывающего и определяющего единообразие закона — духом танца, то, с другой стороны, он составляет костяк музыки. Чем больше этот костяк обрастает плотью звуков, тем менее различимым оказы­вается этот закон танца в особых закономерностях музыки и тем выше становится способность танца выражать пере­полняющие сердце чувства и соответствовать, таким обра­зом, сущности звуков. Живая плоть звуков — эточеловеческий голос, слово же — крепкий мускулистый ритм че­ловеческого голоса. В определенности и решительности слова подвижное чувство, хлынувшее из танца в музыку, находит наконец четкое и безошибочное выражение, с помощью которого оно может понять и высказать себя. Тем самым чувство благодаря звуку, ставшему языком, обре­тает высшее удовлетворение и одновременно возвышение в музыке, ставшей поэзией. Оно поднимается от танца до мимики, от широкого изображения всеобщих телесных ощущений до самого концентрированного и тончайшего выражения определенных духовных аффектов и волеустремлений.

В этом открытом взаимопроникновении, взаимопорож­дении и взаимодополнении отдельных искусств — в отно­шении музыки и поэзии мы лишь бегло указали на это — рождается единое лирическое произведение; в нем каждое искусство таково, каким оно только и может быть по сво­ей природе; чем оно не является, оно и не пытается стать, эгоистично заимствуя у других,— оно довольствуется тем, что существуют другие искусства. В драме — высшей фор­ме лирики — каждое искусство проявляет свои высшие возможности, среди других — и танец. В драме человек в согласии со своим высшим достоинством одновременно и предмет и материал искусства. Танец в драме, где он служит непосредственному раскрытию отдельных или об­щих чувств через отдельные или общие движения и где порожденный им закон ритма является упорядочивающей мерой всего представления,—танец в драме облагоражи­вается и достигает своего наиболее духовного выражения в мимике. В качестве искусства мимики он становится непосредственным, захватывающим всех выражением внутреннего человека, и законом его выступает больше не грубо чувственный звуковой ритм, а духовно-чувственный ритм языка, соответствующий первичной сущности танца. Все, что язык стремится высказать, все переживания и чувст­ва, взгляды и мысли — смутные, податливые и слабые поначалу, а затем исполненные несокрушимой энергии и обнаруживающие себя в актах воли, — все это обнаруживает очевидную истинность только через мимику. Даже сам язык как чувственное средство выражения обретает убедительность и правдивость благодаря непосредственной связи с мимикой. Танец присутствует в драме не только в этих своих высочайших достижениях, но и в своей са­мой первичной форме; там, где язык лишь описывает и объясняет, где музыка — лишь одушевленный ритм, сопро­вождающий танец, там с помощью прекрасного тела и его движений только и может быть непосредственно выражено охватившее всех радостное чувство.

Так в драме танец достигает своих высочайших вершин и полнейшего разнообразия выражения, восхищая там, где он главенствует, захватывая там, где он подчиняется, всегда и везде оставаясь самим собой, всегда непроизволь­ным и поэтому необходимым и невосполнимым; лишь тог­да, когда какой-либо вид искусства необходим и невос­полним, он является полностью тем, чем может и должен быть.

Как при вавилонском столпотворении, когда спутались все языки и народы, лишенные возможности понять друг друга, разошлись в разные стороны, так же и отдельные виды искусства, когда их национальная общность распа­лась на тысячу эгоистических устремлений, покинули гордо высящийся храм драмы, где они перестали понимать друг друга.

Посмотрим теперь, какая судьба постигла пляску, пос­ле того как она покинула хоровод сестер и одна отпра­вилась на поиски счастья.

Танец опустил руку, протянутую в знак сотрудничества и согласия угрюмо-тенденциозному и наставительному ис­кусству Еврипида, — руку, от которой это искусство высо­комерно и брюзгливо отвернулось, с тем чтобы снова попытаться ухватиться за нее, смиренно протянутую, из утилитарных соображений; пляска рассталась со своей философически настроенной сестрой, которая с мрачной развязностью могла лишь завидовать юным прелестям, но не любить их. Пляска, однако, не была в состоянии со­всем отказаться от помощи более близкой к ней сестры — музыки. Она была связана с ней нерасторжимыми узами, музыка владела ключом к ее сердцу. Как после смерти отца, любовь которого соединяла их всех и имущество ко­торого было их общим достоянием, наследники своекоры­стно начинают рассчитывать, что же принадлежит каждому из них в отдельности, так пляска рассчитала, что тот ключ выкован ею самой, и потребовала его себе как условие своего отдельного существования. Она охотно отказалась от полного чувства звука голоса сестры — из-за этого голоса, в основе которого лежало поэтическое слово, она оказалась бы прочно прикованной к высокомерной сестре своей —поэзии! Но тот инструмент из дерева или металла, музыкальный инструмент, который создала в поддержку своему голосу сестра, стремясь оживить любовно своим дыханием мертвую материю природы, инструмент, облада­ющий способностью воспроизводить необходимые такт и ритм и подражающий прекрасному голосу сестры, — этот музыкальный инструмент она взяла с собой. Она беззабот­но оставила сестру свою, музыку, плыть по безбрежному потоку христианской гармонии с верой в силу слова и легкомысленно и самонадеянно устремилась в жадный до рос­коши мир.

Нам знакома эта фигура в короткой одежде; кто не встречал ее? Повсюду, где только дает себя знать современная тупая жажда развлечений, она с величайшей готовностью берется исполнить за деньги все, что угодно. Свою драгоценнейшую способность, которой она теперь больше не находила применения,— способность своими жестами и мимикой воплотить мысли и стремления поэ­зии, — она легкомысленно утеряла, а может быть, столь же легкомысленно уступила кому-то. У нее теперь лишь одна забота — всеми чертами своего лица, всем своим те­лом выразить полнейшую готовность услужить. Ее только беспокоит, не может ли показаться, что она в чем-то мо­жет отказать, и от этого беспокойства она освобождается с помощью одного-единственного выражения на своем ли­це, на которое теперь она только и способна, — неизменной улыбки безусловной готовности ко всему и ради любого. При этом неизменном и постоянном выражении лица она может единственно с помощью ног удовлетворить требованиям разнообразия и движения. Все ее художественные способности сосредоточились в ногах. Голова, плечи, грудь, спина и бедра выражают теперь только самих себя, одни лишь ноги оказались в состоянии показать все свои воз­можности, а руки взялись ради сохранения равновесия дружески их поддержать. То, на что в частной жизни поз­воляют себе лишь робко намекнуть с цивилизованной деревянной беспомощностью — когда наши сограждане начи­нают танцевать на так называемых балах в соответствии с обычаями и привычками, усвоенными во время различ­ных общественных развлечений,— разрешено выразить пе­ред публикой с предельной откровенностью прелестной танцовщице: ведь ее образ действий всего лишь искусст­во, а не истина — и, будучи объявленной вне закона, она тем самым оказывается над законом. Мы можем позволить ей прельщать нас, не поддаваясь, однако, этим прельще­ниям в нашей нравственной жизни, подобно тому как религия прельщает нас добротой и добродетелью, которым мы отнюдь не чувствуем необходимости уступать в обыденной жизни. Искусство свободно, и танец пользуется этой свободой —и он прав, для чего же иначе нужна сво­бода?

Как могло это благородное искусство так низко пасть, что оно в состоянии завоевать признание и право на суще­ствование в нашей публичной художественной жизни лишь как сочетание всех соблазнов, что оно покорно соглашает­ся влачить позорные оковы жизненной зависимости? Ибо всё оторванное от своих естественных связей, отъединенно-эгоистическое, в действительности несвободно, потому что зависит от чего-то постороннего. Только телесный чувст­венный человек, только человек чувства или только чело­век рассудка — каждый из них сам по себе не способен к самостоятельности настоящего человека; их односторонность приводит к нарушению всякой меры, ибо истинная мера может быть обретена — и притом сама собой — лишь в сообществе с себе подобными и в то же время в чем-то отличном; нарушение меры означает абсолютную несвобо­ду, и эта несвобода неизбежно выступает как внешняя зависимость.

Танец, отделившись от музыки и, в особенности, от поэзии, не только отрекся от своих высших возможностей, но и утерял своеобразие. Своеобразно лишь то, что способно к творчеству. Танец был чем-то совершенно своеобразным, пока он мог, повинуясь своей сущности и внутренней потребности, творить законы, на основании кото­рых он стал понятным и выразимым. Сегодня только на­родный, национальный танец сохранил своеобразие, он выражает неповторимым образом свою особую сущность в жесте, ритме и размере, законы которых он создал непроизвольно сам и которые обнаруживают себя в качестве законов, рожденных произведением народного искусства как его абстрагированная сущность. Дальнейшее развитие народного танца, его всестороннее обогащение возможны только во взаимосвязи с переставшими подчиняться ему свободной музыкой и свободной поэзией, потому что он может развить и расширить свои возможности в полной мере лишь с помощью возможностей родственных искусств и под их влиянием. Произведения греческой лирики по­казывают нам, как свойственные танцу законы ритма, многообразно развившись и обогатившись в музыке и, в особенности, в поэзии благодаря своеобразию этих ис­кусств- сообщили танцу новые бесконечно разнообразные импульсы для поисков новых, свойственных только ему движений. В этом живом, радостном и многообразном взаимном обмене и влиянии своеобразие каждого вида искусства смогло достичь своего высшего развития. Подоб­ный взаимный обмен не мог принести пользу современ­ному народному танцу: так же.как христианством и христианско-государственной цивилизацией были задавлены ростки развития всего народного искусства современных наций,— так и народный танец, это одинокое растение, не мог полностью развиться и расцвесть. И тем не менее единственными своеобразными явлениями в области танца, известными нашему современному миру, оказались создания народа, порожденные или еще порождаемые осо­бым характером той или иной нации. Все наше цивили­зованное танцевальное искусство представляет собой компиляцию этих национальных танцев: оно воспринима­ет, использует, искажает — но не развивает дальше — своеобразные черты каждой нации, ибо оно как искусство питается лишь чужим. Оно сознательно подражает, искус­ственно соединяет и сочетает, но никогда не творит и не создает вновь; оно лишь следует моде, которая из пустого стремления к разнообразию сегодня предпочитает одно, а завтра — другое. Оно должно поэтому придумывать про­извольные системы, облекать свои намерения в форму правил, предписывать ненужные условия, чтобы быть понятым и повторенным своими приверженцами. Однако эти систе­мы и правила лишь обрекают танец на полное одиноче­ство, мешая любому естественному соединению с другим видом искусства для совместного воздействия. Это проти­воестественное создание, искусственно поддерживаемое за­конами и произвольными нормами; крайне эгоистично и, будучи не в состоянии ничего породить само, не способно ни к каким соединениям.

Это искусство не испытывает потребности любить, оно может брать, но не давать: оно охотится за любым жиз­ненным материалом, расчленяет и поглощает его всем сво­им бесплодным существом, но не в состоянии сочетаться с каким-либо вне его находящимся, самостоятельным жизненным элементом, потому что не может ничему отдаться.

В пантомиме современный танец старается достичь то­го, к чему стремится драма; он хочет, как всякое оди­нокое, эгоистическое искусство, быть всем, все уметь и все делать сам; он хочет представлять людей, события, состоя­ния, конфликты, характеры и побуждения, не обращаясь к той способности, которая увенчивает способности чело­века,— к языку; он хочет быть поэтом, не приобщаясь к поэзии. Что может породить он в своей чопорной чистоте и «независимости»? Лишь несамостоятельное искалеченное существо — человека, который не может говорить, и не потому, что он лишился этого дара в результате несчаст­ного случая, а из упрямства; актера, который думает, что в любую минуту может сбросить роковые чары, овладев­шие нами, стоит только ему решиться нормально загово­рить, освободившись от мучительной немоты жестов; но правила и предписания искусства пантомимы запрещают ему осквернять незапятнанную чистоту и независимость танца естественным звуком слова.

Это немое абсолютное зрелище находится в столь жал­кой зависимости, что оно решается в лучшем случае исполь­зовать лишь тот материал драмы, который никак не обра­щается к разуму человека, но и в этом наиболее благо­приятном для себя случае оказывается вынужденным обратиться к такому презренному средству, как сообще­ние о своих намерениях зрителю при помощи поясняющей программы!

И при этом проявляются еще самые благородные уст­ремления искусства танца: оно стремится быть чем-то, оно поднимается до тоски по величайшему произведению искусства — драме. Оно стремится укрыться от нестерпимо похотливых взглядов под покрывалом искусства, которое скрыло бы его постыдную наготу. Но в какую недостой­ную зависимость оно попадает в этом своем стремлении! Каким отвратительным уродством оно должно расплачи­ваться за свое тщеславное стремление к неестественной самостоятельности! Искусство танца без существеннейшего своеобразного вклада которого не может быть создано ве­личайшее произведение искусства, вынуждено, порвав с другими видами искусства, в поисках спасения от прости­туции попадать в смешное положение и искать спасения из смешного положения в проституции! О дивное искусство танца! О презренное искусство танца!

Музыка

Океан разделяет и соединяет материки, так же и музы­ка соединяет два противоположных искусства — танец и поэзию.

Она — сердце человека; кровь, приводимая им в движе­ние, придает облекающей человека плоти теплую живую окраску; нервам, идущим к мозгу, оно сообщает упругую энергию. Без деятельности сердца деятельность мозга была бы чисто механической, деятельность членов тела — столь же механической, лишенной всякого чувства. Благода­ря сердцу разум чувствует свою связь со всем телом, а ощущения человека возвышаются до рассудочной дея­тельности.

Сердце выражает себя при помощи звуков; его созна­тельным художественным языком является музыка. Она — потоком изливающаяся из сердца любовь, облагоражи­вающая чувственные ощущения и очеловечивающая абст­рактную мысль. Музыка — посредник между танцем и поэзией, в ней соприкасаются и сочетаются законы, на ос­новании которых танец и поэзия выражают свою сущность; их стремления становятся в музыке чем-то непроизволь­ным, поэтический размер и музыкальный такт — естест­венным ритмом сердца.

Воспринимая средства своего выражения у танца и поэ­зии, музыка возвращает их им бесконечно более прекрас­ными как средства их собственного выражения; танец зна­комит музыку с законами своего движения, а музыка возвращает их ему как полный чувства и выразительности ритм, который становится мерой облагороженных и осмысленных движений; восприняв от поэзии полнозначные ряды слов, четко отграниченных друг от друга и вновь соеди­ненных смыслом и размером, в качестве твердой опоры для бесконечно подвижной и текучей звуковой стихии, она возвращает ей эти закономерные ряды слов, говорящих через посредство образов, но не уплотненных еще до непосредственного, необходимого и истинного звукового вы­ражения,— возвращает их какмелодию, исполненную непосредственного чувства, несущего в себе свое оправдание, и освобождающую.

В ритме, одушевленном звучанием, и в мелодии танец и поэзия вновь обретают в чувственно-конкретной форме свою сущность, ставшую бесконечно более богатой и пре­красной. Ритм и мелодия подобны рукам, которыми музы­ка любовно привлекает к себе танец и поэзию; они — бере­га двух континентов, соединенных океаном — музыкой. Если океан отступит от этих берегов и между ними раз­верзнется пропасть пустыни, ни один корабль с радостно раздувающимися парусами не сможет доплыть от одного континента к другому. Континенты навсегда останутся отрезанными друг от друга — пока какое-нибудь механи­ческое изобретение (может быть, железная дорога) не про­ложит путь через пустыню; тогда и пароходы придут на помощь. Чад и дым машины заменят живое дыхание вет­ра.. Если дует западный ветер, какое это имеет значение? Машина, если нужно, направит пароход на запад. Так же и танцор добудет себе через укрощенную паровой машиной морскую стихию с берегов поэзии программу для новой пантомимы, а драмодел — с берегов танца столько всяких антраша, сколько нужно ему, чтобы оживить безнадежно скучную ситуацию.

Посмотрим, что же стало с музыкой после смерти любящей матери всех искусств — драмы.

Сохраним еще на некоторое время образ моря для вы­ражения внутреннего Существа музыки. Если ритм и ме­лодия как бы берега двух континентов — двух родственных видов искусств, которые омывает и оплодотворяет музыка, то звук является ее текучей исконной стихией, а беско­нечные пространства этой влаги — морем гармонии. Глазом можно охватить лишь поверхность этого моря, его глуби­ну можно измерить лишь сердцем. Над темной глубиной расстилается солнечно-ясная поверхность: от одного бере­та идут, делаясь все шире и шире, ритмические круги, от тенистых долин другого берега исходит сладостно томи­тельное дуновение, поднимающее на гладкой поверхности гармоничные волны мелодии.

В это море погружается человек, чтобы вновь предстать освеженным и преображенным; сердце его ширится от ра­дости, когда он вглядывается в эту чреватую многообраз­ными возможностями глубь, дна которой не в состоянии достичь его глаз, безграничность которой наполняет его удивлением и предчувствием бесконечности. Эти глубина и бесконечность самой природы скрывают от пытливых глаз человека бездонные недра вечного рождения, роста, ста­новления, ибо глаз может воспринимать лишь то, что при­обрело очертания — родившееся, выросшее, ставшее. Эта природа является одновременно и природой человеческого сердца, которое заключает в себе любовь и стремление к ее бесконечному существу, которое само — любовь и стрем­ление и которое в своей ненасытности, стремясь лишь к самому себе, понимает и постигает лишь самого себя.

Когда море начинает волноваться из глубочайших недр своих, само порождая причину волнений в сокровен­ных своих глубинах, движение его волн оказывается бес­конечным, никогда не затухающим, в своем вечном бес­покойстве то возвращающимся к своим истокам, то вновь устремляющимся вдаль. Когда же волнение это пробуж­дается какой-либо внешней причиной; когда эта причина исходит из упорядоченного самоценного мира явлений; когда пламя неуемного страстного беспокойства зажигает взором своих сияющих глаз озаренный солнцем стройный и быстрый юноша, когда он своим сильным дыханием пробуждает подвижную хрустальную массу моря,— как бы высоко не взмывались языки этого пламени, как бы бурно не вскипали волны, огонь после буйных вспышек превращается в ласково сияющий свет, поверхность моря, после того как улягутся гигантские валы, колеблется живой игрой волн; и человек, радуясь сладостной гармонии, до­верчиво препоручает свой легкий челн дружественной сти­хии, уверенно направляя его к знакомому, ласковому сиянию.

Эллин, бороздя на своем корабле моря, никогда не терял из виду берегов, море было для него безопасной ре­йкой, которая прибивала его то к одному, то к другому берегу, по которой он плыл меж знакомых берегов под звук размеренных ударов весел, здесь наблюдая танец лесных нимф, там вслушиваясь в гимн божеству, мелоди­ческие звуки которого до него доносил ветерок из храма, высящегося на горе. Поверхность воды, окаймленная по­лоской голубого эфира, отражала берега с возвышающимися скалами, расстилающимися долинами, цветы, де­ревья, людей — и эта чарующая поверхность, оживляемая свежим дуновением, представлялась ему гармонией.

Наши рекомендации