Антон лаврентьевич г-в и иван петрович белкин
У нашего Хроникера много литературных предшественников (это тема особая). Но Ивану Петровичу Белкину принадлежит среди них, несомненно, первое место.
Связь романа Достоевского с «Историей села Горюхино» бросается в глаза. Напомню: «Быть судиею, наблюдателем и пророком веков и народов казалось мне высшей степенью, доступной для писателя. Но какую историю мог я написать с моей жалкой образованностью, где бы не предупредили меня многоученые, добросовестные мужи? Какой род истории не истощен уже ими? Стану ль писать историю всемирную — но разве не существует уже бессмертный труд аббата Милота? Обращусь ли к истории отечественной, что скажу я после Татищева, Болотина и Голикова? Я думал об истории меньшего объема, напр. об истории губернского нашего города; но и тут сколько препятствий для меня неодолимых!..»
Белкин и становится «древним» историком села Горюхино точно так же, как наш Г-в — «новейшим» историком губернского города: «Я считаю себя хроникером одного частного любопытного события, происшедшего у нас вдруг неожиданного в последнее время и обдавшего всех нас удивлением» (11; 240).
Белкин: «Страна, по имени столицы своей Горюхиным называемая, занимает на земном шаре более 240 десятин. Число жителей простирается до 63 душ. К востоку примыкает она к диким, необитаемым местам, к непроходимому болоту, где произрастает одна клюква, где раздается лишь однообразное кваканье лягушек и где суеверное предание предполагает быть обиталищу некоего беса.
NB. Сие болото и называется Бесовским».
А в романе Достоевского весь губернский город превратился в «Бесовское болото».
Ясно, что и Горюхино, и этот губернский город — лишь «уголки» общей картины России. Какова же картина в целом!
Ясно также, что Достоевский намекает на связь двух исторических хроник — древней и новейшей.
Но главное — во внутреннем родстве образов Хроникера и Белкина.
Белкин когда-то тоже служил, а потом — до самой смерти — вспоминал и записывал (еще не от себя и еще не о себе). Однажды ключница его, развешивая белье на чердаке, нашла там старую корзинку и втащила ее в комнату Ивана Петровича, радостно восклицая: «Книги, книги!» «Книги!» — повторил Иван Петрович с восторгом и бросился к корзинке. Там оказались бумаги, исписанные другими Белкиными и положенные Иваном Петровичем в основу «Истории села Горюхино». «История» эта и несколько повестей были изданы. Издателем вызвался быть А. С. Пушкин.
Опять условность, и все? Прекрасная, чуть озорная выдумка гения?
Но почему, перечитывая это «изданное», испытываешь какое-то щемящее чувство, связанное именно с Иваном Петровичем? Снова листаешь страницы — его почти нет, несколько «анкетных» штрихов, и все, но почему же он так давно пророс в душу, даже (вдруг вспоминаешь) с самого детства: очень жалко было «покойного»...
Нет, Белкин не выдуман, а гениально открыт в «живой жизни». Это образ великий, тип вековечный и опять очень русский, опять очень точно и пророчески угаданный Пушкиным.
Подчеркну: «История» и повести задуманы и выполнены как единое целое. Это разные части, в сущности, одного произведения, одной симфонии. Только прочитав, прослушав их вместе, сопоставив и можно постигнуть их масштаб и представить все значение образа Белкина — в его начавшейся и многообещающей духовной работе.
Все, в сущности, и началось с Ивана Петровича. Это ведь у него — у первого — развилась «охота к чтению и вообще к занятиям литературным». Это ему принадлежат слова: «Звание литератора всегда казалось для меня самым завидным». И это он принял решение, сыгравшее огромную роль в нашей истории: «Несмотря на все возражения моего рассудка, дерзкая мысль сделаться писателем поминутно приходила мне в голову. Наконец, не будучи более в состоянии противиться влечению природы, я сшил себе толстую тетрадь и с твердым намерением наполнить ее чем бы то ни было».
Сколько повестей, романов, сколько историй записано в таких вот тетрадях. Сколько спрятано и найдено в таких корзинках такими вот Белкиными. Но сколько и безвозвратно потеряно. Многие рукописи того же Ивана Петровича «частию употреблены его ключницею на разные домашние потребы <...> прошлою зимою все окна ее флигеля заклеены были первой частию романа, которого он не кончил».
Эта белкинская корзинка — неиссякаемая сокровищница нашей литературы. Эта толстая самодельная тетрадь — один из чистейших первоистоков ее. Из нее, может, все и вышло. И без «графомании» реальных Белкиных слишком многого лишились бы мы навсегда, да так и не узнали б никогда, чего лишились. (Есть, впрочем, графомания, так сказать, антибелкинская, но это — особь статья.) Без такой «графомании» нет и становления народного сознания. В ней тоже память историческая, надежная совесть народная. Эта «графомания» не что иное, как новая форма фольклора, когда масса людей начала учиться, и научилась читать и писать, и — наивно и свято — поверила во всемогущество печатного Слова, и даже мысли не допускала, что оно может быть лживым. Всегда с первозданной добросовестностью, с тяжеловатой (потом выясняется — драгоценной) обстоятельностью, всегда с этой наивностью, трогательной и смешной, порой хитроватой («придуряясь»), а иногда вдруг граничащей с гениальностью, они, Белкины, неторопливо писали и пишут историю нашего отечества. Они припоминают, и записывают, и — соответственно — изменяются сами, и, может быть (кто этим занимался? кто выяснял?), понемножку, незаметно содействуют и общему изменению к лучшему или, по крайней мере, спасают это лучшее, незримо хранят его, как отборный посевной хлеб, хранят, никогда не теряя почему-то надежду на посев и жатву. У них — свое всевидящее око, от которого никто и ничто не укроется, и благодаря оку этому подчас и становится явным такое, что желало бы навсегда остаться тайным. Они тоже «хроникеры», и — побольше бы таких «хроникеров» и в жизни, и в литературе нашей.
Я вдруг вспомнил сейчас, как во время войны, в 43-м, мой дядя, приехавший на побывку с фронта, показал мне свой дневник (там была даже поэма). Высшего образования он не имел, в записях его многое было несуразным, аляповатым, корявым. Но чувство, чувство! Неподдельное, неотразимое, чистое-чистое. «Одна любовь к России била горячим ключом». Любовь и боль за народ. И такие же там были факты — неподдельные, неотразимые, неофициальные, — те, о которых мы потом узнали от В. Быкова, В. Семина, К. Воробьева, В. Кондратьева... Сколько таких дневников еще надо непременно разыскать, сколько их ждет своих «издателей». Вспоминается еще, как пришел ко мне друг, историк русского советского крестьянства, В. П. Данилов, счастливый, как ребенок: он только что нашел в каких-то архивах чудом сохранившиеся тетрадки с описанием быта, обрядов, всей жизни северных наших деревень 20–30-х годов. Нашел — был счастлив, а прочитал — помрачнел... Белкины! Белкины!.. Тетрадки остались, а что с хроникерами?..
Мы с ним вспомнили из «Истории села Горюхина» раздел «Правление приказчика**»:
«** принял бразды правления и приступил к исполнению своей политической системы; она заслуживает особенного рассмотрения.
Главным основанием оной была следующая аксиома: чем мужик богаче, тем он избалованнее — чем беднее, тем смирнее. Вследствие сего старался о смирности вотчины, как о главной крестьянской добродетели. <...>В три года Горюхино совершенно обнищало <...> приуныло, базар запустел, песни Архипа Лысого умолкли. Ребятишки пошли по миру...»
Может ли обойтись наша история без белкинских рукописей, без белкинских первоисточников?
Достоевский в 1840 году, еще юношей, написал: «Ведь в “Илиаде” Гомер дал всему древнему миру организацию и духовной и земной жизни, совершенно в такой же силе, как Христос новому» (28, I; 69). Позже, лет через двадцать, он откроет: Пушкин дал организацию и духовной и земной жизни России. Откроет и уже до конца дней своих будет все энергичнее, убедительнее настаивать на этой мысли, ей посвятит, ею же и закончит свою последнюю речь. И есть в этой «организации» вдохновляющая белкинская тема, закваска, есть неутолимая белкинская боль за Россию и любовь к ней, нечастая белкинская радость за нее и все равно — неистребимая белкинская вера в свет ее судьбы.
Ну а вдруг все это — от излишнего «увлечения»? Да, мол, конечно, кто отрицает значение белкинской темы? Но нельзя же «увлекаться» до такой степени, что выходит, будто Белкин — чуть ли не магистральная линия русской литературы. Надо бы ее умерить, эту мысль. Она, дескать, не вычитана из Пушкина и Достоевского, а, как говорится, «вчитана» им, приписана, навязана. Конец XX века — и вдруг Белкин?! Не посмотревши в святцы — бухнули в колокола...
По правде говоря, автор сам все время пытался обуздать себя здесь. Но чем больше думал над этой темой, тем меньше у него это получалось. А что, если она и в самом деле безмерна — зачем ее «умерять»? Что, если она до сих пор нами не осознана, если до сих пор о Белкине думают, говорят и пишут как о чем-то худосочном, так сказать, сугубо древнеисторическом, «древнеримском»? Что, если (поэтому) вообще не думают, забыли, — покойный и есть покойный?
Нет, жив он! жив!
Надеюсь, читатель поймет и разделит мою радость, когда я вдруг нашел у Достоевского: «...в повестях Белкина важнее всего сам Белкин» (16; 48).
Достоевский разгадал гениально простую мысль Пушкина и гениально просто, пушкински же, ее выразил, выразил и в этих словах, и в целом романе (и не в одном).
Увидеть в Белкине главное лицо на четырех страничках «От издателя» — никакой особой сообразительности не надо. Но то, что он, Белкин, не менее значителен и там, где его вроде бы и нет вовсе, — вот мысль, вот открытие! Белкин важнее... Сильвио?! Конечно. И важнее — Симеона Вырина? Да, потому что он, если угодно, — тот же Вырин, только уже записывающий истории (пусть еще не свои). «Выстрел», «Метель», «Гробовщик», «Станционный смотритель», «Барышня-крестьянка» — в повестях этих, за повестями этими прежде всего, больше всего чувствуется образ и тип, характер и дух самого Ивана Петровича Белкина — его отбор, его слух, его тон, его «поле». И без Белкина повести эти немыслимы так же, как немыслима «Капитанская дочка» без Гринева (а уж «Дубровского» и «Пиковую даму» Пушкин взял себе). Да ведь и Гринев есть тот же Белкин, только пишущий уже от себя и о себе, тот же Белкин, только прошедший другие, пострашнее, жизненные университеты, а потому и раньше возмужавший (и в жизни, и в звании литератоpa), а потому и разные у них «метели», у одного — чужая, вроде бы шуточная, водевильная, у другого — своя, пугачевская. Впрочем, мы ведь ничего не знаем о белкинском романе, употребленном на заклейку окон флигеля. Вряд ли это случайная обмолвка «издателя». Что там? Что было на уме у Белкина (и у его «издателя»)? Во всяком случае, от Белкина-Гринева еще ближе до нашего Хроникера и до Аркадия Долгорукого из «Подростка». «Береги честь смолоду» — это уж не меньше выстрадано последними, чем Гриневым. И так ли уж случайны мотивы Гришки Отрепьева в «Капитанской дочке» и в «Бесах»? И нет ли какого-то, пусть маленького, подобия между Гриневым и Швабриным и — между Хроникером и Петрушей? И не вспомнил ли «издатель» «Бесов», читая сцену расправы толпы над Лизой, не вспомнил ли он из «Капитанской дочки»: «Не приведи Бог видеть русский бунт, бессмысленный и беспощадный»? Не будем настаивать на слишком уж соблазнительном созвучии: Гринев — господин Г-в, но вот запись Достоевского из черновиков к его пушкинской речи: «Это Белкин посмотрел на Капитанскую дочку. Один тон рассказа» (26; 210).
Выходит: сам «издатель» «Бесов» сопоставил Белкина с Гриневым!
«Повести Белкина» (и «Капитанская дочка») и означают: Белкин может услышать и записать такое. Повести эти — настоящая поэма о безграничных возможностях «малого» человека, о неисчерпанных, неисчерпаемых богатствах его души. Пушкин потому, для того и перевоплотился в Белкина, чтобы рассказать об этом Белкиным же (и всем), чтобы они поверили — в себя (и все в них поверили). Но он мог это сделать лишь потому, что это есть в живых, реальных Белкиных, и потому лишь, что они ему — родны.
И как Пушкин — «издатель» рукописей покойного Ивана Петровича (и Гринева), так и Достоевский — «издатель» многих «записок» и «заметок», в том числе — и «провинциальной хроники» Антона Лаврентьевича Г-ва.
Ну а если это все так, то есть если мы прочитаем «Бесов» так, как Достоевский читал «Историю села Горюхино» и повести Белкина, как читал «Капитанскую дочку» (а уж тут-то и доказывать не надо: важнее всего в «Капитанской дочке» — сам Гринев), то и выходит: наш Антон Лаврентьевич — не просто один из главных героев, а в определенном смысле — «важнее всего» здесь, в «Бесах»: без него и «Бесов» бы не было. Действительно: если уж «малые сии» начинают понимать, изобличать бесовщину, если уж они не только стали мыслить «про себя», но начали говорить и записывать, если уж и они приобрели свой голос, — значит, далеко-далеко не все потеряно.
«БЕСЫ» И «ПОДРОСТОК». ДВА ХРОНИКЕРА
«Я» Подростка выросло из «Я» Хроникера, а потому первый очень помогает понять второго (и наоборот, конечно)[57]. Поэтому придется сделать довольно большое отступление. Без него никак не обойтись, зато потом оно очень многое прояснит и в нашем Хроникере из «Бесов».
В «Подростке» есть великая и простая тайна, но путь к ней оказался очень сложным, тяжелым, мудреным.
Роман появился в 1875 году. Больше ста лет его читают, исследуют, иллюстрируют, ставят по нему пьесы в театре, снимают телефильмы.
Но мне кажется, что роман этот остается едва ли не самым непонятым из произведений Достоевского, причем — непонятым именно в его главной и простой тайне. Она как бы проскальзывает мимо нас, не задевая, не потрясая ни обыкновенного читателя, ни ученого-исследователя, ни «переводчиков» романа на язык живописи, театра или кино. Конечно, были и есть здесь отдельные исключения, но — не больше, чем исключения, а правилом остается поразительная слепота и глухота по отношении к этой самой главной тайне.
Что может дать современному юноше этот роман, действие которого происходит в России 70-х годов века позапрошлого?
Представление о том, какая была тогда и там жизнь, как овладевала людьми бесовская сила обогащения и власти, какая царила социальная несправедливость и как разум и совесть честного юноши не могли с ней примириться, искали мучительно пути к ее искоренению?
Да, конечно. А сверх этого художественно-исторического познания он увидит, что многие прежние проблемы живы и сегодня, что страсть к обогащению и власти искореняется далеко не так легко и быстро, как мечталось и казалось.
Что еще? Как распадались семейные связи, как волны жестокой противоречивой жизни уносили детей прочь от матерей и отцов, от братьев и сестер, а когда эти родные люди сходились вновь, они уже почти не могли найти общего языка?
Конечно, и это. В романе есть слова: «случайное семейство». И это не просто слова, это, если угодно, социологическое открытие а главное — это социально-художественный образ, понятный, наверное, сейчас даже больше, чем сто лет назад: «случайно семейство» явно преобладает в нынешнем мире, оно стало еще более «случайным», сама «случайность» эта превратилась в какой-то закон.
Вот запись из черновиков к роману:
«Главное.
Во всем идея разложения, ибо все врозь и никаких не остается связей не только в русском семействе, но даже просто между людьми. Даже дети врозь» (16; 16).
«Разложение — главная видимая мысль романа» (16; 17)
«Беспорядок» — так Достоевский сначала хотел озаглавить свой роман.
Здесь и рисуется судьба подростка как раз из «случайного семейства», подростка, вступающего в жизнь «беспорядок», в жизнь «разложение», стремящегося быть независимым и попадающего в зависимость на каждом шагу, мечтающего помочь людям, а вместо этого — приносящего им (вольно или невольно) беду, мечтающего о подвиге и становящегося соучастником преступления, одержимого тоской по идеалу и падающего в грязь, переполненного предчувствиями чистой красивой любви и встречающегося с любовью безобразной, продажной. И можно быть уверенным: если этот роман будет читать современный подросток, наделенный воображением, он поразится: это же все и про меня! Пусть у меня другое имя, другие встречи, друзья, поступки, пусть живу я совершенно в другое время, но этот странный Аркадий — брат мой, да это ведь и есть почти я!.. И если читатель поймет роман так, это уже будет великим делом, это и станет слиянием труда гения с трудом его читателя. А это действительно великое дело — понять, что всякое истинное искусство — не просто для тебя, но о ком-то другом. Нет, оно прежде всего — про тебя, о тебе, в надежде на тебя, и — вызов тебе.
Достоевский писал в черновиках к роману:
«Не забыть последние строки романа: “Теперь знаю: нашел, чего искал, что добро и зло, не уклонюсь никогда”.
“Final”
Вообще это поэма о том, как вступил Подросток в свет. Это история его исканий, надежд, разочарований, порчи, возрождения, науки — история самого милого, самого симпатичного существа. И жизнь сама учит, но именно его, Подростка, потому что другого не научила бы» (16; 63).
В этом и состоит главная тайна романа? В картине той истории, которой суждено по-своему повторяться ровно столько времени, сколько суждено существовать человечеству? Потому что ведь всегда будут вступать подростки в свет, всегда будут искать, надеяться, разочаровываться, портиться, возрождаться, потому что всегда — «из подростков созидаются поколения» (последние слова романа). В этом тайна? И да и нет. Это — лишь уголок тайны, лишь силуэт ее.
«Проблема воспитания, воспитания подростка — вот тайна!» — так говорили и писали многие исследователи романа. В литературоведении есть даже такая категория, рубрика, полочка: «роман воспитания». Поставим «Подростка» на эту полочку — и сразу станет все ясно...
Воспитание, воспитание... Нет слов более скучных и отталкивающих для живого подростка. Дай ему самый лучший роман с этой полочки, да еще с таким напутствием — и вот первый роковой шаг к непониманию, к отторжению сделан. Нет, думаю, от такого определения («роман-воспитание») мы не приблизимся к тайне, а потеряем ее, хотя она совсем рядом.
Воспитание... Но как часто забывается самое, самое главное: если есть у воспитания одна-единственная цель, которой должно быть подчинено все и без которой оно, воспитание, только калечит, убивает душу человека, то эта цель — подвести его к навсегда неутолимой потребности, жажде самовоспитания, самовыделки.
Аркадий говорит: «Конечно, между мной теперешним и мной тогдашним — бесконечная разница».
Еще: «Читатель, вероятно, замечает, что я себя не очень щажу и отлично, где надо, аттестую: я хочу выучиться говорить правду». Подчеркнем: прежде всего, больше всего — правду о себе самом.
И еще: «Главное, мне то досадно, что, описывая с таким жаром свои собственные приключения, я тем самым даю повод думать, что я и теперь такой же, каким был тогда. Читатель помнит, впрочем, что я уже не раз восклицал: “О, если б можно было переменить прежнее и начать совершенно вновь!” Не мог бы я так восклицать, если б не переменился теперь радикально и не стал совсем другим человеком».
Это — настоящий лейтмотив романа, и вот как он, лейтмотив этот, завершается в конце: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал себя...» И о том же самом из черновиков к роману: «Нет, надо еще сильно над собою работать, чтобы сделать из себя человека воли» (16; 104).
И это — вообще одна из самых постоянных, любимых, выстраданных мыслей Достоевского, развиваемых им и до и после «Подростка».
Перечитаем: «По-моему, одно: осмыслить и прочувствовать можно даже и верно и разом, но сделаться человеком нельзя разом, а надо выделаться в человека. Тут дисциплина. Вот эту-то неустанную дисциплину над собой и отвергают иные наши современные мыслители. Мало того: мыслители провозглашают общие законы, т. е. такие правила, что все вдруг сделаются счастливыми, без всякой выделки, только бы эти правила наступили. Но если б идеал этот и возможен был, то с недоделанными людьми не осуществились бы никакие правила, даже самые очевидные. Вот в этой-то неустанной дисциплине и непрерывной работе самому над собой и мог бы проявиться наш гражданин» (25; 47).
Еще: «Вы говорите, что нравственно лишь поступать по убеждению. Но откудова же вы это вывели? Я вам прямо не поверю и скажу напротив, что безнравственно поступать по своим убеждениям. И вы, конечно, уж ничем меня не опровергнете» (27; 85).
Еще: «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в ceбe вопрос: а верны ли мои убеждения?» (27; 56).
«Подросток» (и «Сон смешного человека») и есть наиболее полное художественное воплощение любимейшего и самого неколебимого убеждения Достоевского: «Моя мысль, что мир надо переделать, но что первый шаг в том, чтоб начать непременно с себя» (16; 375).
Перечитаем и об Алеше Карамазове: «Он был юноша отчасти уже нашего последнего времени, то есть честный по природе своей, требующий правды, ищущий ее и верующий в нее, а уверовав, требующий скорого подвига, с непременным желанием хотя бы всем пожертвовать для этого подвига, даже жизнью. Хотя, к несчастью, не понимают эти юноши, что жертва жизнию есть, может быть, самая легчайшая из всех жертв во множестве таких случаев и что пожертвовать, например, из своей кипучей юностью жизни пять-шесть лет на трудное, тяжелое учение, на науку, хотя бы для того только, чтобы удесятерить в себе силы для служения той же правде и тому же подвигу, который излюбил и который предложил себе совершить, — такая жертва сплошь да рядом для многих из них почти совсем и не по силам».
Об этом же: «...они прямо делают свой десятый шаг, забыв о девяти первых» (22; 80).
И еще: «Сколько огня и тепла ушло даром, сколько прекрасных молодых сил ушло понапрасну без пользы общему делу и отечеству из-за того только, что захотелось вместо первого шагу прямо шагнуть десятый». А в результате: «Курица болтуна снесла» (22; 163).
Не только «капитал разом» (Раскольников), но и «жажда скорого подвига» (Алеша) — это, оказывается, вовсе не добродетель. Сколько лет надо учиться для того, чтобы хорошо строить мосты? Сколько, чтобы лечить и вылечивать людей? Быть хорошим агрономом, профессиональным лесником?.. Для начала (только для начала!) — пять-шесть, как минимум. А без этого будут проваливающиеся мосты, умирающие люди, неродящая земля. Достоевский и вопрошает: так почему же перестроить все общество «по новому штату», на новых социальных и духовных основаниях, легче, чем строить мосты, лечить людей, выращивать урожай? Не наоборот ли все? Жажда «скорого подвига», враждебная долгому труду подготовки, самовыделки, чревата не просто ошибками, а преступлениями, это, оказывается, не просто недостаток, а порок, причем в области человеческих отношений — во много раз больше и страшнее, чем во всякой другой.
Выходит, тайна романа, которую мы ищем, это самовоспитание, самовыделка, беспощадность к себе? Пожалуй, это уже не тень, а силуэт истины, это уже контуры ее портрета, но в нем еще нет какой-то конкретности, осязаемости, объема.
Представим себе, что мы знаем об Аркадии все-все, но только со слов другого человека. Возможно такое? Безусловно. Но что (при прочих равных условиях) будет убедительнее, заразительнее для нас? Объективный, взвешенный, отстраненный рассказ о нем, или его собственный захлебывающийся, искренний и правдивый рассказ его самого о самом себе?
Напомню еще раз слова Аркадия из финала романа: «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал самого себя...» Но вот что следует дальше: «...перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания».
Вот, вероятно, ключ к нашей тайне. Каждое из последних простых трех слов — незаменимо, в каждом — поразительная глубина и прозрачность. Да, это именно процесс, трудный, долгий (а не «скорый подвиг»). Это процесс беспощадного припоминания. Без такого припоминания ничего не выйдет. Вспомним только, как Аркадий заставляет себя припомнить, что именно он произнес те слова, которые оказались последней каплей, переполнившей страдания Ольги, которые обернулись последним толчком к ее самоубийству... А записать все это — еще труднее.
Процесс припоминания и записывания...
Ключ к тайне романа дан, в сущности, в первых его строках:
«Не утерпев, я сел записывать эту историю моих первых шагов на жизненном поприще, тогда как мог бы обойтись и без того. Одно знаю наверное: никогда уж более не сяду писать мою автобиографию, даже если проживу до ста лет. Надо быть слишком подло влюбленным в себя, чтобы писать без стыда о самом себе. Тем только себя извиняю, что не для того пишу, для чего все пишут, то есть не для похвал читателя. Если я вдруг вздумал записать слово в слово все, что случилось со мной с прошлого года, то вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем свершившимся».
«Не утерпев, я сел записывать...»
Роман начинается с деепричастия, с нетерпеливого деепричастия! Бесподобное, изумительно точное, поэтическое начало, выражающее, как убедимся, весь характер Подростка, скрывающее ликование от найденной истины, сверкающее отблеском внутреннего света.
«Не утерпев, я сел записывать...»
Какой чистый звонкий мальчишеский голос.
Серебряный камертон романа.
Задиристое «мог бы обойтись и без того» тут же опровергается: «...вздумал это вследствие внутренней потребности: до того я поражен всем свершившимся». Не мог обойтись! Не мог, потому что поражен вопиющим несоответствием между тем, что думал о себе и о мире, и тем, что такое он сам и мир являются на самом деле. Не мог обойтись, потому что осознать это несоответствие сделалось «внутренней потребностью». Не мог, потому что совесть подсказала: не сядешь писать сейчас — никогда уже более не сядешь. Сколько миллионов великих дел не осуществилось «только» оттого, что был пропущен подходящий момент. «Лови Петра с утра, а ободняет, так провоняет», — любимейшая пословица Достоевского. Подросток сумел поймать своего Петра. Усаживаясь за свои «Записки», он предчувствует, что идет на подвиг, а закончив их, сам удивлен, сам потрясен: он уже не тот, что прежде! «Кончив же записки и дописав последнюю строчку, я вдруг почувствовал, что перевоспитал самого себя именно процессом припоминания и записывания». Подвиг свершился. Между этими словами, между двумя этими деепричастиями, — «Не утерпев, я сел записывать...» и «Кончив же записки и дописав последнюю строчку...» — и расположено все остальное, как между полюсами магнита. Отбросьте их, не поразитесь ими, не прочитайте роман под воздействием этих главных силовых линий его, перед вами развернется довольно обычная история приключений, злоключений подростка. Подвиг, духовный подвиг его — исчезнет!
Задумаемся серьезно над тем простым фактом, что весь роман написан от имени Аркадия, что каждая строчка, страница, буква принадлежит ему. Это не кто-то о нем. Это он сам о себе. Задумаемся, сколько времени он писал свои записки, каких трудов ему это стоило. Это же не просто «условный прием». Это так и есть, то есть мы верим, верим в это. И мы бы так написали, если б... если б могли. В этом-то все и дело. То, что случилось с ним, Аркадием, может случиться и случается почти с каждым подростком (по-своему, конечно). Но его счастье — его подвиг — вовсе не в том, что в последнюю минуту он смог удержаться и не упасть окончательно в бездну преступления. Его подвиг, его нескорый подвиг в том именно, что после всего случившегося он нашел в себе силы все припомнить и записать, и вдруг оказалось, что записать — записать всю правду о себе — несравненно труднее, страшнее даже, чем припомнить.
Версилов говорит ему: «А, и ты иногда страдаешь, что мысль не пошла в слова! Это благородное страдание, мой друг... и дается лишь избранным; дурак всегда доволен тем, что сказал, и к тому же всегда выскажет больше, чем нужно; про запас они любят».
«Страдаешь, что мысль не пошла в слова...» Что это значит? Что трудно работать над тем, что называется «литературным стилем»? Трудно подыскать «красивые», «литературные» слова? Да нет же! Трудно писать правду, а самое трудное — писать правду о самом себе, и главное страдание истинное — от того, сумел или не сумел ее, правду, высказать всю, до дна: «Я хочу выучиться говорить правду». Порой даже кажется (да так оно и есть), что, не записывая «черным по белому», и не можешь до конца понять то, о чем думаешь, что чувствуешь, а запишешь честно и — вдруг поймешь, пусть поймешь даже несовершенство того, что только что записал. Замечательно, что наш Подросток все это понимает, чувствует, мучается этим: «Может, я очень худо сделал, что сел писать: внутри безмерно больше остается, чем то, что выходит в словах. Ваша мысль, хотя бы и дурная, пока при вас, — всегда глубже, а на словах — смешнее и бесчестнее. Версилов мне сказал, что совсем обратное тому бывает только у скверных людей. Те только лгут, им легко; а я стараюсь писать правду: это ужасно трудно!» Поразительно это — искреннее, беспомощное и мужественное: «...я стараюсь писать правду: это ужасно трудно!» Здесь он еще и мальчик, но уже и муж. Здесь проблеск гениальной совести, здесь огонек из пламени пушкинского «Пророка».
Единоборство с чистым листом бумаги, о котором любят распространяться некоторые писатели, хвалясь, что они — рыцари «красивого стиля», это на самом деле неведомое им единоборство с самим собой, единоборство правды и лжи в себе, единоборство смелости и страха. Победит правда, одолеется страх — остальное приложится, отыщутся, найдутся именно те слова, которые нужны, сам собой родится тот стиль, который соответствует правде и смелости (разумеется, не об отрицании профессиональной литераторской работы над словом идет здесь речь).
«Борьба со словом» — это прежде всего, больше всего борьба с собой за правду, и прежде всего, больше всего за правду о себе.
О себе человек может очень многое узнать из художественной литературы, от людей, изучая психологию и т. д. Но, пожалуй, больше всего он узнаéт (точнее — может узнать) о себе от самого себя. Никто не знает правду о человеке, как он сам, как и никто не может обмануть человека, как он сам же. И дневник, письменная исповедь оказывается или может оказаться ничем не заменимым средством самовыделки. И, не считая его, дневник-исповедь, панацеей, все же, вероятно, надо думать, что ему принадлежит не прошлое, а огромное великое будущее, особенно в становлении характера подростка и юноши — даже в наш сверхбыстрый век, когда ни на что не хватает времени. Вероятно, для личной судьбы человека такой дневник может играть роль не меньшую, чем открытие письменности для человечества, чем письменная история нации, науки, искусства, всей культуры. Известно, конечно, что человечество плохо учится на своей истории. Это так. Но какова была бы эта история, если бы она вообще не записывалась? А может быть, человечество потому еще и так плохо учится на своей истории, что слишком плохо припоминает и еще хуже записывает всю правду о самом себе?
«Жизнь наша дурная. Отчего? Оттого, что люди дурно живут. А дурно живут оттого, что люди плохи. Как же помочь этому делу? Переделать всех плохих людей в хороших людей так, чтобы они жили хорошо, мы никак не можем, потому что все люди не в нашей власти. Но нет ли среди всех людей таких, которые бы были в нашей власти и которых мы могли переделывать из плохих в хороших? Поищем. Если хоть одного такого мы переделаем из дурного в хорошего, то все-таки на одного меньше будет плохих людей. А если каждый человек переделает так хоть по одному человеку, то уже и вовсе хорошо будет. Поищем же, нет ли такого хоть одного человека, над которым мы бы были властны и могли бы переделать из дурного в хорошего? Глядь, один есть. Правда, очень плохой, но зато он уже весь в моей власти, могу делать с ним, что хочу. Плохой этот человек — я сам. И как ни плох он, он весь в моей власти! Давай же возьмусь за него, авось и сделаю из него человека. А сделает каждый то же самое над тем одним, над кем он властен, и станут все люди хороши, перестанут жить дурно. A перестанут жить дурно и жизнь станет хорошая. Так вот не худо бы помнить всякому».
Это, конечно, Лев Толстой. Автор уникального дневника-хроники (до которого до сих пор «не дошли руки» у тех ученых, что занимаются проблемами самосознания, самообмана и т. п.) Великий Хроникер собственной жизни, собственного самосознания. Величайший борец с собственным самообманом. И можно сказать: не было бы того Толстого, которого мы знаем по очевидным гениальным результатам его труда, не было бы его без этой тайной, «подземной», мучительной и честной дневниковой, хроникерской работы. Достоевский не знал о ней, но сравните дневник Толстого с «Подростком», сравните еще то и другое с записями Достоевского 22 декабря 1849 года и 16 апреля 1864 года, — и вы получите живой образ гениальной неутолимой совести.
Итак, «Подросток» — это не просто роман о социальной и духовной жизни прошлой России, о «случайной семье», не просто «воспитательный роман». Это роман о юношеском самовоспитании, о самовыделке путем «припоминания и записывания», роман, заставляющий с самых ранних сознательных лет «беспрерывно возбуждать в себе вопрос: а верны ли мои убеждения?», роман об открытии дневника как орудия духовной самовыделки.
«Вот тебе подвиг: исповедь». Это из черновиков к роману.
И вот еще — оттуда же:
«Полное заглавие романа:
ПОДРОСТОК. ИСПОВЕДЬ ВЕЛИКОГО ГРЕШНИКА,
ПИСАННАЯ ДЛЯ СЕБЯ
ЗАМЕЧАНИЕ: Подростку, в его качестве молокососа, и не открыты (не открываются и ему их не открывают) происшествия, факты, фабулу романа. Так что он догадывается об них и осиливает их сам» (16; 48–49).
Вообще предыстория романа и, в частности, черновики, — позволяют (как и в случае с «Преступлением и наказанием») объективно проверить, верно ли истолковали мы то, что названо здесь «главной тайной».
Почти полгода Достоевский мучается — как писать роман: «от автора» или «от Я»? И это отнюдь не вопрос «чистой формы», а постепенное уяснение, уточнение, развитие художественно-духовного открытия, то есть вопрос глубоко содержательный. Вот несколько выписок из черновиков (даю их в строго хронологическом порядке).
Их нельзя пролистать, нельзя просто пробежать глазами. Здесь, так сказать, физически запечатлены муки поисков, колебания, здесь воочию можно увидеть, как сверкают молнии открытия, как снова наступает туман, как постепенно, сопротивляясь, он исчезает и как в конце концов властно все начинает освещать свет этого открытия.
«Молодой человек (NB великий грешник) после ряда прогрессивных падений вдруг становится духом, волей, светом и сознанием на высочайшую из высот. (Не объяснять читателю, просто вдруг. Все дело в том, что все начала нравственного переворота лежали в его характере, который и поддался-то злу не наивно, а со злой думы, и т. д.)» (16; 7– 8).
Но предполагаемое «вдруг» оказалось невозможным без исповеди, то есть без дневника.
«ГЕРОЙ не ОН (т. е. не Версилов. — Ю. К.), а МАЛЬЧИК» (16; 24).
«ВАЖНОЕ РАЗРЕШЕНИЕ ЗАДАЧИ.
Писать от себя. Начать словом: Я.
“Исповедь великого грешника для себя”.
Мне двадцатый год, а я уже великий грешник. После погрома, поразившего меня, хочу записать. Для себя, после, много лет спустя (а я проживу долго), я осмыслю лучше все эти факты, но эта рукопись и тогда послужит мне для узнавания самого себя и т. д.» (16; 47).
«Таким образом сам собою вырисовывается тип юноши и в неловкости рассказа, и в том: “как жизнь хороша”, и в необыкновенной серьезности характера. Художественность должна помочь» (16; 48).
«ГЛАВНОЕ NB. ПОДРОСТОК ВЕДЕТ РАССКАЗ ОТ СЕБЯ: Я, Я» (16; 56).
И пятью строчками ниже:
«Разрешена задача! 20 августа, 1-й час пополуночи» (16; 56).
«Если писать не от лица подростка (Я), то — сделать такую манеру, что<б> уцепиться за Подростка как за героя и не покидать его во все начала романа... <...> и все описываются лишь ровно настолько (разумеется, первоначально),