Последний расчет с господами шиммельпфенигами

Машу выпустили из больницы. Куда идти? Конечно, на старое место, к Шиммельпфенигам, где оставались кое-какие вещички ее да жалованье за прожитое время.

«Оставаться у них или нет? – думала про себя Маша, у которой, кроме Шиммельпфенигов, не предвиделось впереди никакого приюта. – Ну, конечно, оставаться, если… если… оставят!»

Ей было горько и оскорбительно на самое себя, принявши такое решение: самолюбие и гордость человеческого достоинства, столь много и неправо оскорбляемого в этом доме, предъявляли свой протест против ее решения; голод же и холод с перспективой темной неизвестности в будущем заставляли ее рассудок и физическую природу поневоле подчиняться пока избранному решению. Она явилась к Шиммельпфенигам.

Там уже, на ее месте, вертелась новая горничная, далеко не привлекательная собою, о чем весьма тщательно и преимущественно позаботилась Луиза Андреевна при выборе – во избежание, на будущее время, каких-либо соблазнов с этой стороны для Карла Ивановича. Ее взяли на место во время болезни Маши.

– А, явилась голубушка! – встретила последнюю госпожа Шиммельпфениг, когда та предстала пред ее кошачьи очи. – Что надобно?

– Я хотела бы знать… как насчет места? – смущенно выговорила Маша, досадуя на самое себя за необходимость этого объяснения. – На время ли взяли новую служанку или совсем?

– От места прочь! – коротко и сухо порешила Луиза Андреевна.

– Но у меня за вами еще жалованье есть.

– Надо вычет… без вычет не можни. Вот Карл Иванович придет, он сделайт.

Пришлось подождать Карла Ивановича, который часа через полтора явился – самодовольный и розовый: дела его по службе были отменно хороши, дела по части сердца тоже устроились – он уже мог назвать себя счастливым обладателем пухленькой Минны Францевны, причем бумажник его не терпел ни малейшего экономического отощания.

Снова призвали к себе Машу господа Шиммельпфениги. Они приуготовились упорно рассчитываться с нею, упорно отстаивать каждую копейку, если бы только оттянуть ее представилась хоть какая-нибудь возможность. Карл Иванович держал в руках записную тетрадку и реестры вещей, принятых Машей, при поступлении.

– Тебе было сдано все по счету – ты это, конечно, помнишь? – отнесся к ней господин Шиммельпфениг.

Маша сделала утвердительный знак головою.

– При сдаче вещей новой горничной некоторых налицо не оказалось. Где они?

Маша вспыхнула и закусила губы от негодования. Неужели же ее еще и в воровстве подозревают? Этого только недоставало!

– Я, кажется, ушла от вас в больницу не тайком, а при людях, – отвечала она, сдерживая свое чувство, – унести с собою мне было нечего, да и некуда.

– Я этого не знаю, и потому об этом не говорю, – уклончиво возразил Карл Иванович. – Я знаю только то, что по этому реестру ты приняла вещи, а теперь некоторых нет. Где они?

– Какие же это вещи? – спросила Маша.

– Нет одного чайного полотенца, одного блюдечка и одного стакана. Одну пару моих носков тоже нигде отыскать не могли.

– Кухонни полотенци одно тоже нет, – поспешила ввернуть словечко Луиза Андреевна.

– Это до меня не касается, кухонных вещей я не принимала, спрашивайте с кухарки.

– Эти все равно! Эти все равно! – заспорила хозяйка, которой, во что бы то ни стало, хотелось заодно наверстать на Маше все свои потери. Но строго-справедливый хозяин остановил ее излишне экономический порыв.

– Так ты не знаешь, где эти вещи? – спросил он бывшую служанку.

– При мне, сколько помнится, все было цело, а что пропало без меня, за то я не могу отвечать.

– Ты должна была сдать по реестру, при удалении в больницу, – возразил Карл Иванович, – ты этого не сделала тогда, а мы, при сдаче новой горничной, не нашли этих вещей. Значит, кто же отвечает за них? Я, что ли? или Луиза Андреевна? или господь бог, наконец? Ты принимала, ты и ответить должна!

Маше становились противны все эти доводы, вся эта казуистика, и потому, лишь бы поскорее избавиться от объяснений, она коротко и презрительно ответила:

– Я не знаю. Вычитайте с меня, делайте что хотите – мне все равно.

– Нельзя ли почтительнее! – строго возвысил голос щекотливо-обидчивый Шиммельпфениг и, с карандашом в руках, принялся за вычет:

– Чайное полотенце – тридцать копеек, блюдечко и стакан – тоже тридцать – по пятиалтынному штука, носки мои – пятьдесят копеек: итого – рубль десять. Да ты помнишь, матушка, в последний день ты прогуляла без позволенья с часу до половины осьмого – итого шесть с половиною часов. В месяц тебе приходится четыре рубля, значит, в день около четырнадцати копеек; за шесть с половиной часов я вычитаю с тебя даже несколько менее, чем бы следовало: я вычитаю только пять копеек. Да кроме того в нашей квартире стояли твои собственные вещи, в то время, как ты лежала в больнице. Согласись сама, что даром держать и беречь их у себя, когда ты не служишь нам, мы ведь не обязаны. Твои вещи все-таки стесняли нас: новой горничной некуда было поставить своих – мы должны были отвести им особое место, а этого мы также не обязаны делать. Поэтому за сбережение и за постой твоих вещей мы вычитаем с тебя полтинник – итого, в общей сложности, рубль шестьдесят пять копеек серебром. Остальные два рубля тридцать пять, можешь получить вместе с паспортом, и убирайся себе с богом.

Эта наглая копеечная скаредность, которая с видом полной законности запускает руку в дырявый карман нищего, до того поразила Машу, что несколько времени она ни слова не могла вымолвить и только с чувством презрительного удивления глядела прямо в глаза господам Шиммельпфенигам.

«И это люди! И это христиане, которые так благочестиво ходят каждое воскресенье в свою церковь!» – думалось ей в ту минуту.

– Ну, что ж ты стоишь еще! – возвысил голос Карл Иванович, вручив ей остальные деньги. – Расчет получила сполна, и ступай!

Маша собралась с духом.

– Спасибо вам! – проговорила она со странной улыбкой. – Не знаю, как вы мной, а я вами совершенно довольна. Так это мое жалованье?.. Оно все тут? Ну, хорошо… А остальное уж пусть вам на гроб остается! Пригодится, как умирать станете… Пусть уж это от меня будет на последний час!.. Прощайте!

– Вон, дерзакая! Вон, тварь! В полицию тебя! – вскочили с места оба Шиммельпфениги разом. – Чтоб и духу твоего сейчас же не было в нашем доме! Вон!

Маша улыбнулась в последний раз и неторопливо вышла из комнаты.

Придя в кухню, она не сдержала себя и разразилась слезами.

– Вышвырнуть ее вещи на двор! Чтобы ни минуты здесь не оставались! – шумели в комнатах раздраженные возгласы Шиммельпфенигов.

Надо было уходить из этой квартиры, – но куда же уходить, куда и как тащить за собою вещи, хоть и скудные: всего-то один узел да тюфяк с подушкой, но все же и их не взвалишь себе на спину, не зная куда идти и где приютиться?

Кухарка и новая горничная господ Шиммельпфенигов сжалились над Машей и ее слезами: они предложили ей – потихоньку от хозяев – вынести ее вещи, пока до времени, на чердак господский. Маша и за то была благодарна.

Надо было расплатиться ей с приказчиком из мелочной лавки, где она, живя у Шиммельпфенигов, время от времени забирала себе в долг кой-какие мелочи на разные житейские необходимости. Предстояло отдать ему, ни много ни мало, – всего рубль восемь гривен, и, расквитавшись с этим долгом, Маша вышла на улицу с пятьюдесятью пятью копейками в кармане.

На эти пятьдесят пять копеек ей предстояло кормиться, укрывать от влияний стихий в каком-нибудь углу свое бренное тело, предстояло, одним словом, жить. А сколько времени жить и долго ли проживешь на эту сумму, и как все это кончится? – темно и одному только богу известно.

Но все же у нее была кой-какая надежда. Она прямо отправилась на Васильевский остров, где жила на месте у полковницы ее бывшая горничная Дуня. К счастию, Маша знала адрес. Дуня не оставит ее, приютит, посоветует что-нибудь, поможет, придумает, приищет какое ни на есть занятие – словом, не вся еще надежда на честную жизнь потеряна для нее и не все же одни Шиммельпфениги обитают на свете!

Поплелась пешком на Васильевский остров. Отыскала дом. Спрашивает у дворника, где тут полковница Иванова живет?

– Полковница Иванова? Да она уже ден восемь как во Псков уехала.

– А девушка, что в горничных у ней жила, Дуня?

– Дуняша-то? А с нею, же, она, значит, и Дуняшку с собой увезла.

– Надолго уехали?

– А Христос их знает! Фатеру, как есть, совсем сдали и уехали.

«Вот тебе, бабушка, и Юрьев день!» – подумала Маша с какою-то трагически злобной иронией над собою.

Поблагодарила дворника за сообщение и пошла вдоль по панели.

Куда пошла – и сама не знала.

Все равно, куда бы ни идти, везде – одно и то же. Лучше не будет.

На дворе уже вечерело. Целый день с крыш обильная вода лилась. По улицам гнилая оттепель мутную кашицу по жидким лужам наквасила, а с неба какая-то неопределенная скверность сеялась. Но к вечеру стало все больше и больше подмораживать. Гнило, холодно и сыро. Кабы снова в больницу теперь! Жаль, что не дольше длилась болезнь, жаль, что там не издохла – теперь все равно, на улице дохнуть придется. Это хуже, потому тем тюфяк есть и печка топится. И нужно же быть этой молодости, нужно же было, чтобы судьба наделила здоровым организмом! Живуч и вынослив, проклятый! Экая злоба бессильная, бесплодная закипается в груди! Что это за злоба? на кого она? на себя, на людей, на судьбу, на жизнь, на весь мир божий? Бог весть, на кого – это все равно: ни людям, ни жизни, ни судьбе нет до нее никакого дела. Они – сами по себе, ты – сама по себе. Чего ж тебе еще надо?

Но злоба эта вспыхнула на одно только мгновение и затихла, затерялась как-то: Маша неспособна была злиться. Ее бессознательно злобная вспышка тотчас же и исчезла, без следа, без результата, потому что Маша была слишком доброе и кроткое существо, способное только терпеть и страдать почти одним лишь пассивным страданием. Минутная злоба вспыхнула в ней не настолько, насколько могла она вспыхнуть в этом слабом, кротком и терпящем существе. Она сама себе не дала в ней отчета, не знала, как эта злоба пришла к ней и как отлетела, а на место того чувства появилась удручающая, тихая скорбь – скорбь без просвета, без исхода и без малейшей надежды.

Идет Маша по длинному-длинному проспекту. У колод извозчики с саешником балагурят, градской страж благодушествует. По прутьям деревьев в бесконечно тянущихся палисадниках ветер бесплатный концерт в пользу бедных задает; впрочем, проезжающие кареты, громыхая по камням с ухаба на ухаб, заглушают порой своим самодовольным дребезгом певучие ноты и рулады этого сердобольного ветра: «Ты вот, мол, братец, вой себе сколько хочешь, а нам плевать! За нашими стеклами тепло и удобно: ты – стихия несмысленная, а мы изящное произведение комфорта, искусства и цивилизации, и, стало быть, между нами нет ничего общего, и, стало быть, мы и слушать твоих концертов не желаем!» – Так громыхают кареты, а ветер знай себе напевает свою песню да качает в такт головы деревьев: «Слушайте, мол, меня и наслаждайтеся! Я, мол, теперь потешаю вас, как потешал было ваших отцов, и дедов, и прадедов! Слушайте и наслаждайтеся!»

Маша идет и старается крепче закутаться в свой платок, и запахивает полы бурнусишка, потому в самом деле очень уж неприятно пронизывает холодная сырость.

А навстречу ей парадные похороны тянутся – богатого покойника везут. Впереди едут жандармы; нанятые люди в траурных костюмах несут размалеванные гербы и в фонарях свечи возженные; чиновники какого-то ведомства на малиновых бархатных подушках различные регалии напоказ выставляют и с примерно похвальным самоотвержением месят ногами жидкую кашицу посередине улицы – собственно только ради этого обстоятельства: а за ними, на высоких дрогах, под пышным балдахином, сам покойник изволит следовать; за покойником – длинный-предлинный ряд карет и экипажей. Зрелище величественно-трогательное и умиляющее душу.

«Ведь вот, умирают же люди, умирают же! – думает Маша, провожая глазами колесницу. – Зачем же ты, а не я! Зачем, зачем не я?! Ты, может, жить хотел и умер, а я и хотела бы умереть, да живу!.. Вот и все-то этак на свете!..»

И Маша отчаянно-тоскливыми глазами провожает этот кортеж и идет себе дальше, дальше… Через Николаевский мост перешла и мимо Пушкинских бань идет… К баням три кареты подъехали; у кучеров на шапках спереди красный розан торчит, а у лошадей в гривы малиновые банты вплетены – это, значит, купеческую невесту привезли в баню париться. Пьяно-красная толстуха-сваха пространно расселась квашнею в первой карете и, хлопая перед носом невесты в свои жирные ладоши, визгливо-сиплым голосом величанья какое-то голосит, а из окон двух остальных карет невестины подруги выглядывают.

Экие глупые контрасты, словно перегородки, ставит жизнь на каждом шагу прохожему человеку! Когда ты весел и доволен жизнью, ты проходишь мимо, даже не замечая их, но когда тебя, как муху на лету, сожмет лапа жизни, каждое такое случайное явление начинает получать в твоих глазах какой-то особенный смысл и как будто роковое значение.

Маше почему-то еще кручиннее сделалось, и все на свете стало ей так темно и холодно в эту минуту, что она с невольным ужасом закрыла глаза, стараясь ничего не видеть, не слышать, и зашагала дальше.

– Господи! да неужто же нет мне честного исхода! – с ужасом воскликнула она после долгих дум и размышлений и в отчаянии заломала свои беспомощные руки.

Вот когда только почувствовала она себя вполне одинокой. Она одна – совершенно одна, среди сотен тысяч людей громадного города, и, быть может, ни один человек из этой массы даже и не догадывается про ее положение, и ни одному из них нет до нее никакого дела.

VII

ГОЛОДНЫЙ ЧЕЛОВЕК

Среди этой массы людей, в центре этого же самого города, был и еще один человек, который чувствовал себя таким же одиноким, бессильным и беспомощным.

Это был человек голодный.

Он был голоден уже вторые сутки.

Вчера его выпустили из тюрьмы. Вчера он не успел поесть, потому что его слишком рано – за два часа до тюремного обеда – вытребовали к следственному приставу, отпустившему его на поруки. Вчера ему от радости и есть не хотелось: он не подумал, он и совсем забыл о пище, потому что всем существом своим отдался одному великому, всепоглощающему, всезабывающему и всепрощающему чувству человеческой свободы. Вчера он радовался и горячо любил всех, и даже самой тюрьме простил все вытерпенные в ней свои невзгоды, все то зло и кручину, которые она ежедневно приносила ему в течение более чем целого месяца. Он благословлял свою волю, пока не почувствовал усталости и голода. Усталость и голод заставили его тотчас же ощутить свое полное одиночество, бессилие, бесприютность. Мы оставили его перед окнами блестящего бакалейного магазина, когда голод сжимал его скулы и судорожно поводил мускулы щек. Но тут он вспомнил, что не вся еще надежда пропала: он вспомнил про того самого товарища своего по рисовальной школе, у которого, месяца два назад, взял на подержание альбом фотографий, в тот же день заложенный Морденке вместе с жилеткою Гречки и столь неожиданно послуживший одною из улик в небывалом покушении на отцовскую жизнь.

Вересов надеялся, по-старому, найти у этого товарища временный приют и скудный кусок хлеба. Но квартирная хозяйка встретила его недовольною рожею и объявила, что она таких шеромыжников, которые за квартиру не платят, держать у себя не намерена, и потому давно уже согнала этого товарища, а куда переехал он – про то неизвестно – справьтесь, мол, у дворника. Но дворник, словно на беду, оказался пьян, и на все расспросы Вересова только глазами похлопывал, отбояриваясь тем, что мы-де не знаем, да мы-де не помним, да какой-такой это жилец был, да тут-де мало ли жильцов-то с тех пор перебывало; дом не маленький – про всех не упомнишь, а домовые книги и управляющего в конторе заперты, а сам управляющий на Сергиевской живет, и сюда только временем на два, на три часа в день заезжает.

Так и не добился Вересов никакого толку. Плюнул с досадой и, озлобленный, пошел прочь от громадного дома.

«Что же ты, друг сердечный, будешь делать теперь?» – задал он самому себе трудно разрешимый вопрос – и не дал никакого ответа.

Целую ночь прошатался он по улицам, и во все это время часа на три только присел на одной из гранитных скамеек, выдающихся полукругом в Неву, которые попадаются вдоль Гагаринской, Дворцовой и Английской набережных.

Он не знал, что делать с собою, не подумал даже, на что ему следует теперь решиться – он, словно самою жизнью, дорожил одним только чувством – своею свободой. Хотя минутно и пожалел, голодный, о тюремных щах-серяках, о тюремной жесткой койке, но эта вспышка горького сожаления была одним лишь минутным следствием отчаяния. Голодному человеку все-таки в высшей степени дорога была его свобода.

Прошла тяжелая ночь, прошли утро и полдень – и снова наступил холодный вечер.

И вот опять, как вчера, стоит он на ветру, перед окнами роскошного бакалейного магазина, жадно любуясь на заморские и отечественные вкусности, а голод еще пуще сжимает его скулы и судорожно поводит личные мускулы. Аппетит у Вересова действительно мог назваться волчьим, который природа как будто нарочно посылает человеку тогда именно, когда нет ни средств, ни даже надежды утолить его.

«Украсть бы, что ли, – думал Вересов, заглядывая сквозь зеркальное стекло во внутрь магазина. – Ведь стоит только взойти туда и спросить чего-нибудь… А пока они станут отрезывать да отвешивать – тут и украсть… Или нет, лучше подождать, когда народу там больше наберется – покупателей этих: тут приказчики в суете будут…»

«Экая гадость лезет в голову! – сплюнул Вересов густую, голодную слюну. – Что это я, однако!.. Мысли-то какие подлые… Украсть!.. А что же станешь делать – не околевать же с голоду!»

«Нет, лучше попытать другое! – решил он через минуту, – да что ж другое-то? Христа ради просить, что ли?.. Одно только это и осталось!..»

Подумал-подумал, переминаясь с ноги на ногу, в крайней нерешительности и – хочешь не хочешь – пришел к последнему заключению, что если не воровать, то действительно одно только и остается – милостыню просить, и к первому же прохожему робко протянул за подаянием свою зазяблую руку.

Закутанный в шубу прохожий даже и не взглянул на просящего.

Тот быстро отдернул протянутую ладонь и вспыхнул от стыда за самую мысль просить милостыню и от негодования на свою неудачу, на это холодное невнимание прохожего в шубе.

– Сыт, каналья! Лень распахнуться на ходу да руку в карман опустить! – с ненавистью проворчал он, скрипя голодными зубами, и медленно отошел шагов десять в сторону.

Но неугомонный желудок сжимался и настойчиво предъявлял свои требования. Под влиянием этого физиологического позыва Вересов опять решился протянуть свою руку.

«Ну, это неудача, это один какой-нибудь попался! – утешал он себя мысленно. – Первый не в счет. Не все же такие, не может быть, чтобы и все такие были, ведь подаст же хоть кто-нибудь, ведь есть же человеческая душа, ведь был же и сам кто-нибудь из них голоден».

Прошел второй – и ничего, третий – и ничего, четвертый, пятый, шестой – и все-таки ничего!

Вересов готов был зарыдать от злости и голода.

Идет какая-то старушенция в капоре.

– Христа ради!.. – простонал голодный, протянув к ней руку.

Старушенция сперва как будто испугалась и отскочила в сторону, увидев перед собой внезапно подошедшего и обратившегося к ней человека, но потом торопливо порылась в кармане и еще торопливее подала ему денежку.

Вересов с горькой, иронической усмешкой поглядел на свою развернутую ладонь и на медную монетку.

«Денежка… – подумал он, – денежка… даже менее гроша… На это в самой жалкой лавчонке даже ржаного кусочка не отрежут».

«А может, еще кто-нибудь подаст денежку – вот и грош будет», – продолжал он думать, с надеждой на кусок хлеба, и снова начал просить подаяния.

И снова прошел прохожий – и ничего; прошел другой, третий, целый десяток прошел, двадцать, тридцать – и хоть бы взглянул-то кто-нибудь: все мимо и мимо.

«Нет, украсть лучше!.. Украсть вернее будет!» – решил он наконец и опять подошел к окну бакалейного магазина. Сквозь стекло видно – стоят три-четыре покупателя.

«Вас-то мне только и нужно!.. Теперь самое время!» – и он смело переступил порог магазина.

Приличные ярославские бородки, в чистых полотняных фартуках, суетились около покупателей и, по-видимому, все были заняты. Вересов стоял в недоумении, не зная как и к кому обратиться, и что спросить. Он почувствовал величайшее смущение, а глаза между тем разбегались на тысячу предметов, но как нарочно попадались все неподходящие вещи: банки с какими-то соями, сиропы, консервы с фруктами, а он искал какой-нибудь колбасы или сыру.

«Где же они, где же? Ведь, кажись, тут им где-нибудь надо быть! – думал он, растерянный и смущенный, тщетно перебегая глазами от одного предмета к другому. – И как это я давеча проглядел!.. Надо было раньше хорошенько высмотреть место! О, проклятые!»

– Вам что надо? – громко и без особенной церемонии подошел к нему приказчик, подозрительно оглядывая его жалкую фигуру и плохое пальтишко.

– Мне… мне…

Вересов чувствовал, что голос у него застрял как-то в горле, сдавленный мокротой и сухостью во рту, так что трудно было издавать звуки и выговаривать слова.

– Мне… фунт сыру отрежьте, – проговорил он наконец.

– Голландского, али швейцарского?

– Швейцарского, пожалуй.

– Сейчас будет готово.

И приказчик побежал в другое отделение за сыром.

«О, черт возьми! Я не туда попал!.. Надо было в то отделение пройти!» – с досадой подумал Вересов, и вдруг – золотая надежда! – он увидел в двух шагах от себя кольцо колбасы, тщательно завернутой в тончайший лист серебрившейся фольги.

«Ее… ее-то и тащить! – мелькнуло в его голове. – Скорее тащить, пока не замечают!»

Он пытливо и тревожно посмотрел во все стороны, быстро обернулся на приказчиков и покупателей: «Хорошо!.. Не видят!» – и робко протянул к заветному куску свою дрожащую руку.

Но… страшное дело!.. Кровь прихлынула к голове, и в глазах замутило. «Вор!» – с презрительным укором и даже насмешливо шепнул ему какой-то внутренний, тайный голос, и он торопливо отдернул свою руку.

А голод не дремлет. Напротив, при виде колбасы еще сильнее разыгрывается.

«Да, вор! Голодный вор! – поперечил он в ответ этому насмешливому и укоряющему голосу. – Что же это я? Чего я испугался? Минута – и все кончено! Упустил минуту – и пропало… Скорей, скорей!..»

И снова рука протянута к колбасе, а глаза, не глядя на нее, следят за малейшим движением остальных людей, находящихся в лавке. Вот уже пальцы до нее коснулись, а сердце стукает и колотится и во рту что-то горькое, липкое… Проклятая рука! дрожит, трясется!.. Чувствуешь его концами пальцев, а поймать не можешь, словно бы этот кусок зачарован, словно бы он ускользает из-под руки. Что за дьявольщина!.. А!.. Наконец-то!.. Вот он!.. Вот он уже в руке!.. Скорей его прятать! Скорее! Да где же это карман?!

«Где же он, в самом деле? Затерялся или черт шутит надо мною?!» – думает Вересов, шаря у себя по пальтишку и от волнения да от дрожи никак не успевая нащупать карман свой. Вот, кажись, как будто и чувствуешь его, а рука не попадает: не может, положительно не может попасть в него.

Тяжела бывает человеку первая кража!

А между тем показывается приказчик с куском сыру на листе бумаги.

«Попался! – с отчаянием думает голодный. Всему конец! Попался!.. Скрутят руки… полиция… тюрьма… Вор… мазурик… А срам-то, позор-то какой!.. Господи!..»

Приказчик подошел к нему в эту самую минуту – и колбаса, как была, так и осталась в руке.

– Что, вам, может, эту колбасу желательно? – с ухмылкой обращается он к Вересову, еще подозрительней прежнего оглядывая его наружность.

«А!.. Есть спасение!» – мелькнуло в сознании неудачного вора, который за миг перед этим почти был готов лишиться чувств или во всем признаться.

– Да… я хотел бы… – пробормотал он в смущении… – А что цена ей?

– Цена рупь двадцать пять копеек, – равнодушно отвечал приказчик, не спуская с него глаз.

– Ох, нет, это больно дорого! – еще смущеннее пробормотал Вересов и положил колбасу на прежнее место. Он был необыкновенно рад в эту минуту, что наконец-то успел положить ее – рад потому, что нравственное чувство, шептавшее ему «вор!», хоть немножко успокоилось, затихло.

– Н-да-с, этта точно, что дорого – всякой вещии своя цена-с! – усмехнулся ярославец. – А вот-с за фунтик сыру прикажите получить сорок пять кипеечек серебрицом-с!

Вересова, как обухом, по лбу ошарашило. Он забыл и не сообразил, что ему предстоит еще это милое положение. Окончательно растерявшись, стоял он перед приказчиком и бессмысленно хлопал на него глазами. Тот повторил свое требование: «Сорок пять-с кипеек!»

Вересов вздрогнул и как бы очнулся.

– Деньги… Ах, да! деньги! – пробормотал он и полез шарить по своим карманам. – Деньги… сейчас-сейчас!.. сорок пять, вы говорите?.. Сию минуту-с… Ах, боже мой, да где же это они?! Что же это значит?..

Он перекладывал руку из одного кармана в другой, а из этого в прежний – перекладывал, шарил и бормотал себе под нос, и с каждым мигом, с каждым словом смущение его все росло и росло, потому что ярославец, словно бы грозный призрак, неотступно стоял перед ним с куском сыру и неотводно следил за малейшим его движением, с самой ехидной, насмешливой улыбкой. Остальные приказчики и несколько покупателей тоже обратили на них свое внимание и с праздным любопытством наблюдали за этой интересной сценой. Вересов не видел, но чувствовал на себе их взоры.

– У вас кармашки-то, видно, с дырой – с изъянцем? – заметил ярославец, не скрывая самой наглой, самой обидной иронии.

– А?.. Что вы говорите?.. С дырой?.. Нет, но представьте себе!.. Что же это значит?.. Вот положение-то!.. Ах, батюшки! – бормотал Вересов, не зная, куда деваться от стыда и не смея глаз поднять. – Ну, так и есть, – верно, дома… Извините, пожалуйста…

– То-то, что дома!.. А еще колбасу торгуешь… Ах, ты, мазура-мазура оголтелая! Стащить хотел! В полицию бы тебя, каналью!.. Проваливай-ка вон! Проваливай! Много вас тут таких-то шатается! Взашеи вашего брата!

И он, без церемонии, толкая в шею и в плечи, перевернул его раза два и вышвырнул за дверь магазина.

Снова очутился Вересов на улице. Минут пять он не мог опомниться и прийти в себя. Жгучее чувство стыда, сознание позора, перенесенного при посторонних людях, сознание людского бессердечия, досада и злость, и голодная тоска – все это наплыло на него разом и душило, душило под собою.

«Оскорбили, надругались и вытолкали в шею – за что? За то, что думал украсть? Да разве я украл? Нет, за то, что я голоден, за то, что мне жрать нечего, а они сыты… за то, что я хотел украсть без права, а они обкрадывают с правом… Честная торговля… по праву сытого… По праву подлости… О, подлость – это великое право! Самое сильное право!.. Нет сильнее его!» – думал Вересов, словно пьяный, шагая по улице, с сжатыми кулаками и скулами.

Но как ни горько и больно было у него на душе, а голод пересиливал всякое нравственное чувство. Видит он, на углу саечник стоит, и около его лотка два извозчика печеными яйцами лакомятся.

С великою завистью и даже ненавистью как-то оглядывал их Вересов и в раздумьи остановился неподалеку. Он нацеливался – нельзя ли как-нибудь стащить с лотка сайку. «Уж теперь-то я буду смелее! Не таким дураком, как сейчас…» – думает он, и косит на лоток: то поближе к нему подойдет, то остановится – но нет!.. Все еще не выпадает ему удобная минута!

– Поглядь-ко, паря, что это малый все тутотки вертится, часом, гляди, може и стащить что горазд, – заметил саечнику один из извозчиков, указывая пальцем на Вересова, подходцы и взгляды которого действительно заключали в себе нечто подозрительное.

– Намеднись, вечером, у меня тоже девчонка одна – махонькая совсем – калач было стащила, – отозвался саечник, – только отвернулся, а она и стащила, тоже вот так-то все вокруг да около шнырила. Ну, вот этта, стащила и бежать! Я за ней! Нагнал да сгребал под себя, и ну – колушматить: «Знай, мол, напредки, как чужое добро воровать! Воруй, мол, свое, коли охота есть!» Ну, и наклал же я ей по загривку! Так что ж бы ты думал, паря? – Сама кричит, а сама калач шамкает, так изо рту и не выпущает его! Беда, какой ноне народ мазурик стал! А ведь махонькая – от земли, почитай, не видно.

Вересов, который стоял не более как в трех-четырех шагах, слышал весь разговор этот.

«Эх, брат, Иван Осипыч, плохо тебе приходится! – покачал он головой с какою-то грустной иронией над самим собою. – Вот и дождался! Еще и украсть не успел, а уж люди добрые за мазурика считают!.. Голодного-то – за мазурика!.. А все потому – зачем голоден! Не надо голодным быть – нехорошо!.. За мазурика!.. Видно, и в самом деле, что голодный, что вор – одна собака. Вор – стало быть, человек голодный…»

В эту минуту размышления его были прерваны вечерним звоном колоколов. Назавтра люди праздника какого-то ждут, поэтому сегодня по церквам всенощные служат.

– А!.. Вот она в чем штука! – воскликнул Вересов, озаренный новою мыслью, и направился к церкви. Он стал на паперти, где уже находились два ряда привилегированных нищих, придверных завсегдатаев этого храма.

– Подвинься, бабушка, – просительски обратился он к одной старушонке, стоявшей между другими, недалеко от входа.

– Куды те двигаться, батюшко? Это мое место, я на своем месте стою, – возразила старушонка с сознанием всей законности собственного права.

Вересов не стал распространяться и поместился подле нее, у колонны. Для этого он должен был потеснить несколько двух соседок.

Старушонки сильно возроптали.

– Штой-то, матушки мои! – затараторили они. – Мало места в церкви, что ли? Проходи в церковь, батюшко! Здесь те негоже стоять – здесь ведь нищенские стойла!

– Мне и здесь хорошо! – возразил Вересов. – Ведь я тебя не трогаю – так чего же тебе? Все равно, где ни стать!

Старушонки долго еще поваркивали себе под нос, но пока, до времени, не подымали новых протестов против пришлеца.

Из церкви между тем вышли две женщины и стали оделять кой-кого из нищей братии.

«Может, еще полушка будет… а может, копейка!» – ободрился Вересов и, вместе с другими, протянул свою руку, в которую, однако, ничего не попало. Зато, едва сердобольные прихожанки сошли с паперти, как на него накинулись и старушонки, и старичье, и весь почти кагал придверных завсегдатаев.

– Да ты милостыню просить? Да ты звонить тоже вздумал? Да ты кто такой? Да откудова народился? Платил ты за свое место? Платил ты, что ли, что лапу-то протягиваешь? Кто тебя ставил сюда? Кому ты платил за стойло?

– Как, кому, зачем платить? Чего вы прете на меня? – огрызался Вересов, отпихиваясь от наступавших калек и старушонок.

– Э, брат! Это не панель: здесь места заручоные, здесь, брат, каждое стойло оплачено!.. Да чего тут толковать?! В шею его! в шею!.. Балбень экой – парень, а туды же звонить пришел! Староста, да ты чего же ждешь? Своех забижать позволяешь? Тури его, тури с паперти!

И местный нищенский староста, повинуясь голосу артели, тычком спустил Вересова с гранитных ступеней.

– Господи! И на милостыню откуп!.. И на милосердие продажа! – воскликнул он с горечью и отчаянием. – Да и чего ж тебе ждать?.. Как будто ты не знал этого! – И он вспомнил, что сидючи в тюрьме, слыхал от арестанта, будто в некоторых церквах причт и прислуга отдают нищим на откуп и как бы с торгов все места на паперти, причем стойло, ближайшее к двери, ценится дороже, а дальнейшее – дешевле, и будто цена за лучшее доходит даже до полутораста рублей в год. Но, во всяком случае, это воспоминание было для него теперь вполне бесплодно, и разве только подбавило желчи к его отчаянному положению. Голод становился все сильнее и сильнее.

«Господи! Зачем я вышел из тюрьмы! К чему было рваться-то на эту волю проклятую! Что мне в ней! Зачем она мне? Чтоб околеть с голоду да холоду! Воля хороша сытому, а голодному воля – смерть!»

И ему уже вспало на мысль – кинуться на первого встречного, избить его, изгрызть зубами, исцарапать когтями – в кровь, изуродовать, чтобы сорвать на ком-нибудь свое зло, но – главное – чтобы его за это схватили и отвели в тюрьму.

«В тюрьму… Нет, брат, в тюрьму не отведут, а вот в часть, – ну, это точно, в часть-то посадят, в сибирку швырнут, и есть… есть-то все-таки не дадут до завтрашнего дня!.. До полудня все-таки ни крохи во рту не будет… И никто не даст!.. Никто!»

Вот идет прохожий какой-то.

«Кинуться на него, что ли? Ограбить – тогда и тюрьма будет! Тюрьма… сидеть в тюрьме?.. Нет! Это скверная штука!»

И Вересов остановился в ту самую минуту, как уж готовился было диким зверем броситься на человека.

Как там ни рассуждай, а в тюрьме – даже для голодной парии есть что-то скверное, смрадное, удушающее, словом, есть все эти свойства и атрибуты неволи. Оно только на вид, и то лишь в минуту ропота и озлобления, может показаться, будто и ничего, будто тюрьма лучше воли, но, видно, уж так человек устроен, что нет того каторжника, который не предпочел бы душному острогу всех ужасов голодной, да зато вольной смерти в бурятской степи, да в лесах бугров Яблоновых.

И Вересов почти инстинктивно остановился в своем намерении перед мыслью о новой неволе, перед повторением всего того, что уже было изведано им в Тюремном замке.

«Можно украсть и не попасться, и много раз не попасться – ведь не все же попадаются, – думал он, продолжая шагать по тротуару. – А уж если суждено околевать – так лучше же околеть, где сам захочешь и как захочешь!»

И он идет, а сам как-то вглядчиво всматривается во все стороны тротуара, словно бы ищет чего, и не находит.

Действительно, Вересов искал.

Он искал и думал нелепые думы и строил нелепые надежды:

«Ведь вот, может, судьба пошлет на мою долю! Чем по сторонам глазеть – лучше гляди себе под ноги. Вдруг я найду что-нибудь!.. Хоть гривенник какой-нибудь, хоть пятак!.. Ведь случается, что и находят же люди! На пятак ведь отпустят из лавочки хлеба – два фунта отпустят – два фунта!.. Глазел бы по сторонам – и может быть, прошел бы мимо, а теперь… может, найдется что-нибудь. А что если… Господи!.. что, если я вдруг целый бумажник найду! Что, если я вдруг тысячу, три тысячи, десять тысяч найду?!. Ведь возможно! Ведь бывают же и такие случаи!.. Надо только искать, искать! Повнимательнее, позорче!»

И Вересов ищет. Вересов пристально, во все концы, разглядывает плиты тротуара и окраины мостовой, но… ничего не находит. Вот виднеется стоптанная бумажка – он со стремительной жадностью кидается на нее, как кот на добычу, кидается с ужасной боязнью, чтобы кто-нибудь другой одним мгновением не предупредил его, не выхватил бы из-под руки. О, если бы выхватил, он тут же, может быть, задушил бы его!

И вот бумажка уже в его руке. Дрожащими пальцами развертывает он ее самым тщательным, самым осторожным образом, вглядывается при свете фонаря. «Может быть, ассигнация, может быть, рублевая или синяя… или красная?» – екает и шепчет ему сердце. Нет! Это просто грязная бумажка! И Вересов с остервенением швыряет ее в сторону и нарочно еще пуще затаптывает в грязь своим каблуком – словно бы эта бумажка лично виновата в его разочаровании, словно бы не сам он создал себе свою мечтательную надежду, а она, именно она подстроила нарочно всю эту насмешливую скверную штуку.

«Туда же! Денег, глупец, захотел! – бормотал он сквозь зубы, судорожно сжатые от голода и злости. – Как будто они нарочно для тебя так и валяются по улицам!.. Как будто у тебя нет денег! Ведь есть! Есть! Есть! Вот, целая денежка! Христианская добродетель дала тебе ее… милосердие подало… шутка ли сказать: денежка… денежка!»

И он еще остервененней прежнего и с отвращением далеко отшвырнул от себя медную монетку, словно бы не она, а какая-нибудь скользкая, холодная гадина нечаянно попала ему в руку.

Швырнул, и пошел далее.

Но черт знает, как есть хочется!

Все те ощущения, которые пережил он в течение этих двух дней, в общей сумме своей слились в одно какое-то озлобленно-тягостное чувство, и это чувство еще усиливалось

Наши рекомендации