Глава шестая ДЬЯВОЛ НОСИТ «ПРАДА»

«Первое что они собирались сделать как только приедут так это окрестить ребенка. Им хотелось чтобы мы с Гертрудой Стайн были крестные матери а один англичанин фронтовой товарищ Хемингуэя был крестный отец. Мы все от рождения принадлежали к разным вероисповеданиям и вообще по большей части были люди неверующие, так что было довольно трудно решить, в какую же веру окрестить младенца. Мы тогда убили уйму времени, все до единого, обсуждая что да как. В конце концов мы пришли к выводу: пусть это будет епископальная церковь и окрестили его в епископальную веру. Как там уладилась неразбериха со всем этим довольно диким ассортиментом крестных, я уж точно не знаю, но ребенка крестили в епископальной часовне. На крестных если они художники или писатели положиться нельзя». Так в книге Стайн говорит Элис Токлас, фронтовой товарищ — Дорман-Смит, а крестили Джона (прозвище — Бамби) 16 марта 1924 года.

На сей раз Хемингуэи, прибывшие во Францию 30 января, сняли квартиру получше: столовая, спальня, нормальная кухня, мебель, водопровод, правда, вода только холодная, — на Нотр-Дам-де-Шан, красивой улице недалеко от Люксембургского сада, куда Хедли ходила гулять с малышом. Но без проблем опять не обошлось: в нижнем этаже лесопилка, пахнет приятно, но из-за шума нельзя работать. Эрнест иногда ходил писать в кафе «Клозери де Лила» — с той поры и пошла легенда, что он работает только в кафе. Для Бамби взяли оригинальную няньку: «Бамби лежал в своей высокой кроватке с сеткой в обществе большого преданного кота по кличке Ф. Кис. Кто-то говорил, что оставлять кошку наедине с младенцем опасно. Самые суеверные и предубежденные говорили, что кошка может прыгнуть на ребенка и задушить. Другие утверждали, что кошка может лечь на ребенка и задавить его своей тяжестью. Ф. Кис лежал рядом с Бамби в его высокой кроватке с сеткой, пристально смотрел на дверь большими желтыми глазами и никого не подпускал к малышу, когда нас не было дома, а Мари, femme de menage[17], куда-нибудь выходила. Нам не нужно было никого приглашать присматривать за Бамби. За ним присматривал Ф. Кис». Но не стоит верить литературе: за Бамби на самом деле присматривала немолодая бретонка Мария Рорбах, а также родители, причем отец не меньше, чем мать. Трудно сказать, был ли Джон Хемингуэй любимым сыном Эрнеста, но заботы от него получил больше, чем младшие братья: отец купал малыша, пеленал, высаживал на горшок, носил с собой на прогулки — правда, в основном под мышкой и вниз головой, как утверждала Сильвия Бич. Ребенок был уравновешенный и спокойный. Он всегда будет таким.

«Я нашему крестному сыну вышила детский стульчик и связала одежонку веселеньких таких расцветок, — писала Элис-Гертруда. — Тем временем отец нашего крестного сына самым честным образом засел за работу чтобы сделать из себя писателя». Работа была как писательская (о ней позднее), так и журналистская: Форд Мэддокс Форд, пожилой поэт-прерафаэлит, человек знаменитый, энергичный, знающий всех и вся, основал журнал «Трансатлантик ревью», чтобы публиковать молодых писателей: «Ядро писателей должно собраться вместе, чтобы началось движение, чтобы неизвестные таланты могли расти». Форд уже основывал такой журнал — «Инглиш ревью» — и провалил мероприятие из-за неумения вести финансовые дела. Но ему опять поверили. Он умел находить спонсоров. Деньги на «Трансатлантик ревью» дал богатый американский юрист Джон Куинн; были и другие пожертвования. Первый номер журнала вышел в январе 1924-го. Эзра Паунд, друживший с Фордом, от его имени предложил Хемингуэю должность помощника редактора.

Форд вспоминал, что новый знакомый выглядел как «выпускник Итонского колледжа», «этакий рослый молодой капитан английской армии», «человек дисциплинированный и обдумывающий каждое слово» и напоминал «сверкающую статуэтку из увлечений Эзры китайского периода», и утверждал, что ему было достаточно прочесть шесть слов, написанных молодым гением, дабы понять, что любой его текст заслуживает публикации. Он приглашал Эрнеста на «литературные чаи», обещал скорую и громкую славу. Протеже о покровителе потом отозвался как о «пивной бочке с крашеными усами» и слова доброго не удостоил: Форда тогда уже не было в живых, но он бы и не удивился: он говорил Стайн, что начинающие таланты воспринимают его как «что-то вроде вертящейся двери, которую всякий норовит пнуть при входе и выходе». «Мы издавались и печатались в сводчатом винном подвале, необыкновенно старом и тесном, на острове Сен-Луи с видом на Сену, — вспоминал Форд. <…> Я числился главным редактором. Они все кричали на меня: я не знаю, как писать, или знаю слишком много, чтобы уметь писать, или не знаю, как издавать, как вести счета, или как петь „Фрэнки и Дженни“, или как заказывать обед… В этот шум врывался Хемингуэй, покачивающийся с носков на пятки, размахивающий перед моим носом большими руками и рассказывающий злые истории про парижских квартирных хозяев».

В обязанности Хемингуэя входили рецензирование и правка рукописей, а также поиск чего-нибудь гениального — этим занимались все сотрудники «Трансатлантик». В феврале он нашел первую драгоценность — громадную рукопись Стайн «Становление американцев». Первый отрывок требовался срочно — Эрнест сам его перепечатал, вычитал гранки и отдал во второй (апрельский) номер журнала. «Форду вещь нравится, он собирается к Вам наведаться, — писал он Гертруде. — Я сказал ему, что Вы писали эту вещь четыре с половиной года и что всего в ней шесть томов. Он спрашивает, согласитесь ли Вы на 30 франков за страницу (его журнальную страницу), и я сказал, что, может быть, сумею Вас уговорить. (Заносись, да не слишком.) Я дал ему понять, какая это удача для его журнала, и подчеркнул, что этой добычей он обязан исключительно моим способностям добытчика. У него сложилось впечатление, что обычно, когда Вы соглашаетесь что-либо опубликовать. Ваши гонорары значительно выше».

Гертруда была благодарна и позволила ему приводить в порядок все шесть томов («Становление американцев» печаталось в девяти выпусках с апреля по декабрь 1924 года) — таким образом он, по ее мнению, «многому научился, и он восхищался всем тем, чему учился». Сперва он действительно был в восторге. Пытался устроить издание книги целиком: «Мы — Элис Токлас, я, Хедли, Джон Хедли Никанор и другие хорошие люди — просто обязаны издать Вашу книгу. И это непременно произойдет рано или поздно, все будет так, как Вы хотите». Потом устал: «„Становление американцев“ начиналось великолепно, далее следовали десятки страниц, многие из которых были просто блестящи, а затем шли бесконечные повторы, которые более добросовестный и менее ленивый писатель выбросил бы в корзину». Но тогда он Гертруде этого не сказал.

Если не считать работы в журнале, его образ жизни в Париже мало отличался от того, который он вел в прошлый приезд: он писал рассказы, ходил в гимнастический зал боксировать, увлекся велогонками, заводил и возобновлял знакомства: юморист Дональд Стюарт; поэт Эрнест Уолш; художники Этель Мурхед, Серж Паскин, Андре Массон; поэт Арчибальд Маклиш и его жена Ада; молодая журналистка Дженет Флэннер; Гарольд Леб, богатый молодой американец, выпускник Принстона, боксер, издатель журнала «Брум» — над ним Хемингуэй вдоволь поиздевается в «Фиесте». Хедли тоже нашла подругу — любовницу Леба, танцовщицу и модель Китти Кэннелл. Китти, по ее воспоминаниям, заметила, как бедно одета Хедли, водила ее по магазинам, дарила украшения — муж сердился, ревновал, заставил подарки вернуть (как когда-то делала его мать).

Бедность туалетов Хедли всем бросалась в глаза, так что под конец жизни ее муж счел нужным оправдываться: «Я вел себя глупо, когда ей понадобился серый цигейковый жакет, но, когда она купила его, он мне очень понравился. Я вел себя глупо и в других случаях. Но все это было следствием борьбы с бедностью, которую можно победить, только если не тратить денег. <…> Но дело в том, что мы вовсе не считали себя бедными. Мы просто не желали мириться с этой мыслью. Мы причисляли себя к избранным, а те, на кого мы смотрели сверху вниз и кому с полным основанием не доверяли, были богатыми. Мне казалось вполне естественным носить для тепла свитер вместо нижней рубашки. Странным это казалось только богатым. Мы хорошо и недорого ели, хорошо и недорого пили и хорошо спали, и нам было тепло вместе, и мы любили друг друга». (Денег, как автор пояснял, не было потому, что он проигрывался на скачках.)

Хедли писала, что ее молодой муж был необыкновенно обаятелен — «мужчины любили его, женщины любили его, дети любили его, даже собаки любили его». Действительно, обаяние Эрнеста отмечали все, но многие скоро разочаровывались. Дональд Стюарт: «В один миг он проникался к вам любовью, в другой — чувствовал себя обязанным проявлять к вам что-то вроде любви или дружбы, а потом ему хотелось вас убить, когда вы приближались к чему-то, что он оберегал. Он разрушал одну за другой все дружбы, которые у него были». Китти Кэннелл не нравился Эрнест, и не только потому, что «держит жену под каблуком» — он, по ее словам, «в хорошем настроении напоминал маленького мальчика», но «в нем чувствовалось что-то злое». Неприязнь была взаимна: в парижских набросках Хемингуэя, не вошедших в «Праздник», есть немало о «жирной и тупой» Китти. Она предупредила Леба, что Хемингуэй «способен обратить свою злобу и злой язык против друзей» — тот не поверил, а зря. Другая девушка, Дженет Флэннер, вспоминала, что у Эрнеста были «прекрасные темные глаза, в которых не было ничего латинского — а мужчинам его глаза казались латинскими» (то есть хитрыми, в отличие от честных американских). Джон Гласско, канадский литератор, описал эти же глаза как «маленькие и проницательные, как у политика». Художник Аллен Тейт: «Хемингуэй был красив и его обаяние проявлялось даже в худших его поступках; я тогда еще не знал, что он был законченным сукиным сыном…»

Нравился женщинам, не нравился мужчинам? А как же Китти? Если проанализировать все дружбы и «недружбы» Хемингуэя парижского периода, получается следующее. «Хорошим» он казался: а) немолодым женщинам; б) молодым одиноким женщинам; в) мужчинам, которые были значительно старше и относились к нему по-отцовски, или были больны, физически слабы. «Плохим» — а) здоровым мужчинам-ровесникам и б) их женам и подругам. Сам он соответственно был мил, мягок и доверчив в общении с первыми (хотя за глаза и над ними издевался) и ощетинивался перед вторыми. Схема простая: в здоровых «самцах» видел соперников и самоутверждался за их счет перед их «самками», а с теми, в ком соперника не чувствовал, позволял себе расслабиться.

Но из правила есть немало исключений — Дорман-Смит, например, или Эван Шипмен, американский поэт, юноша на пять лет моложе Хемингуэя, один из немногих, с кем тот никогда не ссорился; человек заботливый, дружелюбный, по-женски нежный (обожал и умел возиться с чужими детьми, в том числе с маленькими Хемингуэями), в то же время стопроцентно мужественный (в понимании Эрнеста): увлекался спортом, скачками, рыбалкой и запойно пил. Хемингуэй прощал ему даже ненависть к корриде (Шипмен не мог видеть страданий животных) и ни разу не высказал сомнений в его «мужчинстве». Почему? Прибавим к Шипмену Морли Каллагана, и получится новая закономерность: с мужчинами, которые были еще младше, чем он, и принимали покровительство — «сынки» или «братишки», — тоже можно было ладить. Но Дорман-Смит, бывший четырьмя годами старше Хемингуэя, не укладывается и в эту схему. Да, потому что он не имел отношения к искусству, то есть опять-таки не был соперником. Отношения Хемингуэя с людьми, не принадлежащими к интеллигенции, будут складываться совсем по-другому.

Иногда он был нежен даже с Китти Кэннелл — когда та заговаривала о котах. Сказать, что Хемингуэй любил кошек — значит не сказать ничего. Подобно Герберту Уэллсу, но в еще большей степени, он был котофилом и котоманом. «Фабрики мурлыканья», «губки, впитывающие заботу и отдающие любовь» сопровождали его всюду — в дальнейшем мы не раз будем об этом говорить. В 1974 году, после смерти Пикассо, Хедли найдет в своих вещах скульптуру кошки, которую тот 50 лет назад подарил ее мужу. «Кошек считают таинственными животными, но это не так, особенно если в вас есть хотя бы немного кошачьей крови. У меня ее было много, слишком много, чтобы пойти мне на пользу, но зато это здорово помогало в общении с кошачьей породой». Что, интересно, он называл кошачьей кровью в себе? Кошки скрытны, лицемерны, изворотливы, умеют разжалобить и обаять, в бархатных ножнах таят стальные когти и нападают со спины — так думают обыватели. Но фелинологи считают это клеветой.

* * *

Существуют разногласия относительно того, когда издательство «Три маунтин пресс» выпустило сборник миниатюр Хемингуэя: то ли в конце января, то ли в середине марта. Очень уж у Берда все было кустарно — отсюда и путаница. Из планировавшегося тиража в 300 экземпляров напечатали всего 170. Книжка называлась «в наше время» («in our time», не путать с одноименным сборником рассказов, изданным позднее, нарочно со строчной буквы на модернистский лад. Форд: «Уильям Берд и я, да уверен, что и Хемингуэй, не знаю почему, верили, что спасение может быть найдено в отказе от прописных букв». Вероятнее все же, что книга вышла в марте, так как «Трансатлантик» отреагировал на нее лишь в апрельском номере. Рецензию сразу на обе книги Хемингуэя написала Марджори Рейд, секретарь Форда: молодой автор «запечатлел моменты, когда жизнь конденсированна, резко очерчена и наиболее выразительна, представив их в коротких зарисовках, где опущены все лишние слова».

В том же номере появился новый рассказ «Индейский поселок» («Indian Camp»), где уже не в первый раз описывается Валлонское озеро и появляется постоянный герой, Ник Адамс. Отец-врач берет его (еще ребенка) в поселок, где рожает индианка; муж не вынес ее страданий и зарезался. Нет подтверждений, что такой факт был в жизни Кларенса Хемингуэя, и уж тем более неверно утверждение Грибанова, что Хемингуэй якобы помогал некоей роженице, когда ехал с кинооператорами из Фракии; еще раз заметим, что рассказы о Нике нельзя проверять на соответствие действительности.

«— Почему он убил себя, папа?

— Не знаю, Ник. Не мог вынести, должно быть.

— А часто мужчины себя убивают?

— Нет, Ник. Не очень.

— А женщины?

— Еще реже. <…>

— Трудно умирать, папа?

— Нет. Я думаю, это совсем нетрудно, Ник. Все зависит от обстоятельств».

Об этом рассказе написаны сотни исследований, в нем найдены сотни символов (смерть, жизнь, отношения мужчины и женщины, белых и индейцев, человека и природы), но, поскольку автор символов не любил, обойдемся пока без них. Гораздо интереснее, как Михаил Черкасский в эссе «Сила и слабость Хемингуэя» (это блистательная работа о творчестве Хемингуэя, к которой мы будем часто обращаться) сравнивает «Индейский поселок» с рассказом Горького «Рождение человека», где герой помогает принять роды, цитируя поочередно: «В эту минуту женщина опять закричала. „Ох, папа, — сказал Ник, — разве ты не можешь дать ей чего-нибудь, чтобы она не кричала?“ — „Со мной нет анестезирующих средств, — ответил отец. — Но ее крики не имеют значения. Я не слышу ее криков, потому что они не имеют значения“» (Хемингуэй). «Мучительно жалко ее и, кажется, что ее слезы брызнули в мои глаза, сердце сжато тоской. Хочется кричать и я кричу: „Ну, скорей!“ И вот — на руках у меня человек — красный… и уже недоволен миром, барахтается, буянит и густо орет…» (Горький). Персонажу Хемингуэя, как замечает Черкасский, жалко себя, персонажу Горького — женщину, поэтому, несмотря на громадное превосходство работы американца в художественном отношении, «„Рождение человека“ было и останется одним из самых гуманных рассказов, „Индейский поселок“ — так, зарисовкой».

Черкасский полемизирует с советскими критиками, которые называли Хемингуэя «великим гуманистом»; никаким особенным гуманистом он, конечно, не был, да и не делал вида, что был, и в «Индейском поселке» ему действительно не жаль индианку: она — не субъект, а объект, предлог для разговора. Но назвать этот рассказ «так, зарисовкой» несправедливо, как и ставить автору в вину то, что он сделал главным персонажем не роженицу, а мальчика с его переживаниями. Кого хотел, того и сделал — иначе мы скатимся к той же советской аргументации: почему Толстой писал о князьях, а не о водопроводчиках? Отец Ника, профессиональный акушер, ведет себя так, как для него естественно; мальчик, наблюдающий роды, испытывает брезгливость и страх — это тоже естественно.

Платили в «Трансатлантик» скупо: 30 франков за страницу. Две книжки с их смехотворными тиражами не принесли ничего. Бедный автор опять голодал: «Если ты бросил журналистику и пишешь вещи, которые в Америке никто не купит, а своим домашним сказал, что приглашен кем-то на обед, то лучше всего пойти в Люксембургский сад, где на всем пути от площади Обсерватории до улицы Вожирар тебя не смутит ни вид, ни запах съестного. И можно зайти в Люксембургский музей, где картины становятся яснее, проникновеннее и прекраснее, когда сосет под ложечкой и живот подвело от голода. Пока я голодал, я научился гораздо лучше понимать Сезанна и по-настоящему постиг, как он создавал свои пейзажи».

Хемингуэй и еда — особая тема: больше, чем у него, едят только у Ремарка, вкуснее — лишь у Гоголя и Чехова. «Ник съел большой блин, потом маленький, намазав их яблочным желе. Третий блин он намазал яблочным желе и сложил пополам, завернул в пергамент и положил в боковой карман. Он спрятал банку с желе обратно в мешок и отрезал четыре ломтика хлеба для сандвичей». Человек устроил пикник, ему хорошо, пусть кушает. Но вот человек, которому только что в очередной раз изменила женщина, безнадежно любимая: «Мы ели жареного поросенка и пили „риоха альта“. Брет ела мало. Она всегда мало ела. Я съел очень сытный обед и выпил три бутылки „риоха альта“». А у этого человека жена трудно рожает, скоро умрет: «Я сел и спросил у кельнера, какое сегодня plat du jour[18].

— Тушеная телятина, но она уже кончилась.

— Что можно получить на ужин?

— Яичницу с ветчиной, омлет с сыром или choucroute[19].

— Я ел choucroute сегодня утром, — сказал я.

— Верно, — сказал он. — Верно. Сегодня утром вы ели choucroute.

Это был человек средних лет, с лысиной, на которую тщательно начесаны были волосы. У него было доброе лицо.

— Что вы желаете? Яичницу с ветчиной или омлет с сыром?

— Яичницу с ветчиной, — сказал я, — и пиво.

— Demi-blonde[20]?

— Да, — сказал я.

— Видите, я помню, — сказал он. — Утром вы тоже заказывали demi-blonde.

Я съел яичницу с ветчиной и выпил пиво. Яичницу с ветчиной подали в круглом судочке — внизу была ветчина, а сверху яичница».

Читателя это может раздражать. Многие люди в нервном состоянии едят, ничего тут нет постыдного — но мог бы, кажется, не перебирать меню, ел choucroute утром, поел бы и вечером, ничего б не случилось. Сравните со «Старосветскими помещиками», где старик, никаких интересов, кроме еды, сроду не имевший, обедает спустя годы после смерти жены: «„Вот это то кушанье“, сказал Афанасий Иванович, когда подали нам мнишки со сметаною, „это то кушанье“, продолжал он, и я заметил, что голос его начал дрожать и слеза готовилась выглянуть из его свинцовых глаз, но он собирал все усилия, желая удержать ее. „Это то кушанье, которое по… по… покой… по-койни…“ и вдруг брызнул слезами. Рука его упала на тарелку, тарелка опрокинулась, полетела и разбилась, соус залил его всего; он сидел бесчувственно, бесчувственно держал ложку, и слезы, как ручей, как немолчно точущий фонтан, лились, лились ливмя на застилавшую его салфетку». Все-таки американцы — народ толстокожий… или один Хемингуэй такой?

Некоторые изыскатели считают, что у Хемингуэя была булимия, болезнь, когда человек испытывает постоянный голод, или что его повышенный аппетит был проявлением депрессии, но это не доказано. Аппетит, во всяком случае, был волчий, при этом поесть он любил разнообразно и со вкусом. Луковицы и корки хлеба, которыми он питался в Париже — чистейший вымысел. «В Париже в то время можно было неплохо жить на гроши, а периодически не обедая и совсем не покупая новой одежды, можно было иной раз и побаловать себя». «Не обедая» значило — не каждый день обедая в хорошем ресторане. Распространена легенда, будто молодой Хемингуэй в Париже подрабатывал, выступая в качестве спарринг-партнера для профессиональных боксеров, — этого не было, да не было и надобности: траст Хедли никуда не делся и далеко не все ее деньги проигрывались на ипподроме: у Эрнеста было достаточно практической сметки и ответственности, чтобы не ущемлять семью. Он просто помнил голод как ощущение. Час не поел — проголодался. Но поэт умеет превратить ощущение в состояние. «Праздник» — не автобиография, а беллетристика. Да, автор обедал. Но герой — голодал, и этого никто не оспорит. (То же, кстати, относится к чемодану с рукописями: у автора, может, его и не было, но у героя-то определенно был…)

«Ник съел большой блин» — это из рассказа, который Хемингуэй начал писать после «Индейского поселка», — «На Биг-Ривер» (Big Two-Hearted River). Это великая ода мичиганской природе и рыбалке: «День был жаркий. Над рекой вверх по течению пролетел зимородок. Давно уже Нику не случалось смотреть в речку и видеть форелей. Эти были очень хороши. Когда тень зимородка скользнула по воде, вслед за ней метнулась большая форель, ее тень вычертила угол; потом тень исчезла, когда рыба выплеснулась из воды и сверкнула на солнце; а когда она опять погрузилась, ее тень, казалось, повлекло течением вниз, до прежнего места под мостом, где форель вдруг напряглась». Критики увидят в ней подтверждение «теории раны»: герой не просто так ловит форель и обедает на свежем воздухе, а лечится от душевных травм, причем не своих, Ника Адамса, а Эрнеста Хемингуэя. Автору эта трактовка не понравится. Ник — да, лечится: «Он чувствовал, что все осталось позади, не нужно думать, не нужно писать, ничего не нужно. Все осталось позади» — но не Эрнест, который хотел «стать великим писателем» и «написать о земле так, как если бы ее рисовал Сезанн»: писать о себе нельзя, только выдуманные персонажи получаются хорошо. Джойс, Макэлмон писали о себе и неудачно, критики обманулись, раны и травмы автора тут ни при чем. Но ведь писать о себе не хотел не Хемингуэй, а Ник Адамс, персонаж вымышленный…

В первоначальном варианте рассказ завершался размышлениями Ника: «Нелегко стать великим писателем, если вы влюблены в окружающий мир, и в жизнь, и в разных людей. И любите столько различных мест в этом мире. Вы здоровы, и вам хорошо, и вы любите повеселиться, в самом деле, какого черта! <…> Но проходило какое-то время — и он чувствовал снова: чуть раньше, чуть позже он напишет хороший рассказ. И это давало большую радость, чем все остальное. Вот почему он писал. Он не так представлял себе это раньше. Вовсе не чувство долга. Просто огромное наслаждение. Это пронзало сильнее, чем все остальное. И вдобавок, писать хорошо было дьявольски трудно. Ведь всегда есть так много штучек. Писать со штучками было совсем легко. Все писали со штучками. Джойс выдумал сотни совсем новых штучек. Но от того, что они были новыми, они не делались лучше. Все равно в свое время они становились захватанными. А он хотел сделать словом то, что Сезанн делал кистью. <…> Ник хотел написать пейзаж, чтобы он был весь тут, как на полотнах Сезанна. <…> Сейчас он знал точно, как написал бы Сезанн этот кусок реки. Живого его бы сюда, Господи, с кистью в руке».

Хемингуэй называл Поля Сезанна своим учителем, но не пытался разъяснять, чему и как у него учился — это умеют делать только искусствоведы. Очень упрощенно: Сезанн использовал простые, скупые формы, чистые и скупые краски; его черты — правдивость, детализация, простота и ясность, но все это лишь кажущееся, Сезанн не был реалистом, как не был и Хемингуэй. «Живопись Сезанна учила меня тому, что одних настоящих простых фраз мало, чтобы придать рассказу ту объемность и глубину, какой я пытался достичь». За вещами тот и другой пытались передать «душу вещей», настроение — и тем были близки импрессионизму, только более сухому и мужественному.

У Сезанна в пейзажах, как он сам говорил, «планы как будто налезают один на другой, а отвесные линии словно падают» — динамизм, движение, гармония зыбка, перспективы чуть-чуть искажены, и это создает ощущение тревоги. Наиболее понятный пример — «Дом повешенного в Овере»: уютная, залитая солнечным светом окраина маленького городка, но стоит приглядеться и замечаешь: дома как-то странно сдвинуты, искривлены стены, крыши, заборы, дорога, дом неловко прилеплен к откосу, его крыша вывернута вопреки законам перспективы, и ощущаются тоска и страх. Это тот же принцип айсберга: ведь на картине нет ни веревки, ни трупа… А. Эфрос о Хемингуэе: «В его простую и как будто бы сверххолодную фразу входит тайна, это тревожное предчувствие того, чего, может быть, и не будет, но что, скорее всего, все-таки произойдет. <…> Или в разгар напряженного размышления, внезапно, Хемингуэй включает в рассказ, что герой вдруг видит цаплю, и что цапля потом улетела, и какой был песок, и т. д. и т. п. <…> Такая странная, завораживающая зрительная и слуховая скрупулезность, которая сама по себе уже почему-то тревожит… Ведь неспроста все это, а отчего-то или в преддверии чего-то».

* * *

Хемингуэй наконец-то «расписался», работа шла, дела «Трансатлантик» теперь мешали ему — а ими как назло пришлось заниматься больше обычного: Форд отправился в Америку искать спонсоров, а его оставил заместителем. «Я дал ему строгие инструкции, кого не печатать, а главное — кого не сокращать, — вспоминал Форд. — Последний смертельный враг, которого он мне нажил, умер вчера. Хемингуэй сократил его статью и все вообще статьи моих самых лелеемых и самых страшных для меня авторов. Зато он напечатал всех своих диких друзей». «Дикие друзья», чьи работы вошли в августовский номер, — это Дос Пассос, Гай Хикок, начинающий еврейский писатель Натан Аш (Хемингуэя считают антисемитом, но на Аша, во всяком случае, это не распространялось). 25 июня, подготовив к печати «диких друзей», он уехал на памплонскую фиесту с женой, оставив Бамби на попечение мадам Рорбах. Опять собралась компания: чета Бердов, Макэлмон, как обычно плативший за всех, Дос Пассос, Дональд Стюарт, Дорман-Смит, литератор Джордж О’Нил; они жалели лошадей, но смотрели, знакомились с матадорами, увлекся и Дорман-Смит, который сперва испытывал к корриде отвращение. В Испании был снят прекрасный фильм о том, как на корриду ходила Елена Образцова, которой это было нужно для понимания роли Кармен — смешанные чувства испытывала великая певица: и прекрасно, и гадко, все вперемешку.

После фиесты, 13 июля, отправились рыбачить в Бургете, городок в Пиренеях, 27-го вернулись в Париж, где произошла ссора с Фордом из-за «диких друзей». Дела «Трансатлантик» не улучшились, спонсоров Форд не нашел, пытался выпускать акции (ничем не обеспеченные), задерживал гонорары. Одной из пострадавших оказалась Гертруда Стайн, и Хемингуэй был этим обеспокоен: «Журнал выжил единственно благодаря Вашему роману. И если они перестанут его печатать, я устрою такой скандал, такой шантаж, что от них просто ничего не останется. Так что держитесь твердо». История длилась всю осень, Хемингуэй защищал Гертруду и все больше ненавидел Форда: «Кстати, говоря о честности, получали ли Вы от Форда письмо с пометкой „конфиденциально“, которое, следовательно, не могли показать мне, где он уверяет, что я вначале преподнес ему „Становление“ как рассказ? Это не единственная ложь в его письме, которого, как он надеялся, я никогда не увижу; вся суть в том, чтобы заставить Вас снизить цену». Книгу Стайн успели напечатать полностью, но денег она так и не получила.

Конфликты между Хемингуэем и Фордом продолжались: в октябрьском номере Эрнест пренебрежительно отозвался о поэзии Элиота, Форд вознегодовал: «Мы пригласили этого писателя сотрудничать в журнале, мы не устанавливали рамок для его кровожадности…» «Трансатлантик» едва барахтался, Гарольд Кребс, один из спонсоров, предложил вообще не платить авторам, Эрнест предсказал, что журнал «полетит к чертовой матери еще до первого января». Примерно так и вышло. «Трансатлантик», однако, перед смертью успел опубликовать его новый рассказ, «Доктор и его жена» (The Doctor and the Doctor’s Wife) в декабрьском выпуске. Другой рассказ, «Кросс по снегу» (Cross-Country Snow), взял немецкий журнал «Квершнитт»: первый, о котором мы уже говорили, обычно относят к шедеврам, второй — к «так, зарисовкам».

Еще один рассказ, «Мистер и миссис Эллиот» (Mr. and Mrs. Elliot), был осенью напечатан в «Литтл ревью»: эта история первоначально называлась «Мистер и миссис Смит» и у нее есть прототипы — состоятельный американец Чард Пауэрс Смит с женой. «Он был поэтом и имел около десяти тысяч долларов годового дохода. Он писал очень длинные стихотворения и очень быстро. Ему было двадцать пять лет, и он ни разу не спал с женщиной до того, как женился на миссис Эллиот. Он хотел остаться чистым, чтобы принести своей жене ту же душевную и телесную чистоту, какую ожидал найти в ней. Про себя он называл это — вести нравственную жизнь. Он несколько раз был влюблен до того, как поцеловал миссис Эллиот, и рано или поздно сообщал каждой девушке, что до сих пор хранит целомудрие. После этого почти все они переставали им интересоваться». После этого, то есть после прочтения рассказа (в декабре 1926 года), реальный Смит прислал автору письмо, где называл его «презренным червяком». Эрнест ответил, что готов сразиться с обидчиком на кулаках. Это была его обычная реакция на любую критику, умную или дурацкую.

Но для некоторых критиков делались исключения. В октябрьском номере «Циферблата» появилась рецензия Эдмунда Уилсона: тот поругал стихи и «У нас в Мичигане» (за «грубость»), зато расхвалил миниатюры, отмечал влияние Андерсона и Стайн (они плюс Хемингуэй — «отдельная литературная школа», для которой характерны «наивность языка и речи персонажей, позволяющая выражать глубокие эмоции и сложные состояния души»), но признал и оригинальность: «в сухих, сжатых миниатюрах» Хемингуэй «изобрел свою собственную форму». О книге «в наше время» Уилсон написал: «За ее холодной объективной манерой воссоздается бедственная картина жестокостей того мира, в котором мы живем: вы видите не только политические казни, но и казни преступников, бой быков, убийства, совершаемые полицией, жестокости и ужасы войны. Мистер Хемингуэй невозмутим, рассказывая нам о всех этих вещах, он не пропагандирует даже гуманность. Его зарисовки боя быков обладают сухой остротой и изяществом литографий боя быков Гойи. И подобно Гойе, он заинтересован прежде всего в том, чтобы создать прекрасную картину. Будучи слишком гордым художником, чтобы упрощать ради традиционных требований, он показывает вам, что такое жизнь. И я склонен думать, что его маленькая книжка имеет больше художественных достоинств, чем что бы то ни было написанное в американской литературе со времени войны. Это, по-видимому, не только самая яркая, но и самая глубокая книга».

Эрнест благодарил и рассказывал о новой работе: «Я работаю, как дьявол, большую часть времени, и мне кажется, что пишу лучше. Заканчиваю книгу из 14 рассказов, а между рассказами главки из „в наше время“ — так задумано, — чтобы дать общую картину, перемежая ее изучением в деталях. Это подобно тому, как вы смотрите невооруженным глазом на что-то, скажем, проезжая мимо берега, а потом рассматриваете его в 15-кратный бинокль. Или, быть может, скорее так — смотреть на берег издали, а потом поехать и пожить там, а потом уехать и посмотреть опять издали». Свои рассказы он оценивал скромно: «Мне удалось четко описать и людей, и место действия», — но для него это была высшая самопохвала.

Название новой книге он выбрал такое же, как у старой, «В наше время», но с заглавной буквы, как посоветовал Уилсон. Из четырнадцати рассказов девять было уже опубликовано — «У нас в Мичигане», «Мой старик», «Не в сезон», «Индейский поселок», «Мистер и миссис Эллиот», «Кросс по снегу», «Доктор и его жена», а также две миниатюры, вошедшие в предыдущий сборник под номерами, а теперь получившие имена: «Самый короткий рассказ» (A Very Short Story) — о романе раненого с медсестрой и «Революционер» (The Revolutionist) — о молодом и наивном венгерском коммунисте: «Я заговорил с ним о картинах Мантеньи в Милане. Нет, застенчиво сказал он, Мантенья ему не нравится. Я написал на клочке бумаги, где его покормят в Милане, и дал адреса товарищей. Он горячо благодарил меня, но чувствовалось, что мысли его уже далеко — на перевале. Ему хотелось совершить переход, пока погода не испортилась. Он любил горы осенью. В Сионе швейцарцы посадили его в тюрьму, и это было последнее, что я о нем слышал».

Эта «холодная объективная манера» может раздражать: нет бы залиться слезами, как Гоголь, или возопить на весь мир, как Горький… Если читать ранние рассказы и миниатюры Хемингуэя по отдельности, они действительно воспринимаются как холодные зарисовки. Но свои сборники он выстраивал как архитектор, каждому фрагменту находя место, где он должен был произвести наиболее сильное впечатление. За рассказом о ссоре Ника Адамса с девушкой — «Самое главное было то, что Марджори ушла, и он, вероятно, никогда больше не увидит ее. Он говорил с ней о том, как они поедут в Италию, как им там будет хорошо вдвоем. О местах, в которых они побывают. Все это ушло теперь. И он сам что-то потерял» — следует страшный фрагмент «Шестерых министров расстреляли в половине седьмого утра у стены госпиталя», за смертью молодого венгра — другая смерть: «Первому матадору бык проткнул правую руку, и толпа гиканьем прогнала его с арены…» Люди убивают любовь, друг друга, себя: обрывки историй копятся, оттеняют и подчеркивают друг друга, складываясь в картину жестокого мира.

Другие рассказы — возможно, правильнее было бы назвать их главами будущей книги, — к осени 1924-го существовали только в рукописи или еще дописывались: «Что-то кончилось» (The End of Something), «Трехдневная непогода» (The Three-Day Blow), «Чемпион» (так назвали переводчики, а правильнее «Боец» — The Battler), «Дома» (Soldier’s Ноте), «Кошка под дождем» (Cat in the Rain). Где их публиковать? «Трансатлантик» в январе 1925-го обанкротился, Хемингуэй обвинил в этом Форда, отношения были разорваны, при встрече они не здоровались. Американский журналист Раско, приехавший в Париж, вспоминал сцену в дансинге: Форд с друзьями сидел за столиком, вошли Хемингуэи, друзья Форда приветствовали Хедли, та было пошла к ним, но муж потребовал, чтобы она остановилась, а если ослушается и сядет за столик Форда, пусть платит сама за себя.

Все лето и осень 1924 года он отсылал рассказы в американские журналы «Меркюри» и «Харперс» — редакторы их отвергали. Возможность издания замаячила, когда в Париж приехал Леон Флейшман, представитель солидного американского издательства «Бони и Ливерайт». Эрнеста ему представил Гарольд Леб, Шервуд Андерсон также оказал протекцию. Знакомство прошло гладко, Флейшман хвалил рассказы, Эрнест благодарил, но потом в разговоре с Лебом разругал Флейшмана — по мнению Леба, не из антисемитизма, а из «дьявольской гордости»: он не верил, что такие люди, как в «Бони и Ливерайт», публиковавшие Драйзера, Бертрана Рассела и Шервуда Андерсона, возьмут его книгу. Представителю журнала «Квершнитт» неожиданно понравились его стихи — приняли четыре штуки. Но проза им не подходила. За весь 1924 год он заработал 1100 франков, сумму унизительную. Будущего не было. Но когда писателю пишется, ему это все равно.

Зиму решили провести в горах Австрии — там было дешевле жить, чем в Швейцарии, и комфортабельнее, чем в Париже. «Когда нас стало трое, а не просто двое, холод и дожди в конце концов выгнали нас зимой из Парижа. Если ты один, то можно к ним привыкнуть, и они уже ничему не мешают. Я всегда мог пойти писать в кафе и работать все утро на одном cafe-creme[21], пока официанты убирали и подметали, а в кафе постепенно становилось теплее. Моя жена могла играть на рояле в холодном помещении, надев на себя несколько свитеров, чтобы согреться, и возвращалась домой, чтобы покормить Бамби… Но наш Париж был слишком холодным для него». За неделю до Рождества они уехали в курортный городок <

Наши рекомендации