Глава одиннадцатая. Дважды два четыре. Четырежды четыре шестнадцать
Дважды два четыре. Четырежды четыре шестнадцать. Шестнадцатью шестнадцать двести пятьдесят шесть. Двести пятьдесят шесть на двести пятьдесят шесть… Гм, наверное, довольно много. Ладно, тогда дважды три шесть. Шестью шесть тридцать шесть. Тридцать шесть на тридцать шесть пятьсот семьдесят шесть. Пятьсот… проклятие, ничего не выходит. Дальше он умножать не мог.
С числами что-то не ладится. Они становятся такими большими, что ты не можешь с ними справиться, и даже если можешь, они все равно ни к чему тебя не приводят. Попробуй что-нибудь другое. Скажем, ложить и класть. Я ложусь спать. Я кладу эти цветы на стол. Или я ложу их на стол? Я кладусь спать? Он уклался на три часа. Я ложу эту книгу вниз. Что за чушь — почему бы не положить ее, и дело с концом? Кто там? Кого там? От кого к кому и кто от кого. Между тобою и мною и столбом. Между тобою и мною. Лучше сказать: между нами. Нет никого лучше ее. Никого лучше она. Никто так не хорош, как ее. Никто как она.
Дэвиду Копперфилду жилось несладко, его отдали в учение к мистеру Микоберу, который верил, что все пойдет на лад. Еще там была тетка Дороти или что-то в этом роде. Дэвид удрал к ней. У его матери были большие карие глаза, сама она всегда была ласковой, а Баркис был старательный. Отец скончался. Старик Скрудж был суров, и малютка Тим сказал — да благословит нас всех господь. К столу подали пудинг, круглый как пушечное ядро, начиненное огнем. Малютка Тим был калекой. Последний из могикан был ирокезом. Или нет? И откуда же вошел Кожаный Чулок?
На полмили вперед, еще на полмили, еще… В долину смерти въехало шестьсот всадников. Шестьсот дворян. Им пристало не рассуждать, а действовать или умирать. Больше ничего. Когда тыква промерзла, и корма заскирдованы, когда та-да-ин-дюк кричит та-дэм-дум-ди. Все это не то. Надо о другом.
Есть восемь планет: Земля, Венера, Юпитер, Марс, Меркурий. Раз, два, три, четыре, пять. А еще три? Забыл. Звезда мерцает, а планета светится ровным светом. Он не мог вспомнить. Да не будет у тебя других богов превыше меня. Не убий. Почитай отца и мать. Не пожелай ни вола, ни осла, ни раба, ни рабыни ближнего своего. Не кради. Не прелюбодействуй. И еще что-то. Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю. Блаженны нищие духом, ибо их есть царство небесное. Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они сделают что-то такое или что-то другое. Он не мог вспомнить. Господь мой пастырь, и я ничего не желаю. Он ведет меня вдоль пастбищ зеленых. Он ведет меня вдоль вод студеных. Он умащает главу мою маслом. Чаша моя переполнилась. Я бреду по долине смерти, но не убоюсь зла, ибо твой жезл и щит защищают меня. Во все дни жизни моей мне будут сопутствовать доброта и милосердие, и я навеки пребуду в чертоге твоем, господи. Вот это как раз очень здорово. Лучше всего остального…
Беда в том, что он ничего не помнит. Забыл все начисто. Почему же его не научили чему-нибудь такому, что не забывается? Делать ему нечего, в самый раз думать, однако ничто не приходит на ум. Вспоминается только собственная жизнь, а это плохо. Его мозг — единственное, что у него осталось, хочется хоть как-нибудь использовать его. Но невозможно — он ничего не помнит. Пытаясь думать, он оказывается невежественным, точно младенец.
Если бы вспомнить какую-нибудь книгу, спокойно лежать и, главу за главой, мысленно перечитывать ее. Но он не помнил ни одной книги. Не помнил даже общего развития сюжета, не говоря уже о содержании отдельных глав. В памяти мелькали лишь бессвязные отрывки. И не то, чтобы он забыл, как надо запоминать. Просто в свое время читал и ни на что не обращал внимания, а теперь ничего путного не помнил. Так как же? Он мужчина, он жив и, возможно, еще долго проживет, надо чем-то заняться, о чем-то думать. Надо, как младенцу, заново начать учиться. Надо сосредоточиться. Надо начать с самых азов. Надо начать с какой-то мысли.
Эта мысль очень долго — он и сам не знал сколько — оставалась неосознанной, но наконец он понял: самое важное — это время. В десятом классе школы он проходил древнюю историю, и учитель рассказывал, как еще давным-давно, задолго до рождения Христа, первые люди, едва начав мыслить, стали задумываться над проблемой времени. Они изучали звездное небо и в поисках какого-то способа измерения времени создали понятие недели, месяца, года. Какие все-таки молодцы, ведь теперь и перед ним встала та же задача, и он понимал — нет на свете ничего важнее времени. Оно — единственная реальность. Оно — все.
Если ты способен следить за временем, значит, ты удержишься в этом мире, но стоит тебе утратить чувство времени, как ты и сам пропал. Рвется последняя связь с другими людьми, и ты останешься один-одинешенек. Он вспомнил, как граф Монте-Кристо, заточенный в каземат, непрерывно вел счет времени. Вспомнил, как Робинзон Крузо тщательно отмечал дни и недели, хотя никаких встреч или свиданий у него не было. И не важно, что ты отрезан от людей. Если у тебя сохранилось представление о времени, ты вместе с ними в одном мире, ты их частица. Но если ты потерял время, то другие уйдут вперед, а ты одиноко повиснешь в воздухе, потерянный для всего и навсегда.
Он знал только, что в один из дней сентября 1918 года время остановилось. Где-то близко раздался вой, он прыгнул в укрытие, потом все потемнело и он потерял время. Может, с той минуты и до сих пор столько воды утекло, что теперь ему уже ничего не наверстать. И даже если бы он сейчас изобрел способ следить за временем, все равно — то, что прошло, потеряно навсегда, и поэтому он и живет где-то на отшибе от остального мира. Что было после взрыва? Он не мог припомнить ничего до момента, когда очнулся и почувствовал, что оглох. Его ранение было очень серьезным, и он пролежал без сознания, быть может, две недели, или два месяца, или полгода — почем он знал? А потом бесконечные обмороки и провалы, да еще долгие промежутки между раздумьями, мечтами и всяческими видениями.
Когда ты полностью лишен сознания, самая странная вещь для тебя — это время. Щелк, и ты не спишь, щелк, и ты снова бодрствуешь, но понятия не имеешь, сколько времени прошло между обоими пробуждениями. А когда сознание куда-то проваливается и потом снова возвращается, время должно казаться тебе короче, чем нормальному человеку, потому что ты ведь и в самом деле наполовину бредишь, наполовину бодрствуешь, и время незаметно наслаивается на тебя. Мать рожала его в тяжких муках, целых трое суток, но потом, когда все осталось позади, она почему-то считала, будто роды длились часов десять, не больше. Значит, несмотря на боль и все прочее, время бежало для нее быстрее, чем это было в действительности. Если все это верно, то он, по-видимому, потерял куда больше времени, чем предполагал. Например, год или даже два года. От этой мысли у него пошли мурашки по телу. Его охватил страх, но не. просто страх, а скорее паника, панический ужас перед потерей самого себя. У него даже слегка заболел живот.
Мысль эта уже давно крепла в его сознании — мысль о том, чтобы поймать время и тем самым опять вернуться в мир. Но он все не мог сосредоточиться. То он плыл сквозь сны, то внезапно приходил в себя и замечал, что думает о чем-то постороннем. Однажды ему показалось, что за время можно уцепиться, следя за появлением медсестры. Он не знал, сколько раз в сутки она приходит к нему в палату, но, видимо, у нее есть какой-то график. Поэтому между каждыми ее двумя посещениями он должен внимательно считать секунды, затем минуты, часы и таким образом хоть примерно определить продолжительность суток, а уж потом, по числу ее приходов, отсчитывать дни. Ошибиться он не мог — от ее шагов подрагивал пол, и он всегда просыпался. Если же перерывы между ее визитами изменятся — тоже нестрашно: можно ориентироваться, например, на то, что, вероятно, раз в сутки ему очищают желудок, или на другие процедуры, которые бывают только два, или три, или четыре раза в неделю — вроде купания, смены постельного белья или маски. Правда, что-то и в этом может сместиться, и тогда придется сверять одно с другим.
Он долго настраивал себя на этот план, долго представлял себе, как его осуществить, ибо не привык к детальным размышлениям, но в конце концов все продумал и принялся за дело. В момент, когда медсестра покинула его, он начал считать. Стараясь поточнее определять секунды, он досчитал до шестидесяти, что означало одну минуту. Затем, отметив ее в каком-то уголке сознания, вновь стал считать от единицы до шестидесяти. С первого раза ему удалось дойти до одиннадцати минут, но потом он сбился и все перепуталось. Произошло это так: он отсчитывал секунды и вдруг подумал, что считает слишком быстро. Это походило на отсчет секунд спринтером, которому на дистанции в сто ярдов кажется, что время тянется нескончаемо, а в действительности он преодолевает ее всего за десять секунд. Тогда он замедлил темп счета, мысленно следя за воображаемым спринтером, и очутился прямо в середине беговой дорожки, где шли соревнования между школьниками Шейл-Сити и Монроза, и Тэд Смит вырвался вперед и под одобрительный вой однокашников, с запрокинутой головой, первым коснулся финишной ленты…
Вот тут-то он и сбился со счета.
Значит, опять дожидаться прихода медсестры, ведь она — отправная точка. Казалось, он уже сотни, если не тысячи раз начинал считать, потом терял нить, с ожесточением возвращался во мрак своего сознания и в который уже раз замирал в ожидании того, как дрогнет койка от ее шагов, как она прикоснется к нему руками и, наконец, уйдет, после чего он опять возьмется за счет. Однажды он насчитал сто четырнадцать минут. Сам того не желая, он остановился, чтобы перевести эти минуты в часы, выяснил, что получается один час и пятьдесят четыре минуты, потом вспомнил фразу: «Пятьдесят четыре сорок или драка» и до полного одурения тщетно пытался сообразить, откуда эта фраза и что она может означать. Снова принявшись за счет, он понял, что на бесплодные размышления потрачено множество минут и, несмотря на поставленный рекорд, он нисколько не продвинулся вперед с того момента, когда все это впервые пришло ему в голову.
В этот день он понял, что взялся за дело не с того конца, ибо немыслимо бодрствовать круглые сутки, все время считать, думать и ни разу не ошибиться. Во-первых, ни один нормальный человек не может так долго оставаться без сна, не говоря уже о парне, чье тело на добрых две трети и без того, так сказать, навсегда уснуло. Во-вторых, невозможно избежать ошибки, потому что ты не в состоянии непрерывно отделять в уме число минут от числа секунд. Считаешь подряд секунды и вдруг впадаешь в панику при мысли — а сколько же прошло минут? И даже если точно помнишь — их было двадцать две, или тридцать семь, или еще сколько-нибудь, все равно начинаешь сомневаться, потом сомнение усиливается, и вот ты уже уверен, что ошибся. А к этому моменту счет опять потерян.
Ему так ни разу и не удалось высчитать интервалы между приходами медсестры, вдобавок он понял — если это и получится, то на протяжении суток придется удерживать в памяти три группы чисел: секунды, минуты и время между посещениями медсестры. К тому же приходится делать перерывы, чтобы перевести минуты в часы, ибо, когда накапливается слишком много минут, он сбивается со счета. Но ведь еще остаются часы — четвертая группа чисел. Считая только секунды и минуты — сверх этого у него ничего не выходило, — он пытался внушить себе, что отмечает совершенно точные отрезки времени и как бы видит их перед собой на классной доске. Он представлял себе, будто сидит в помещении, где висят две классные доски — одна справа, другая слева. На левую доску он наносил минуты и когда угодно мог прибавлять к ним другие, вновь отсчитанные. Но дело не шло на лад. Минуты не запоминались. И после каждой новой неудачи он ощущал в груди и в животе что-то вроде удушья и при этом знал, что плачет.
Наконец он решил забыть про этот счет и обратиться к более простым предметам. Довольно скоро ему удалось установить, что стул у него бывает в одно из трех посещений сестры, а иногда и из четырех. Но это почти ни о чем не говорило. Он помнил — по словам врачей, у здорового человека желудок очищается дважды в сутки, но люди, которых имеют в виду доктора, питаются нормальной пищей, прожевывают ее и проглатывают. Он же при нынешней кормежке, возможно, облегчается намного чаще обыкновенных людей. Хотя, с другой стороны, лежа год за годом на больничной койке, он не нуждается в обильном питании, и поэтому его оправления могут происходить даже реже, чем у обыкновенных людей. Еще он установил, что моют его и меняют белье примерно в каждый двенадцатый приход медсестры. Правда, однажды это случилось на тринадцатый раз, а еще как-то на десятый. Значит, хоть тут и есть какая-то зацепка, но полностью и на это полагаться нельзя. Еще он с удивлением обнаружил, что если совсем недавно думал только о минутах и секундах, то теперь стал мыслить уже сутками, даже периодами в несколько суток.
Это пришло к нему, когда он лежал и его шея касалась края одеяла. Вдруг одеяло показалось горным хребтом, навалившимся на горло. Во сне он раз-другой ощутил удушье, но, очнувшись, продолжал напряженно думать. Единственное, что оставалось у него открытым, была кожа на шее — от ключиц и до ушей. Еще полоска кожи чувствовалась на лбу над маской. Эти клочки надо как-то использовать, сказал он себе. Они обнажены и здоровы. Если у тебя осталось хоть что-то здоровое, надо пустить это в дело. Для чего вообще человеку кожа, подумал он, и тут же вспомнил — чтобы осязать. Но это показалось ему недостаточным. Продолжая думать о коже, он сообразил еще, что через нее потеют. Начинаешь потеть, когда жарко, а потом, покрывшись потом, охлаждаешься — от воздуха испаряется пот. Так он пришел к мысли о тепле и холоде и решил дождаться восхода солнца.
Все это показалось таким простым, что от возбуждения у него напрягся живот. Чувствовать кожей — вот все, что ему теперь нужно! Ночная прохлада сменится теплом, и он будет знать, что взошло солнце и начался день. Потом сосчитает, сколько раз до следующей зари придет сестра, определит таким образом число ее визитов за сутки и потом уже всегда сможет следить за временем.
Он попытался было бодрствовать до начала смены температуры, но прежде, чем это произошло, раз пять засыпал. В промежутках он то и дело спрашивал себя: как сейчас — тепло или холодно?
И чего, собственно, я ожидаю? А вдруг у меня начнется озноб или я вспотею от возбуждения? Тогда все пойдет насмарку. О господи, пожалуйста, не дай мне вспотеть, и пусть меня не знобит, и пусть я почувствую — жарко мне или холодно. Помоги мне, господи, заметить восход солнца, не упустить этой минуты.
После множества длительных и неудачных попыток ощутить свое тело он сказал себе: ну-ка успокойся, Джо, и серьезно обдумай все сначала. Ты слишком волнуешься, паникуешь и поэтому не добиваешься своего и с каждой ошибкой теряешь время — единственное, чего не имеешь права терять. Вспомни, как проходит утро в госпитале, и сделай из этого выводы. Это нетрудно, сказал он себе. По утрам медсестры стараются поскорее разделаться с самой тяжелой работой. Видимо, именно по утрам они купают раненых и меняют им постельное белье. Это, пожалуй, и нужно считать исходной точкой. Поневоле приходится что-то предположить и это свое первое предположение считать верным. Если сестра купает его и меняет ему белье в среднем один раз в двенадцать посещений, значит…
Надо думать, в таких госпиталях постель меняют по крайней мере через день? Или даже каждый день? Вряд ли. Потому что если это так, то при ежедневной смене белья сестра приходила бы каждые два часа, а это слишком часто — с ним не так уж много возни. Выходит дело, она моет его и меняет ему постель именно через день и, следовательно, заходит в палату шесть раз в сутки. Через каждые четыре часа. Тогда самый простой график должен выглядеть так: восемь, двенадцать, четыре, восемь, двенадцать, четыре и так далее. Белье она, наверное, меняет утром — часов в восемь.
Так что же ты хочешь определить сначала, спросил он себя, время восхода солнца или заката? Восход все-таки важнее, потому что, когда солнце садится, дневное тепло спадает не сразу, температура изменяется медленно, и двумя лоскутами кожи — на шее и на лбу — едва ли можно уловить эту перемену. А на рассвете всегда прохладно, и когда первый же проблеск солнца несет с собой какое-то тепло, — заметить перемену температуры легче, чем вечером. Так что обязательно надо засечь время восхода.
Но что, если твоя палата на западной стороне госпиталя? — вдруг встревожился он. Тогда на твою постель падают закатные лучи, которые ты ошибочно будешь принимать за утренние. Что, если твоя палата на северной или южной стороне, куда прямые лучи солнца вообще не попадают? Ведь и это вполне возможно. Но затем он успокоился: если палата выходит на запад и, значит, он почувствует тепло заходящего солнца, не беда — уточнить время помогут приходы сестры, ведь постель она ему сменяет только по утрам.
Ну и дурак же ты, парень, сказал он себе. Если все так усложнять, то никогда с места не сдвинешься. Первым делом научись определять восход. В следующий раз, когда она выкупает тебя и сменит белье, считай, что это как раз восемь утра. Потом можешь спокойно думать о чем угодно, даже заснуть, если удастся. Бояться нечего — придет сестра, и ты обязательно проснешься. Будешь дожидаться ее посещений и считать их. В пятый раз она зайдет к тебе около четырех утра — перед самой зарей. Поэтому после пятого визита спать уже не годится. Надо напрячь каждую клетку мозга и кожи, чтобы почувствовать потепление. Может, это тебе удастся, а может, и нет. Если да, то придется отсчитать следующие шесть посещений сестры и проследить, взойдет ли снова солнце. Если взойдет, значит, ты освоил суточный цикл и можешь вести собственный календарь. Главное — зафиксировать два восхода. Тогда ты поймал время и включился в общую жизнь.
Лишь на восьмой визит сестры он почувствовал, как она сняла с него ночную рубашку и обмыла губкой. Сердце забилось быстрее, возбужденная, горячая кровь прилила к коже, — ведь он опять вышел на поиск времени, но на сей раз осмысленно, даже мудро. Он почувствовал, как сестра повернула его на бок и, оставив в таком положении, принялась хлопотать. От ее движений койка заходила ходуном. Затем она уложила его на прохладную хрустящую простыню, укрыла, еще с минуту потопталась около койки и зашагала по палате. Он чувствовал толчки от каждого ее шага. Наконец, толчки стали слабее, койка в последний раз дрогнула — видимо, захлопнулась дверь, — и он понял, что остался один.
Успокойся, сказал он себе, успокойся, ты еще ничего не выяснил. Может, все твои предположения неверны, так не будь же самоуверенным, передумай все заново. Успокойся, лежи неподвижно и отсчитывай еще пять приходов сестры.
Он немного вздремнул, потом принялся размышлять о разных вещах, но все время мысленно видел перед собой классную доску, а на ней сначала двойку, потом тройку, четверку и, наконец, пятерку — пятый визит сестры. Снова все задрожало от ее шагов, снова он почувствовал на себе ее быстрые ловкие руки. По его расчетам, было четыре часа утра, и вскоре — в зависимости от того, стояла ли на дворе осень, зима, весна или лето — должно было взойти солнце.
Когда сестра ушла, он сосредоточился. Он не смел уснуть, не смел позволить своим мыслям отвлечься хоть на минуту. Не смел допустить, чтобы овладевшее им возбуждение, от которого перехватывало дыхание, затемнило его мысли и чувства. Он лежал и ожидал восхода солнца. Он набрел на след чего-то настолько драгоценного и волнующего, что как бы заново родился на свет божий. Он лежал и думал — через час, через три часа, ну, в крайнем случае, через десять часов моя кожа почувствует перемену температуры, и я буду знать, день теперь или ночь.
Но, казалось, время назло ему остановилось. Его охватила мелкая дрожь, когда он ясно понял, что совершенно не заметил изменения температуры. Спазмы отзывались болью в животе. Затем его чувства прояснились, кожа стала снова ощущать температуру, он уверился, что находится в здравом уме и твердой памяти, что он не уснул, ничего не пропустил, не терял сознания, а просто ожидаемая перемена еще не произошла.
И внезапно он почувствовал — начинается! Мускулы спины, бедер и живота напряглись, ибо он знал — сейчас свершится! Почудилось, что все тело покрывается испариной, и он попытался задержать дыхание, чтобы не упустить долгожданную минуту. Кожа на шее и на лбу словно затрепетала. До сих пор она была словно парализована, а теперь ожила от притока свежей крови, и поры раскрылись, чтобы схватить тепло, всосать его.
Все это совершалось так медленно, так постепенно, что как бы и вовсе не совершалось. Теперь он уже не боялся потерять сознание или уснуть. Точно так же немыслимо уснуть, когда впервые целуешь девушку или когда бежишь стометровку, зная, что выиграешь. Важно было лишь одно: ждать, и чувствовать кожей, и улавливать каждую секунду перемены температуры, каждое шевеление времени, ибо только это давало шанс на возвращение к жизни.
Казалось, он пролежал так много часов в напряженном и возбужденном ожидании. Временами он думал, что нервы его шеи атрофированы, ничего не воспринимают, и что поэтому он не замечает смены температуры. В другие минуты ему казалось, будто его кожа ощетинилась проросшими наружу нервами, и они улавливают тепло. И тогда его пронизывала острая боль.
А потом все пошло быстрее и быстрее, и хоть он знал, что находится в госпитальной палате, за толстыми стенами, надежно изолирующими его от температурных колебаний, тепло все же пришло к нему, и не просто тепло, а волна опаляющего зноя. Казалось, шея его обожжена, обгорела, сморщилась от жара восходящего солнца. Солнце проникло в его палату, он нагнал время, выиграл свое сражение. Теперь мускулы тела расслабились. Его мозг, его сердце, все, что от него осталось, пело, пело, пело…
Настал рассвет.
Надо всем миром или, по крайней мере, над страной, куда его занесла судьба, взошло солнце, люди вставали с постелей, холмы окрашивались в розовый цвет и птицы щебетали. Над всей Европой — или над всей Америкой? — взошло солнце. И не велика беда, если твой нос или то, что от него осталось, не может вдохнуть аромат этого рассвета. Лишенный ноздрей, ты посапываешь, ты все-таки слышишь запах росы и вздрагиваешь от того, как это чудесно. Ты прикрываешь глаза от первых ярких лучей утреннего солнца, ты видишь высокие Колорадские горы на востоке, видишь, как солнце поднимается над ними, как по их склонам сползают и разливаются яркие краски, и на тебя словно накатываются бурые холмы, и на твоих глазах они становятся розоватыми и бледно-лиловыми, как распахнутая морская раковина. А еще ближе, прямо здесь, на окружающем тебя поле, ты видишь зеленую, искрящуюся росинками траву, и она щекочет твои щиколотки…
Он разрыдался и поблагодарил бога за то, что увидел зарю. Затем отвернулся от рассвета и взглянул на городок, в котором жил, на городок, в котором родился. Все крыши были розовые от зари. Даже некрашеные, покосившиеся и вросшие в землю, неуклюжие и, в общем-то, уродливые домишки — и те были чудо как хороши. Во дворах мычали недоеные коровы — жители городка, где он родился, отличались домовитостью, и каждый имел собственную корову. Он слышал хлопание калиток — сонные обыватели выходили на задний двор и задавали скотине корм. Он видел, как в домах нежились на своем ложе выспавшиеся отцы семейств, как они блаженно позевывали и почесывали грудь, потом вставали, надевали шлепанцы и направлялись на кухню, где их жены уже успели поставить на стол колбасу, горячие лепешки и кофе.
Он видел младенцев, копошащихся в люльках и протирающих глаза крохотными кулачками. Может, они улыбались, может, плакали, может, от них исходил не совсем свежий запах, но все они выглядели прямо-таки чертовски здоровыми, все они приветствовали солнце, утро, зарю.
Он видел все эти до боли уютные, прекрасные подробности домашнего бытия. Перед ним раскинулся родной городок, и чтобы снова увидеть солнце и горы, ему надо было только повернуться.
О, благодарю тебя, господи, подумал он, я снова обрел зарю, и они уже не смогут отнять ее у меня. Я снова увидел зарю, подумал он, и отныне буду видеть ее каждое утро. Спасибо же тебе, господи, спасибо, спасибо! И если даже у меня не останется ничего другого, думал он, то все-таки у меня всегда будет заря и утренний солнечный свет.