Больная и неспокойная любовь
Надо сказать, что стихи о любви у Ахматовой — не фрагментарные зарисовки, не разорванные психологические этюды: острота взгляда сопровождена остротой мысли. Велика их обобщающая сила. Стихотворение может начаться как непритязательная песенка:
Я на солнечном восходе
Про любовь пою,
На коленях в огороде
Лебеду полю.
а заканчивается оно библейски:
Будет камень вместо хлеба
Мне наградой злой.
Надо мною только небо,
А со мною голос твой.
Личное (“голос твой”) восходит к общему, сливаясь с ним: здесь к всечеловеческой притче и от нее — выше, выше — к небу. И так всегда в стихах Ахматовой. Тематически всего лишь как будто бы грусть об ушедшем (стихотворение “Сад”) предстает как картина померкнувшего в этом состоянии мира. А вот какой романной силы психологический сгусток начинает стихотворение:
Столько просьб у любимой всегда!
У разлюбленной просьб не бывает.
Не так ли открывается “Анна Каренина”: “Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему...”? О. Мандельштам имел основания еще в 20-ые годы написать: “...Ахматова принесла в русскую лирику всю огромную сложность и психологическое богатство русского романа девятнадцатого века. Не было бы Ахматовой, не будь Толстого и “Анны Карениной”, Тургенева с “Дворянским гнездом”, всего Достоевского и отчасти даже Лескова.
Генезис Ахматовой весь лежит в русской прозе, а не поэзии. Свою поэтическую форму, острую и своеобразную, она развивала с оглядкой на психологическую прозу”.
Но любовь в стихах Ахматовой отнюдь не только любовь — счастье, тем более благополучие. Часто, слишком часто это — страдание, своеобразная антилюбовь и пытка, мучительный, вплоть до распада, излом души, болезненный, “декадентский”. И лишь неизменное ощущение ценностных начал кладет грань между такими стихами. Образ такой “больной” любви у ранней Ахматовой был и образом больного предреволюционного времени 10-х годов и образом больного старого мира. Недаром поздняя Ахматова в стихах и, особенно, в “Поэме без героя” будет вершить над ним суровый самосуд, нравственный и исторический. Еще в 1923 году Эйхенбаум, анализируя поэтику Ахматовой, отметил, что уже в “Четках” “начинает складываться парадоксальный своей двойственностью образ героини — не то “блудницы” с бурными страстями, не то нищей монахини, которая может вымолить у Бога прощенье”.
Любовь у Ахматовой почти никогда не предстает в спокойном пребывании:
То змейкой, свернувшись клубком,
У самого сердца колдует,
То целые дни голубком
На белом окошке воркует,
То в инее ярком блеснет,
Почудится в дреме левкоя...
Но верно и тайно ведет
От счастья и от покоя.
Чувство, само по себе острое и необычайное, получает дополнительную остроту и необычность, проявляясь в предельном кризисном выражении — взлета или падения, первой пробуждающей встречи или совершившегося разрыва, смертельной опасности или смертной тоски. Потому же Ахматова тяготеет к лирической новелле с неожиданным, часто прихотливо капризным концом психологического сюжета и к необычностям лирической баллады, жутковатой и таинственной.
Обычно ее стихи — начало драмы, или только ее кульминация, или еще чаще финал и окончание. И здесь опиралась она на богатый опыт русской уже не только поэзии, но и прозы. “Этот прием, — писала Ахматова, — в русской литературе великолепно и неотразимо развил Достоевский в своих романах — трагедиях; в сущности, читателю — зрителю предлагается присутствовать только при развязке”. Стихи самой Ахматовой, подобно многим произведениям Достоевского, являют свод пятых актов трагедий. Поэт все время стремится занять позицию, которая бы позволяла предельно раскрыть чувство, до конца обострить коллизию, найти последнюю правду. Вот почему у Ахматовой появляются стихи, как бы произнесенные даже из-за смертной черты. Но никаких загробных, мистических тайн они не несут. И намека нет на что-то потустороннее. Наоборот, до конца обнажается ситуация, возникающая по эту сторону. Без учета того очень легко встать на путь самых разнообразных обвинений подобных стихов, например, в пессимизме. В свое время, еще в 20-ые годы, один из критиков подсчитывал, сколько раз в стихах Ахматовой употребляется, скажем, слово “тоска”, и делал соответствующие выводы. А ведь слово живет в контексте, именно слово “тоска”, может быть, сильнее прочих в контексте ахматовских стихов говорит о жизненной силе их. Эта тоска как особое состояние, в котором совершается приятие мира, сродни тютчевской тоске: “Час тоски невыразимой: все во мне и я во всем”. Но это и та грусть-тоска, которой часто проникнута народная песня.
Стихи Ахматовой часто грустны: они несут особую стихию любви — жалости. Есть в народном русском языке, в русской народной песне синоним слова “любить” — слово “жалеть”; “люблю” — “жалею”.
Уже в самых первых стихах Ахматовой живет не только любовь любовников. Она часто переходит в другую, любовь-жалость, или даже ей противопоставляется, или даже ею вытесняется:
О нет, я не тебя любила,
Палима сладостным огнем,
Так объясни, какая сила
В печальном имени твоем.
Вот это сочувствие, сопереживание, сострадание в любви-жалости делает многие стихи Ахматовой подлинно народными, эпичными, роднит их со столь близкими ей и любимыми ею некрасовскими стихами. И открывается выход из мира камерной, замкнутой, эгоистической любви-страсти, любви-забавы к подлинно “великой земной любви” и больше — вселюбви, для людей и к людям. Любовь здесь не бесконечное варьирование собственно любовных переживаний. Любовь у Ахматовой в самой себе несет возможность саморазвития, обогащения и расширения беспредельного, глобального, чуть ли не космического.