Quot;ДОЧКИ‑МАТЕРИ" НАОБОРОТ 4 страница
Исцеление такого рода травм наступает медленно, порой занимает несколько поколений. Обычно для того, чтобы понять, как оно происходит, нужно рассмотреть все семейное древо в целом. Например, в Татьяниной истории, как и в любом роду, существовала другая ветка, уходящая географически на Украину, – шумная, веселая, хлебосольная (во всяком случае, так гласит семейное предание). Татьяну ее родственники без конца зовут приехать с детьми показаться, потому что "та родня же ж". Это жизнелюбивая, позитивная нота: вроде как в той родне и не спивались, и не умирали до срока, хотя как такое может быть? В этом "раскладе" важно, что всякое веселье и жизнелюбие – по линии бабушки и мамы – представляется безответственным, за чужой счет и в конечном итоге ведет под лед, к новому горю и трудностям для кого‑то. "Первый парень на деревне" горазд был детей делать, но не растить. А по отцовской линии семьи большие, народу много – колоритного, музыкального, разного возраста и с разными своими чудачествами. Поедет Татьяна к ним гостить или не поедет в реальности – уже другой вопрос, но само их появление в ее работе неслучайно, как будто другая ветвь рода знак подает: ты и наша тоже, в тебе и наши послания живут, родня же ж! Петь, громко разговаривать, ругаться и мириться, любить свою семью, смеяться и плакать можно.
И этот кусочек работы – ах, какие там были роскошные тетушки, просто Гоголь! – подсказывает, откуда в наших семейных историях берутся альтернативы. Если представлять себе изолированную линию – травмированная бабушка, недополучившая материнских рук мама и сама Таня, – то ситуация выглядит достаточно безвыходно, хотя... Мама почему‑то выбрала мужа из такой семьи – шумной, чуть бестолковой, эмоциональной. Мама все‑таки научилась быть мамой – хоть и к шестому ребенку. Маленькую Танюшку не обломала бабушкина строгость: бабушка сдалась, потому что "девка в отца, упертая, как все хохлы". И, наконец, будь Татьяна "внутри" своего семейного сценария, не родился бы ее запрос, да и на группу она вряд ли пришла бы.
Так что есть, есть какие‑то ресурсы самоисцеления рода. Часто случается так, что дочь или внучка начинает задавать вопросы: почему же мы такие, почему у нас так? Это означает прежде всего, что для нее скорбное бесчувствие уже не само собой разумеющееся, она может себя от него отделить и до какой‑то степени освободиться. То есть она на ту самую реакцию окаменения, которая может выглядеть со стороны как крайняя черствость, смотрит критически – и при этом что‑то чувствует. Возникает маленькая возможность выхода, маленькая возможность развития. Если она хочет освободиться по‑настоящему, до конца, понять свои чувства и жить по‑другому, ей неминуемо придется обратить внимание на собственные реакции в ситуациях травм, горя и потерь. И ей будет важно не застрять в обиде на неласковую бабушку, в недоумении по поводу того, как не умеет горевать мама, а совершить за них тяжкий труд оплакивания их боли, ибо сами они для себя этой работы сделать уже не могут. Шанс появляется часто в третьем поколении, тогда приходит прощение и принятие, а яростное отрицание – "не буду жить так, как вы" – сменяется чем‑то более позитивным, больше понимающим, почему же женщины в этом роду таковы. Приходит невеселое, но реалистичное: они дали все, что могли, – чего не дали, так того и не могли.
"При свете черепа" сгорают обиды на свою обделенность, потребность укорять недоданным, – и тогда череп может быть зарыт, как топор войны между разными поколениями женщин одной семьи. И Страшную Бабу оказывается можно пожалеть – в своей бабушке, матери, в себе. Сострадательное отношение к "соляному столпу" или "деревянным рукам" разрешает внутренний конфликт: ведь все наши близкие, все мамы‑папы‑бабушки в нас живут, как бы мы к ним ни относились. Но такое примирение и понимание приходят только тогда, когда труд оплакивания, горевания совершен, а это тяжелая работа.
Женщины, которые подобную работу для себя делали, потом говорили о невероятной физической усталости, изможденности: "Как будто крест на Голгофу снесла, все болит". Не обязательно такими словами, но ощущение неподъемной тяжести упоминается часто – и с отчетливым чувством, что от того креста нельзя уклониться, что это нужное усилие. И такое ощущение лишний раз напоминает нам о том, как в самом теле бывает заперто недочувствованное, мучительное переживание. И физическая усталость, выжатость после работы, вроде той, какую Татьяна делала о жизни своей бабушки, говорит о том, что напряжение, внутренняя "сжатость", жесткость – она преобразуется, трансформируется. Татьяна после своей работы, где действительно было очень много слез, и не только ее – всей группе было что вспомнить, – говорила про ощущение, что она вся как бы плывет, она мягкая, в голове ни одной мысли, умиротворение и покой.
Я не буду преувеличивать значение одной работы, какой бы мощной и очищающей она ни была. Она нужна, чтобы что‑то сдвинулось и начало меняться, но обычно к таким темам бывает необходимо возвращаться не раз, прорабатывать травмы "слоями", по крупице собирать те ресурсы силы и поддержки, которые есть в материнских фигурах рода.
Вторая история напоминает нам еще об одном важнейшем обстоятельстве. Наш скорый суд и выводы из того, что нам известно, часто неполны и не могут учесть всего, что двигало этими людьми. Кроме того, почти всегда семейное предание – история про то, как бабушка бежала босиком по льду, или как пришли деда арестовывать под Рождество, или как спасали смертельно болевшего ребеночка, – они ведь рассказаны кем‑то. Рассказчик пристрастен, чаще всего это член семьи, для которого такие истории тоже много значат. И как всякая легенда, как всякое сказание, оно теряет одни подробности, обрастает другими. И само понимание, оценки, интерпретации далеко не беспристрастны. В семейном мифе краски густы и ярки: вот герой, вот злодей, вот красавица, тиран, легкомысленная женщина, человек долга, сумасшедшая старуха, ребенок‑вундеркинд... Таково свойство жанра: народная песня, а не психологическая проза.
А возможно, разум отказывается вместить весь ужас положения женщин, которых отделяет от нас два‑три поколения. Мы знаем, что они много страдали, и, честно говоря, нам все это немного надоело: мы устали с детства слушать про то, как трудна была жизнь. Но когда мы сами достигаем зрелости и начинаем понимать, что такое "трудна", то вспоминаются такие пронзающие насквозь наблюдения и детали из этих самых нудных семейных рассказов, которые в детстве, в юности, когда мы "и жить торопимся, и чувствовать спешим", так не хотелось слушать. Тем более, что подобные истории еще и рассказываются не по одному разу – уверяю вас, не по рано наступившей рассеянности: рассказывая боль и превращая ее в сказ, в предание, наши "сказительницы" пытались с нею справиться; а справляясь, зачастую передавали ее нам, но уже как слово – не как физическое, телесное и бессловесное.
Вот история Людмилы и ее семейного наследия по женской линии. Может быть, она нам поможет еще что‑то понять.
– У меня в роду, – говорит Людмила, – есть просто страшная женщина. Это моя бабушка. Она, конечно, тоже много пережила, что‑то смутно помню по рассказам папы, как в семнадцать лет бежала в ночной рубашке босая зимой по льду, куда‑то спасалась, а то бы ее изнасиловали и убили. Это было в двадцатые годы, в гражданскую войну. Вот она спряталась у каких‑то стариков, зажила как крестьянка, вышла замуж, родила моего отца, а потом ушла к другому мужчине. Говорили, что он был очень жестокий человек: чтобы жениться на бабушке, он повесил свою жену в конюшне на вожжах. Все знали, что это не самоубийство. У них с бабушкой были дети, трое, и они этих детей убили. Что же мы за люди, прямо звери, ведь и во мне эта кровь есть! А у меня сын, и каждый раз, как я на него прикрикну или, того хуже, замахнусь – так, шлепнуть, не больше, – меня потом аж колотит. Это ж не воспитание, это кровь, ей‑же богу: меня никогда не лупили, папа вообще против. Папа мой уцелел потому, что его тогда родной отец к себе на лето взял, далеко, в другой район. Никогда не пойму и не прощу эту страшную бабу! Но что‑то ж с этим ужасом делать надо, я б его из себя так и вытянула, хоть для сына...
Вот видите, наш персонаж просто буквально назван. Ну что же, тяжело нести ощущение вины, стыда, ужаса и той самой крови, которая "и во мне тоже есть". Я твердо верю, что всегда все не так просто. Так и в этой истории при ближайшем рассмотрении оказалась не криминальная "бытовуха", а гораздо более страшная, но другая тема, совсем другой поворот.
Всегда, когда мы работаем с историей семейного женского наследства, с этим "сундуком с приданым", я спрашиваю, в каком это было году и где. О чем бы ни шла речь. Все, что случилось или не случилось с нашими мамами, бабушками, прабабушками; все, что мы получили от них в качестве благословения, предупреждения, наших собственных страхов, наших "надо", наших "нельзя", происходило не на ровном месте, не в пустоте, а в очень конкретных обстоятельствах. Часто для того, чтобы хотя бы представить себе, как эти женщины чувствовали, почему они поступали так, а не иначе, эти обстоятельства (хотя бы на уровне того знания, которое есть у всех нас) важно вспоминать. Где вы живете, бабушка Степанида? Что видно из окна, куда ведет этот проселок? Что за полуторка проехала, подняв тучу пыли? Лето какого года не переживут ваши дети?
Стали мы работать с этой леденящей душу историей. Вспомнили и детство папы, и маму, и мамино семейное наследство. И осторожно приближались к главной боли, драме Людмилиного рода. Вот одна подробность вдруг выскочила совершенно случайно, за ней другая... Людмила даже и не думала, что она это знает, для нее чувства ненависти к "этой женщине" и страха перед ней всю цепочку, россыпь деталей как‑то заслонило. Оно и понятно: переживая сильные чувства, мы при этом не очень способны сопоставлять факты. Картина, открывшаяся нам, оказалась не менее ужасной, чем в начале, но все‑таки совсем другой.
Из сопоставления времени, места, каких‑то других обстоятельств, припоминаний, рассказов родственников у нас получилось вот что. Украина, "голодомор". Папу его родной отец увез в другой район, скорее всего, от голодной смерти: скажи мне, Украйна, не в этой ли ржи... Не в этой: ржи больше нет, Сорочинская ярмарка приказала долго жить. Папа, после того, как родители расстались, остался с матерью, но его родной отец больше не женился, то был его единственный ребенок, и он его спас. А дети помладше – те, которые от второго, "жестокого" мужа, такого заступника не имели. Родители облегчили их страдания по своему разумению. Были в страшные времена массовых бедствий старушки‑травницы, умевшие варить из ядовитых трав такое снадобье, которое избавляло от мук: человек умирал во сне, легко и безболезненно. А покупали отраву на последние гроши чаще всего отчаявшиеся матери, сами ослабевшие и опухшие. В официальной медицине во всем мире до сих пор идет острая дискуссия о том, этична ли эвтаназия, облегчение страданий обреченных больных. А в такие трагические, катастрофические времена, когда мать с утра до ночи слышит крик голодных детей, этот вопрос решался по‑народному. Интересно, что за ту старушку и за совершенный ею грех матери, позвавшие бабушку, еще потом и Бога молили. Может быть, это не относится к Людмилиной бабушке, но что такие вещи случались, вспомнили по рассказам своих родных, живших в те же времена и в тех же местах, другие участницы группы. И вот так обезумевшие от безысходности и голода матери избавляли деток от мучений, да еще и успевали похоронить, ведь кругом были случаи каннибализма, уже человечину ели, а так все же детки были преданы земле по‑людски.
Кто же здесь главный злодей? Обезумевшая женщина со своим, пусть и жестоким, мужем? Или общая наша Мать, которой пожирать, отдавать на смерть и муки своих детей к тому времени уже не привыкать было? Она уже отведала человечины, но еще миллионы будут стерты в лагерную пыль и убиты в боях, потому что "такова историческая необходимость". Впереди еще циничная поговорка "кому война, а кому мать родна". Эта монументальная, жесткая фигура Матери, "клепана мать" – она железная, металлическая, пустотелая, как Железная Дева средневековых пыток. Не она ли своими железными руками отдавала – сознательно, как мы теперь уже знаем, – миллионы реальных живых матерей и их ни в чем не повинных детей на такие невыносимые страдания, в которых уже нашего суда над ними быть не может?
Пренебрежение к человеческой жизни вошло в плоть и кровь. Оно везде – в воде, в воздухе. Лес рубят – щепки летят. Разве удивительно, что женщины старшего поколения делали по двадцать абортов, и без каких‑то особенных, осознанных угрызений совести, лишь бы все шито‑крыто и на работе кровью не истечь? Разве удивительно, что на дорогах безумная езда, а мужики пьют такую дрянь, что и без того нездоровые мозги окончательно тухнут?
Бабушка Елена Романовна рассказывала мне про войну – она была врачом, стало быть, военнообязанной – много и страшно; кое‑что из этого мы все читали, смотрели и не смотрели: "Переключи на другую программу, тут опять про войну". Но вот чего ни прочесть, ни увидеть нельзя, так это особую интонацию покорности и даже какого‑то удивления, если жизнь не отбирают: "Как в окружение‑то мы попали, документы зарыли, был приказ. Песок там, под Калинином, легко копать‑то было. Ну, вот уж совсем немцы рядом, сейчас плен. Я голову‑то пригнула, думаю, политрук пристрелит, как положено, был приказ. А он, зараза, че‑то не стрелит и не стрелит. Так и попали к немцам. А наутро они ушли, фрицы‑то, холеры, и че нас не подожгли – не знаю. Тут опять фронт, а мы ж без документов и с оккупированной территории – нас в штаб, допрашивать. Ну, конечно, расстреляли бы тут же, у забора – еще в лагерь нас волочь, кому это надо. А тут обстрел, меня и ранило, избу эту допросную всю разворотило, так вот я и получилась без вести пропавшая". Неизвестно чей – не исключено, что от своих, – снаряд искалечил ногу, но спас жизнь. Надо было видеть, как она показывала, как "пригнула голову" – облегчить политруку исполнение его неприятной обязанности "одиночным выстрелом в затылок". А он, зараза, не исполнил... вечная ему память.
Другая бабушка рассказывала историю про домработницу Соню, которая после того, как ее оставил возлюбленный‑милиционер (это конец двадцатых годов, персонажи соответствующие), начала было пол мыть, а потом куда‑то позвонила, сходила, через несколько часов вернулась бледная, обреванная и продолжала мыть пол. "Сонечка, что с вами, куда вы бегали?" – "Да аборт сделала, будь он неладен", – ответила Соня, не поднимая глаз, и продолжала внаклонку мыть пол. Да... Рассказывалось это, между прочим, почти одобрительно: вот какие выносливые и несентиментальные наши простые женщины, все снести могут. О каком уважении к жизни может быть речь?
"Выбор Зины был такой: две девочки, Валя и Тамара, а младенчика‑сына она, как говорили в городке, "выходила". То есть выхаживала, выхаживала и выходила на тот свет очень простым способом – ночью выносила на мороз. Соседки знали, девочки, Валя и Тома, подглядывали и тоже знали, что мать выхаживает маленького Витьку".
Это из "Реквиемов" Петрушевской, и вот чем заканчивается для дочери Тамары та ужасная и, конечно же, совершенно реальная история:
"Потом приходит старуха мать Зина, которую Тамара не приняла к себе и наговорила ей насчет убийцы, что все это помнят, а что там помнить, теперь нынешней старухе Тамаре ясно: это произошло потому, что детей было трое, начинался голод, надо было становиться на работу, а куда грудного трехмесячного, с ним не поработаешь, а без работы всем погибать. Выбора не было, говорит сама себе Тамара. Понимаете? – как бы говорит она своим детям. Вот она и выбрала девочек. И мне погибать с голоду, если я вам все отдам. Голод, голод, нет выбора и не было"[35].
Людмила в конце своей работы сказала "страшной женщине" вот что: "Простить я тебя пока не могу, а твоих деток я помню, вечный им покой. Не мне тебя судить, Бог тебе судья. Душа не вмещает, да как же вы это все выдерживали? Хорошо еще, что папу отдала деду в то лето, а то бы ни меня, ни моего сыночка на свете не было".
– Люда, она отвечает? Если да, поменяйся ролями.
– Ты не слышала, как они кричат, кушать просят, и чтоб тебе такого никогда не слышать. Грех на мне, а ты живи. То не кровь у нас дурная, то доля наша проклятая. Спасибо, что помянула деток. Я тебя‑то не больно любила, да уж что теперь...
– Прощай, бабушка. Не хотела я с тобой разговаривать, а зря.
Вот на такой – не очень уж благостной, но и не безнадежной – ноте закончился разговор с бабкой Степанидой. Ни имен, ни возраста тех детей мы так и не узнали: в семье об этом не говорили, а спрашивать у отца Люда, конечно же, не могла. Он и так всю жизнь прожил с ужасом в душе и залечивал свои раны по‑своему – женился, к примеру, на женщине, в семейном "сценарии" которой золотыми буквами записано: "Дети – это все, живем ради них". И может, сам не понимал, почему в его семье такой культ "полноценного детского питания"...
Раз уж к слову пришлось рассказать что‑то о бабушках, то вспомню и одну историю про свою прабабушку, женщину интересную, самостоятельную, решительную. Моя прабабушка Клавдия Владимировна в 1918 году, в том самом, который, как писал Булгаков, был велик и страшен, но год девятнадцатый был его страшней, схоронила сына. Пришел с фронта (воевал за красных, но это уже неважно было) весь во вшах, тифозный и умер у нее на руках через два дня. Мальчик был талантливый, в доме полным‑полно его рисунков, каких‑то поделок, стихов. Вместе с завшивленной шинелькой она сожгла все, включая фотографии, и запретила домашним даже имя его упоминать. Бабушка, которой было тогда тринадцать лет, запрет нарушила только после смерти матери, и только поэтому я знаю, что того мальчика звали Володя, а единственная его фотография, которую я видела, сохранилась лишь потому, что на ней и родная моя бабка Раиса изображена. По всей вероятности, суеверное убеждение, что рвать фотографии живых нельзя, все‑таки прабабушкину руку остановило, а может, просто она ей не попалась в тот момент. Ей же принадлежит афоризм "Духи должны быть французскими, шерсть – английской, а власть может быть и советской" и многие еще присловья на все случаи личной жизни. Как и положено в семейном мифе, она была красавица – "теперь таких не бывает". И как‑то не удивляет ее утверждение, что советских людей в рай возьмут всех, кроме уж самых злодеев, – за прижизненные муки. Великодушная была женщина и акценты расставляла верно: не искала виноватых рядом с собой, не грешила классовой ненавистью, на свой лад даже пожалела современников и соотечественников. А пожалеть‑то трудно, и даже нам, не пережившим и части того, что досталось им, это удается не сразу и не всегда...
Уж если мы говорим об оплакивании, о том, что все, о ком мы хоть что‑то знаем (хоть имя, хоть возраст, хоть внешность), и даже те, о ком мы не знаем ничего, кроме того, что они были, должны быть оплаканы, – то, конечно, это относится и к нерожденным детям, которых почти в каждой российской семье множество. Генеалогические деревья наших современников чаще всего имеют одну и ту же форму – детей в семьях становилось все меньше, предков у них – все больше. В женских группах бывали работы и об этом – о том, каким грузом ложится на наши плечи все то, что наши родители могли бы ожидать от наших возможных братьев и сестер, о том, как мы сами перекладываем эти ожидания на своих немногочисленных детей...
Дочери замотанных работой мам (58 дней по уходу за ребенком), мы несем в себе травмы слишком раннего отрыва от матери. Внучки и правнучки спасавшихся зимой босиком по льду, отоваривавшихся по карточкам, хоронивших своих мужчин и детей, мы храним где‑то глубоко переданное нам страшное наследство, формулу выживания: с ребенком на руках далеко не убежишь, держи себя в руках, мало ли что, кто знает, какой приказ уже издали? Сами мы научились относиться к себе так же – болит или не болит, кого это волнует? Это – о теле; с душой происходило то же самое или худшее.
Страшная баба так и тянет в бесчувствие, в прижизненную смерть, но возразить ей – той, которая внутри, можно, только если признать утрату – утратой, боль – болью, страх – страхом. Авторы психотерпевтических советов "полюбить себя" почему‑то никогда не предупреждают, что в начале пресловутого "поворота к себе" нас ожидает боль: когда отходит заморозка, она неизбежна, а с непривычки сначала даже трудно определить, что болит. А ведь это важно – позволить себе сочувствие к никем не оплаканному и не замеченному женскому страданию, своему и не только. Совсем не обязательно связанному с амурными делами, иногда тайному и почти всегда одинокому. Потому что если мы сами согласны считать его нормальным и не стоящим внимания, согласны хоть в чем‑то избрать путь Страшной Бабы, то вряд ли кто‑то нам поможет там, где женщину называют мужественной, искренне считая это высшей похвалой.