Quot;ДОЧКИ‑МАТЕРИ" НАОБОРОТ 2 страница

Тех из нас, кому крепко за тридцать, часто и в самом деле растили бабуш­ки: матерям в такой возможности было отказано, и многие из них даже и не поняли, чего лишились. Пятьдесят восемь рабочих дней по уходу за ре­бенком или три дня на аборт – вот и весь выбор. (Подумайте о недопусти­мой роскоши что‑то почувствовать по этому поводу, если это твоя жизнь и другой не предвидится.)

И как бы наши бабушки ни были далеки от совершенства, какие бы про­блемы мы ни нажили в связи с таким – на поколение назад смещенным – особым их значением в жизни внучек... Конечно, материнская фигура бес­конечно важна и, по идее, единственна. Бабушек должно быть хотя бы две и по понятным причинам они часто не питают друг к другу нежных чувств. Конечно, пожилой возраст той, которая растит ребенка, накладыва­ет массу отпечатков: тут и чрезмерная забота о безопасности, и нормы другого поколения, и особые отношения с собственной иссякающей и внучкиной расцветающей сексуальностью... Конечно, лучше всего, когда у девочки есть мама с папой, бабушки с дедушками и сестры с братьями. Лучше. Но не вышло. И поскольку мы‑то знаем, как оно было на самом деле, мы понимаем и другое: бабушки спасли немыслимое число малень­ких женских душ. А что еще они оставили, разбираться уж нам самим. Они сделали, что могли.

Бабушка, видишь, я мою в передней пол.

У меня беспорядок, но в общем довольно чисто.

Глажу белье, постелив одеяльце на стол,

И дети мои читают Оливер‑Твиста.

Бабушка, видишь, я разбиваю яйцо,

Не перегрев сковородку, совсем как надо.

В мире, где Хаос дышит сивухой в лицо,

Я надуваю пузырь тишины и уклада.

Бабушка, видишь, я отгоняю безумье и страх,

Я потери несу, отступаю к самому краю:

Рис еще промываю в семи водах,

А вот гречку уже почти не перебираю.

Бабушка, видишь, я в карауле стою

Над молоком, и мерцает непрочная сфера...

Вот отобьемся – приду наконец на могилу твою,

Как к неизвестному воину, бабушка Вера!

Марина Бородицкая.

Из сборника "Я раздеваю солдата"

Я хочу рассказать вам несколько историй о наследстве – полученном и не полученном, но одинаково важном. О том, что можно найти в "бабушкином сундуке", куда до нас и даже до нее складывались невидимые части на­следства "по женской линии", ненаписанной и невостребованной женской истории. Если вы вообще читаете эту книжку, вряд ли возникнет вопрос о том, зачем туда заглядывать. Кларисса Пинкола Эстес называет это "соби­ранием костей" и рассказывает восхитительную и ужасающую – именно так, одновременно и только одновременно! – легенду о Костяной Женщи­не или Волчице, La Loba, собирающей в пустыне и пением оживляющей ко­сточки. Из кажущихся мертвыми и бессмысленными фрагментов – живое и целое:

"Есть старая женщина, обитающая в тайном месте, которое каж­дая из нас знает в своей душе, но мало кто видел воочию. Как и старухи из сказок Восточной Европы, она дожидается, когда к ней придет сбившийся с пути скиталец или искатель.[...]

Единственная работа La Loba – собирать кости. Она собирает и хранит главным образом то, чему угрожает опасность стать поте­рянным для мира"*.

"Старухи из сказок Восточной Европы" – это компания Бабы‑яги, которая и сама‑то – Костяная нога, и обращаются к ней поневоле, в трудной и без­выходной ситуации. "Забор из человечьих костей" – граница ее владений, именно при взгляде на них замирает от ужаса Василиса, да и кто бы не ис­пугался? Однако вскорости оказывается, что черепа на заборе находятся не столько для устрашения, сколько для света. Того, за которым приходит Ва­силиса.

Как‑то само выходило, что на наших женских группах работа нередко по­ворачивалась к семейной истории, генеалогическому древу. Не только ба­бушки, которых мы все‑таки знали и помним, но и прабабушки и даже еще более дальние предки оказывались вдруг хранительницами страшных тайн или исцеляющих посланий – чаще, впрочем, и того, и другого. Разумеется, в работе мы имеем дело не с фактологией, – это же не следственный экс­перимент! – а с семейной легендой, в которой каждая деталь и предмет сохранился не случайно, которую общими усилиями соткали многие люди. Кто‑то из них все пересказал по‑своему, кто‑то многозначительно промол­чал, кто‑то добавил ярких красок, и у всех были на то свои причины.

Мы носим в себе всю историю своего рода – и мужчин, и женщин, – не ощущая этого; она говорит с нами сотнями разных способов, да слышим мы не всегда. Я иногда думаю, что потребность в "собирании костей" про­сыпается и начинает властно заявлять о себе тогда, когда, говоря словами Эстес, "вы сбились с пути и, конечно, устали". Это бывает, когда подступает очередной кризис идентичности, когда старые ответы на вопросы "Кто же я такая, куда иду, чего хочу?" оказываются бессмысленными, а новых еще нет. Так происходит и тогда, когда выбита почва из‑под ног, отнята при­вычная роль, а нужно на что‑то опереться. Разумеется, прошлое рода – не единственный ресурс, "косточки" хранятся не только в нем.

У нас, однако, есть особые причины со страхом и надеждой искать свои ответы именно в семейном древе; обращаясь к памяти предков, мы не только ищем отгадок или помощи, но и исполняем что‑то такое, что жиз­ненно важно сделать: оплакиваем, прощаем, соединяем оборванные нити, в конце концов, просто подтверждаем: они были, поэтому и мы есть. Мо­жет быть, потребность рассказать историю своей семьи тем сильней, чем сильней чувство уязвимости, хрупкости людей и семьи перед "превосхо­дящими силами противника". И дело тут не только в общечеловеческом переживании бренности бытия: в нашей памяти слишком много грозных напоминаний о том, что мы сами, да и наши родители, и их родители – выжившие, что мы пришли в этот мир не благодаря, а вопреки историче­ским обстоятельствам.

"Много лет, не востребованные славой, судьбы моих родных и знакомых просятся пожить на бумаге. А их пойманные фотогра­фом лица с тихим, немым укором смотрят на меня, прижатые тол­стым стеклом к массивной дубовой столешнице моего видавшего виды письменного стола. Эта величественная рухлядь со стили­зованными под когтистые лапы тигра ножками досталась мне от деда. Письменный стол – самая дорогая вещь, перешедшая ко мне от прошлых поколений, ведь его таинственные полирован­ные когти были первым посторонним объектом, осознанным мною в новом великанском мире. Да еще острый запах ваксы от натертого до блеска паркета, по которому я подползала к завет­ной цели, стоило меня на секунду спустить с рук"*.

Все так, и тем не менее... Не только классика – вечность, песчинка в ча­сах истории; в часах этой истории в качестве песка насыпана лагерная пыль, а стерты в нее наши предки – взаправдашние и возможные. Совсем скоро, через десяток страниц, в той же книге того же автора мы убедимся в неслучайности столь сильной потребности дать своим родным "пожить на бумаге": "Свадьбу отгуляли осенью 1917 года, сразу после Успения. Это был последний раз, когда большая и дружная семья собиралась вместе. Никто тогда и подумать не мог, что больше они уже никогда не увидят друг друга"*.

Как всякая реальная потребность, потребность "собирать кости" находит себе разные формы удовлетворения. Кто‑то пишет о своих родных прозу или воспоминания, кто‑то восстанавливает (а то и сочиняет) себе дворян­скую родословную, кто‑то наводит порядок в семейном альбоме, кто‑то за­поем смотрит сериалы (которые часто, по сути, и есть лубочные семейные саги), кто‑то читает страшные и дивные тексты Улицкой или Петрушевской, кто‑то идет в храм помянуть своих покойников... Каждая из нас воль­на делать все это и многое другое. А еще мы работаем с этим материалом на группе. И очень часто "входом" в завораживающий лабиринт семейной истории оказывается что‑то очень простое – присказка, пейзаж, вещь или имя. Имена, конечно, обладают собственной магией, без них и поминове­ние дается с трудом. Как‑то раз во время перерыва на обед я встретила в коридоре нашего института Марину Бородицкую, чьи стихи давно и нежно люблю и с особым удовольствием цитирую в этой книге. "Ты что сегодня делаешь?" – "Американца перевожу, а ты?" – "А у меня семейная исто­рия, родовое древо по женской линии". – "Ох, это я бы даже переводить не смогла: я как услышу, что прабабушку звали Марфа Несторовна, сразу плакать начинаю". Уверяю вас, Марина – человек в высшей степени здра­вый, стойкий и трезвый; просто, как у поэта и переводчика, ее чувстви­тельность к тому, что означает слово, выше среднего. Я же во время рабо­ты не плачу, – но только потому, что свое отплакала и отговорила во вре­мя собственной работы с семейным древом (нас учили именно так – на себе).

А с вещами в нашей культуре вообще сложились непростые отношения: где‑то у Мандельштама сказано, что как только возобладал материализм, стала исчезать материя. "До основанья, а затем...", одним словом. Вещи женские не стали исключением, разве что их уязвимость перед хаосом и разрушением оказалась еще большей: самые мягкие пошли на бинты и по­ловые тряпки, а самые твердые – "камушки" – были выменяны на муку, мыло, драгоценный пенициллин...

Странные, слишком значимые и оттого какие‑то нескладные отношения с одеждой, "тряпками" – это тоже из сундука:

"Никто и нигде не озабочен так своими нарядами, как мы (рань­ше, правда, мы больше думали об их отсутствии). [...] Вечерние платья в будни, черное в жару, свитера на светском рауте, пре­увеличенные каблуки и косметика – почти всегда наша женщи­на выглядит чуть‑чуть слишком. Уместность наряда редка, как попадание в яблочко у косого мазилы.

В общем, мы – простые ребята. Денег на одежду тратим немеряно, выглядим совсем не так, как хотим показать, встречных‑поперечных уличаем в обмане, сами, как говорили в школе, "врем всем своим видом", бодро живем интенсивной вещевой жизнью. И будем продолжать жить. До стабилизации или полно­го краха, что для нас примерно одно и то же. При богатстве и достатке, спокойном завтрашнем дне деньги начнут тратить на совсем другие, серьезные и основательные проекты. А начнись опять разруха и хаос, снова примемся шить штаны из занавесок и бороться с молью"[29].

Казалось бы, такой легкий, ироничный текст, да еще на тему, которая офи­циально много лет считалась "не нашей" – было даже такое слово "ве­щизм". Неофициально же, как всем нам известно, озабоченность по поводу вещей и в особенности одежды просто зашкаливала – и было отчего. И вот в этом‑то легком тексте, как стекляшка в буханке черного, вдруг скрип‑хрусть: "а начнись опять разруха и хаос". Да. Вот оно, пойманное, как та моль: нет и не было безопасности, все наши усилия устроить хоро­шую жизнь – это слабенькая, хотя и постоянная попытка отгородиться от хаоса. Старая вещь это знает. Вещь напоминает, что был дом, стол, свет, се­мья, – и о том, как все это непрочно, а иногда – и о том, как случилось то, что случилось.

"Бабушка моей знакомой, будучи в молодости женой высоко­поставленного то ли красноармейца, то ли чекиста, любила кра­сивые вещи и приобретала их по возможности. Времена были тяжелые. Мужа ее вскорости арестовали и расстреляли как вра­га народа, а ее отправили в лагеря. Красивые вещи, как вы­яснилось из достоверных источников, оказались в известном ей доме высокопоставленного партийца, избежавшего участи ее мужа.

После многих страшных лет лагерей бабушку реабилитировали. Она возвратилась в Москву. Ей, что вполне понятно, захотелось вернуть свои красивые вещи, и она что‑то такое предпринимала в этом направлении. Нынешний обладатель ее красивых вещей, видимо, прознав про это, испугался и сдал их в комиссионки, причем в разные. Не имея достаточно средств, чтобы выкупить все свои вещи, бабушка ограничилась покупкой абажура.

– Этот абажур висит в моей комнате, – заметила девушка, рас­сказавшая мне эту историю"[30].

В этом сюжете – таких вообще‑то тысячи – самое поразительное для меня то, что записан и рассказан он явно молодыми женщинами и нашел свое место в россыпи баек и воспоминаний о мужчинах, романах, изменах и прочих пре­вратностях личной, любовной жизни. Остроумные молодые дамы без стесне­ния – и не без горчинки, если вчитаться, – повествуют "о своем, о девичь­ем" при свете все того же абажура; история называется "Возвращение".

Почему‑то мне очень хочется верить, что бабушка рассказчицы действи­тельно приобретала свои "красивые вещи", что они – включая и этот са­мый абажур – были не реквизированы у каких‑нибудь лишенцев, а хотя бы выменяны на барахолке. Возможно, я хочу слишком многого...

Иногда в начале групповой работы я прошу вспомнить и описать любую вещь, которая прожила в семье долго. Может быть, у нее нет официального статуса "семейной реликвии", но это вещь с душой и памятью. Какая это душа и о чем память, хорошо видно из самих описаний. Вот несколько, взя­тых почти наугад из моих записей:

– Серебряные сережки, вот они на мне. Прадед с ярмарки привез трем дочкам одинаковые подарки, чтоб не обидно. Моей бабушке достались такие же, дешевенькие, как сестрам, перед самой кол­лективизацией. Потом уж какие ярмарки – потом Казахстан.

– Икона Богородицы. С ней была такая история: немцы, когда город взяли, у нас в доме стояли постоем, все ценное забрали. У нее был серебряный оклад. И вот когда они отступали, такой был мо­мент – ничей город, то ли ушли, то ли еще нет. Тихо стало, баб­ка моя и вышла посмотреть, что и как. А икона наша среди улицы лежит ликом вниз, прямо на грязном снегу. Оклад содрали, а саму выбросили, и почти к воротам. Вот она у нас и семейная.

– Шляпный болван моей прабабушки. Она была модистка. Вещь вроде ненужная, но живет, и уж, конечно, не мне ее вы­брасывать.

– Портрет бабушки акварельный. Когда она пропала без вести на войне, кто‑то из родни обклеил траурной каемкой. А дед увидел, страшно разъярился и стал отдирать. С двух сторон отодрал, не выдержал и побежал ругаться, кто сделал, чего живую похорони­ли. Так у этой картинки с двух сторон траур, а с двух нет. Бабуш­ка вернулась еле живая, не до картинок было. Так и осталось.

– Специальный ножичек – тупой, с крючочком, с перламутровой ручкой, маленький – чтобы чистить апельсины. Я попробовала, когда подросла, – вроде неудобно или непривычно. Это из ка­кой‑то жизни, где во всем порядок и для каждой мелочи свой ин­струмент.

– Костяной вязальный крючок. Бабушка была не рукодельница, это ее сестры, она рано умерла и, говорят, дивно вязала. Всех этих воротничков‑салфеточек, конечно, не осталось, пропали.

– Фотография молодых бабки с дедом на курорте. Все женщины в крепдешине, такие хорошенькие, смеются, прямо Голливуд. И внизу наискосок надпись: "На память о Ялте. 1939 год".

– У меня в семье это кактус, любимец деда. Растет он медленно, лет ему не знаю сколько, внизу уже в какой‑то коре и лысый. Бабуш­ка его называла "Гошин урод" и все ворчала, что он мешает. Но он очень красиво цвел, буквально день или два, и я сама слыша­ла, как она ему вслух выговаривала, что мало. Когда деда не ста­ло, хотите верьте – хотите нет, кактус цвести перестал, а бабуш­ка его как‑то даже полюбила.

– Швейная машинка "Зингер". Берет все, от шифона до брезента. Простой, надежный механизм – конь, а не машина, захочешь – не испортишь. И хороша серьезной механической красотой. Она прокормила всю семью в эвакуации, расстаться с ней ни у кого рука не поднялась, так и живет. Последний раз я на ней шила мешки для переезда – считай, она меня перевозила.

Описания эти смиренны, как и их предмет. А дальше бывает работа – раз­ная, как всегда в группе.

ИСТОРИЯ РОЗОВОЙ ШЛЯПЫ

Сложила на коленях руки,

Глядит из кружевного нимба,

И тень ее грядущей муки

Защелкнута ловушкой снимка.

Как на земле свежо и рано!

Двадцатый век, дай ей отсрочку...

Белла Ахмадуллина

Вера – умница, красавица и удачница. Должность, дети. Немного суховата, сама это знает. Говорит, что чувствует себя недостаточно женственной – с тем и пришла.

Начали мы, понятно, с семьи Вериного детства. Папа – "хороший мужик", большой начальник, редко бывает дома. Мама – "ценный специалист", "все по правилам". Бабушка, на которой держится дом: "Я с ней страшно конфликтовала в детстве, особенно в юности. Успела помириться до ее смерти, но доставала она меня страшно. Неласковая, не сочувствующая, просто какой‑то соляной столп, железяка. Это уж я потом поняла, что и ей досталось. Но она почти никогда и ничего не рассказывала. Наверное, не могла".

Ведущая: Вера, что для тебя важно в этой истории? Я вижу, что ты сей­час волнуешься.

Вера: Я хочу встретиться не бабушкой, а с ее матерью, Верой Андреев­ной. Мне кажется, что на ней что‑то прервалось, сломалось.

Как обычно, мы строим "место встречи" из ничего: несколько стульев да воображение. Воображение, замечу, не одного человека (героини), а наше общее. Семейные истории у нас, конечно, очень разные, а та, большая – одна. Итак, Вера в роли своей прабабушки и тезки:

Вера (из роли Веры Андреевны): Я сижу на веранде. Накрыт стол к чаю, теплый летний день.

Ведущая: Вера Андреевна, где мы сейчас?

Вера (из роли Веры Андреевны): Юг России, не знаю, как там у вас это называется, а моя родина – Екатеринодар, я дворянка казачьих кровей. Замужем за инженером. Милый человек, труженик. Мы не богаты, сестры устроены лучше, но и он из хорошей семьи, хоть и обедневшей. Дом у нас, конечно, свой. Сад огромный, старые де­ревья. Это мое хозяйство, мое царство. Дети с няней, работники в

саду, сейчас будем с Алешей пить чай и беседовать. Очень тихо, слышно только пчел. Пахнет цветами, землей, абрикосами.

Ведущая: Вера Андреевна, как Вы выглядите, как одеты?

Вера (из роли Веры Андреевны): О, я за этим очень слежу. У нас, знаете, солнце жаркое, без шляпы и по саду не пройдешь. У меня боль­шая кружевная шляпа – розовая, бросает легкую тень на лицо. Рядом зонтик. Белое кисейное платье с розовой отделкой. К чаю у нас принято одеваться, детей я учу тому же. Нужно уважать свою семью. Я строгая хозяйка, но я еще и красивая цветущая женщина и никогда об этом не забываю.

Ведущая: Вера Андреевна, как сложится Ваша судьба дальше?

Вера (из роли Веры Андреевны): Я не переживу всего этого ужаса. Мой дом разграбят и сожгут, сад вырубят на дрова, мужу придется служить новой власти и переехать севернее, не успев меня опла­кать. Младшей, Анечке, будет всего восемь, ей будет очень трудно объяснить, почему никогда – ни‑ког‑да! – нельзя упоминать ни о нашем родстве, ни о том, где мы жили. Надеюсь, она все забу­дет – для ее же блага. Она нежная девочка, эти испытания не для нее, но порода наша крепкая, и я знаю, что она выдержит. Мне жаль, что я ее покидаю в тяжелый час. (Обращаясь к участ­нице группы в роли Анечки, будущей Вериной бабушки.)

Анечка, ma petite, крепись, дорогая. Господь милостив, и родные помогут, кто уцелеет. Я любила тебя, твоих братьев и папу. Я не виновата, что должна вас покинуть. Жизнь моя была полна, радос­тна – за что же тебе такое, моя девочка?

(Я прошу Веру поменяться ролями с Аней и ответить матери, если захочет.)

Вера (из роли своей бабушки Анны): Мама, я так Вас обожала! Я всю жизнь буду помнить это счастье, этот покой, наш сад на Зеленой. Но я никогда ничего не скажу, как Вы велели. Мы будем жить очень тяжело, мне придется пойти работать в пятнадцать лет, из всей се­мьи выживем только я и папа. У нас теперь другая фамилия. Я вый­ду замуж без особенной любви, тоже за инженера, но и он погибнет на войне. В моей жизни никогда не будет большой семьи, родных, подруг. Я буду только выживать и очень много работать, копить добро. У меня никогда не будет ни одной непрактичной вещи, я всю жизнь прохожу в коричневом и сером. Но я выдержу, мама.

Не только в этой истории, но очень часто и в других, с отчаянной, горькой подробностью в женских группах "транслируются" детали, которые боль­ше нигде не могут быть упомянуты, с надеждой хоть на какое‑то понима­ние и сочувствие.

Голые ноги, обмазанные глиной для имитации фильдеперсовых чулок: знай наших! Упрек одной сестры, брошенный другой: "Как за солью идти, так мне, а ты чего у нас такая нежная?" – он непонятен, если не знать, что "идти за солью" – значит шагать через полгорода с двумя ведрами за со­леной водой, которую потом самой выпаривать на дровяной плите. Сестра же, которой по болезни нельзя таскать такие тяжести, для этой жизни и правда несколько нежна, о чем ей напоминают по десять раз на дню. Семь накрахмаленных нижних юбок – верх достатка! – в которых выходит за­муж прабабушка; и у этих юбок есть своя судьба: из самой последней вы­кроятся распашонки для ребеночка, "лишнего рта", который некстати ро­дится в войну и станет отцом героини‑рассказчицы ("Маленьким как раз и лучше из ношеного, оно помягче, а уж тут такое ношеное, что совсем пос­ледняя польза, больше ни на что не годно"). Прабабка с бабкой чуть не по­ругались, кроить или нет: "А как не выживет, на что еще распашонки? Раз­ве что подоткнуться по надобности, так это уж больно шикарно, не бары­ни". Варварская конструкция "гигиенического пояса" на английских бу­лавках, специфическое ноу‑хау для девочек – и еще десятки примеров унижения, даже истязания женского тела, полного пренебрежения его ощущениями и потребностями.

Об этой стороне жизни наших бабушек и прабабушек говорить особенно неприлично, поскольку "личная гигиена раскрепощенной женщины" тре­бовала прежде всего трудоспособности, природные же ее особенности вос­принимались как досадная помеха графику дежурств. Между тем не от од­ной пожилой женщины я слышала о специфическом, ни с чем не сравни­мом ужасе "просидеть" юбку. Рассказывали и о чудесах стойкости, когда до мяса стертые этим самым клеенчатым поясом нежнейшие части тела не помешали героическому ответу на экзамене или, того хлеще, сдаче норм ГТО. (Для молодых перевожу: "Готов к труду и обороне"). Ни одной из моих рассказчиц не пришло в голову хотя бы отпроситься в туалет и чем‑то себе помочь, облегчить свои муки. То есть следовало не только сносить, но еще и молчать: стыдно. О, скольким дочерям и внучкам отозвалось это "стыдно", это многолетнее надругательство над женским телом!

"Исподнее девочек тех лет было придумано врагом народа чело­веческого в целях полного его вымирания. На короткие руба­шечки надевался сиротский лифчик с большими, в данном случае желтыми, пуговицами. К лифчику крепились две ерзающие ре­зинки, которые пристегивались к коротким чулкам, впивающимся в плотные Викины ноги уже под коленками. На все это надевали просторные штаны, именуемые не по чину "трико", и вся эта сбруя имела обыкновение впиваться, натирать красные отметины на нежных местах и лопаться при резком движении. Белье взрос­лых женщин в ту пору мало чем отличалось и должно было, ве­роятно, гарантировать целомудрие нации"[31].

Любая старая брошюрка типа "Гигиена девушки" (можно "матери и ребен­ка", разницы нет) способна сама по себе, без каких‑либо дополнительных травм, вызвать приступ омерзения к собственному телу, если позволить себе проникнуться этим запахом карболки, этим духом санпропускника, военного поселения, беды. Да вот, снимаю с полки дефицитнейшее когда‑то издание "Краткая энциклопедия домашнего хозяйства" – храню его вместе с "Книгой о вкусной и здоровой пище", тоже досталась в наследство от бабушки Елены Романовны. Год издания – шестидесятый, вполне мир­ное уже время, даже оптимистическое. Наугад открываю, выпадает буква "п". Словарные статьи по порядку: понос, поплин, поражение электриче­ским током и молнией, портьеры, поседение волос, послеродовой период, пособие по временной нетрудоспособности, посуда, потертость, потли­вость, потолок, почки (говяжьи, свиные, бараньи), права матери и ребен­ка... Я ничего не придумываю и не пропустила ни слова. Это придумала жизнь, которую заставили прожить наших женщин.

Вернемся в группу, где Вера, в свою очередь, возвращается "из прошло­го" – или из тех мест, где все мы можем разговаривать с умершими или вовсе не существовавшими. В нашей работе это делается так: настоящее, реальность, обозначается в пространстве – проще сказать, стул стоит; весь мир воспоминаний, символов, семейного мифа – в другом простран­стве той же самой рабочей комнаты, отдельно. Поколения размещаются в пространстве как на генеалогическом древе, то есть более‑менее соответ­ствуют действительности: прабабушка, бабушка, мать. Всю историю факти­чески рассказывает героиня, но рассказывает из ролей женщин своего рода, сначала пригласив на их места кого‑то из группы. Это, как и во вся­ком психодраматическом действии, делается для того, чтобы после обмена ролями она могла услышать свои же слова со стороны.

В этом действии – физическом, буквальном воплощении в прабабушку, бабушку‑девочку или кого‑то другого – есть невероятная мощь и магия. Сколько раз бывало, что героиня начинала свой рассказ с утверждения "я ничего о них не знаю", а вошла в роль – и откуда что взялось. И мы, ко­нечно, не претендуем на установление – восстановление? – какой‑то "объективной" правды и справедливости: важно только то, как это дей­ствие передачи законного "наследства" чувствуется и понимается самой героиней. Это у нее в душе, у нее в памяти восстанавливаются оборванные связи и отношения.

Надо заметить, что тема обрыва родственных связей, вынужденного отказа от фамилии в работе с семейной историей всплывает часто. Страх, вина и особая растерянная немота передаются по наследству – никто не знает толком, как, но передаются. Как и другие болезненные, травматичные пе­реживания, они исцеляются признанием, принятием, проговариванием. Есть особый смысл в том, что о запрете говорить, чувствовать и быть эмо­ционально живой, открытой рассказывает старшая женщина, прабабушка: она единственная, кто в этой истории знает, как все было до катастрофы. Более того, не она ли – ради выживания семьи, ради спасения – наложи­ла вынужденное заклятье, не она ли сама велела Анечке ни‑ког‑да не вспо­минать, не упоминать, не походить на тех, на кого походить опасно? В сим­волическом пространстве нашей работы, где могут встретиться все четыре женщины, только она имеет власть и право назвать все своими именами.

Делая это в роли прабабушки Веры Андреевны, Вера отменяет свои – по­лученные по наследству – запреты. Побывав в роли бабушки Анны Алек­сеевны и встретившись с любимой и утраченной матерью, Вера не только лучше понимает и прощает бабушку, но и получает шанс оставить часть своего невольного с ней сходства там, откуда это сходство явилось: трав­матический опыт потери матери, бегства, утраты корней на самом деле не Верин; отраженный, он проник в нее через поколение и стал ее болью, она отрабатывает "осколочные ранения", хотя мина взорвалась в восемнадца­том году. И конечно, очень сильное исцеляющее переживание – просто побыть в роли этой великолепной женщины, посидеть под яблоней в ее саду: Вере так хорошо там, она так легко и естественно входит в роль сво­ей легендарной прабабушки, в ней и впрямь появляется что‑то царствен­ное. Но заканчивать работу всегда следует из своего реального возраста, из настоящего и из своей собственной роли.

Вот, стало быть, Вера устраивается в своем настоящем, а там, в дальнем углу комнаты, сидят ее "вспомогательные лица" и с небольшими сокраще­ниями воспроизводят диалог прабабушки и бабушки. Я спрашиваю Веру:

– Что бы ты хотела спросить, сказать, получить?

– Я хочу, чтобы прабабушка сказала мне, что я ее настоящая на­следница и что‑нибудь мне дала. Но перед этим я хочу сказать маме и бабушке...

...Мама, мы мало с тобой общались, ты всегда была занята. Мне до сих пор трудно тебя простить, хотя я и знаю, что ты не вино­вата. Мне тебя не хватало, мне было плохо без тебя. Ты не зна­ешь, как это важно, какая это радость – играть со своим ребен­ком, утешать, разговаривать, просто трогать. Я училась этому как слепая, сама. Я настолько богаче тебя, что мне даже бывает не­ловко. Прости и ты меня.

...Бабушка, я сегодня впервые осмелилась подумать о твоей горь­кой, страшной жизни. Сердце разрывается от жалости. Ты не мог­ла быть другой, ты и правда соляной столп. От тебя мне доста­лась воля, трудолюбие, и я благодарю тебя за эти дары. И за то, что ты выжила и я вообще существую.

...Прабабушка, ты прекрасна. Я восхищаюсь тобой. Неужели я и правда твоя наследница?

(Обмен ролями, Вера в роли Веры Андреевны:)

– Верочка, что за вопросы? Ты наша, у тебя же не только имя, но и глаза, и волосы – мои. Я хочу подарить тебе что‑то, девочка, что не могли тебе передать Анна Алексеевна и Нина. (Отдает "розо­вую шляпу" – кружевной лоскуток из нашего более чем услов­ного реквизита.) Носи, моя красавица. Это очень женственно, очень к лицу, и это твое по праву. Живи долго и будь счастлива.

Наши рекомендации