Бодрийяр Ж. Система вещей. М., 1999.

СИСТЕМА ВЕЩЕЙ

Социологическая система вещей и потребление

1. Модели и серии

ДОИНДУСТРИАЛЬНАЯ ВЕЩЬ И ИНДУСТРИАЛЬНАЯ МОДЕЛЬ

В статусе современной вещи важнейшую роль играет оппозиция модель/серия. В известной мере так было и всегда. В обществе всегда имелось привилегированное меньшинство, служившее экспериментальным полигоном для сменявших друг друга стилей, а уже в дальнейшем эти стилевые решения, методы и ухищрения повсеместно тиражировались ремесленниками. Тем не менее, до наступления индустриальной эпохи невозможно говорить в точном смысле слова ни о «модели», ни о «серии». С одной стороны, в доиндустриальном обществе между всеми вещами имеется больше однородности, поскольку способ их производства — всякий раз ручная работа, поскольку они не столь специализированы по своим функциям и разброс культурных форм не столь широк (они очень мало соотносятся с культурами прошлого и чужих стран); с другой стороны, между разрядом вещей, претендующих на «стиль», и ремесленной продукцией, обладающей всего лишь потребительной стоимостью, пролегает более резкий раздел. Сегодня крестьянский стол обладает культурной значимостью, а еще тридцать лет назад он годился лишь для практического применения. В XVIII веке стол «Людовика XV» никак не соотносился с крестьянским столом — эти два разряда вещей, равно как и два социальных класса, с которыми они связаны, разделяла непроходимая пропасть. Они не интегрировались ни в одну, общую систему. Однако и нельзя сказать, чтобы стол Людовика XV являлся моделью, а бесчисленные столы и стулья, имитировавшие его впоследствии, образовывали серию. При ограниченном тиражировании ремесленных приемов здесь не происходит тиражирования смыслов: «модель» остается абсолютом, который связан с чем-то трансцендентным. Она не порождает никакой «серии» в современном нашем понимании слова. Свой статус вещь получает от общественного строя: она бывает либо благородной, либо нет, и благородная вещь не составляет особо отмеченного элемента социальной серии, благородство изливается на него подобно благодати, абсолютно выделяя из всяких рядов. Эквивалентом такого трансцендентного понимания вещей может быть то, что мы называем «стильностью».

Очень важно это различие между доиндустриальными «стильными» вещами и современными вещами-моделями. Оно единственно может позволить нам точнее понять, по ту сторону их формальной противопоставленности, реальные отношения между моделью и серией в нашей современной системе.

В самом деле, наблюдая, как широкие слои современного общества обходятся серийными вещами, формально и психологически отсылающими к моделям, которыми пользуется меньшинство, мы ощущаем сильный соблазн упростить проблему, противопоставив друг другу эти два типа вещей, а затем приписав лишь одному из двух полюсов достоинство реальности; иначе говоря, отделить модель от серий и связать что-то одно с реальным, а другое — с воображаемым. На самом деле; однако, серийные бытовые вещи не являются ирреальными по сравнению с миром моделей как миром якобы истинных ценностей, но и сфера моделей, относясь лишь к ничтожному меньшинству и тем самым как будто бы выходя за рамки социальной реальности, не является, тем не менее, воображаемой. В наши дни благодаря распространению моделей средствами массовой информации и коммуникации сложился, наряду с оборотом вещей, также и «психологический» оборот, и в этом глубокое отличие индустриальной

эпохи от эпохи доиндустриальной, когда существовало трансцендентное достоинство «стиля». Человек, купивший себе ореховый спальный гарнитур от «Дюбонбуа» или же серийную бытовую электроаппаратуру, осуществивший тем самым некоторую мечту о социальном возвышении, тем не менее, знает благодаря прессе, кино и телевидению, что на рынке бывают еще и «гармонизированные», «функционализированные» гарнитуры. Он, безусловно, переживает их как особый, роскошно-престижный мир, от которого он отрезан практически непреодолимым барьером денег, но никакой классово-юридический статус, никакая правовая трансцендентность его от них в наши дни более не отделяет. Психологически это чрезвычайно важно, поскольку в силу этого пользование серийными вещами всегда имплицитно или эксплицитно сопровождается утверждением модели, несмотря на фрустрацию и полную материальную невозможность такую модель заполучить.

С другой стороны, и сами модели уже не замыкаются более в жизни определенной касты, но включаются в процесс промышленного производства и тем самым раскрываются для серийного тиражирования. Они теперь тоже предстают как «функциональные» (что было всегда чуждо «стильной» мебели) и де-юре доступные всем. В результате каждый, через посредство даже самой скромной вещи, оказывается причастен де-юре и к ее модели. Кроме того, теперь все реже и реже встречаются чистые модели и чистые серийные вещи. Между двумя полюсами все больше и больше бесконечно дифференцирующихся промежуточных звеньев. Подобно производству, вещь проходит через все цвета социальной призмы. И такого рода промежуточные звенья повседневно переживаются нами как доступность или же как фрустрация: тот, кто имеет дело с серией, носит в себе модель, а тот, кто причастен модели, тем самым обозначает, отрицает, преодолевает, противоречиво переживает серию. Такая циркуляция, пронизывая собой все общество, возводя серию к модели и постоянно тиражируя модель в серию, в своей непрерывной динамике есть не что иное, как идеология нашего общества.

ИДЕАЛЬНОСТЬ МОДЕЛИ

Каким образом эта система персонализации и интеграции приходит в движение? Через посредство того факта, что в «специфических» отличиях реальная серийность вещи непрестанно отрицается, отвергается во имя модели. Объективно, как мы видели, такое отличие несущественно. Зачастую в нем скрывается даже технический дефект. Фактически это отличие «по недостатку». Однако переживается оно всякий раз как положительное отличие, как признак ценности, как отличие «по избытку». Поэтому нет необходимости, чтобы для каждой категории вещей существовали конкретные модели: некоторые вещи модели не имеют, достаточно ничтожных, но всякий раз позитивно переживаемых отличий, чтобы вещи словно серийным эхом отзывались друг в друге, чтобы в них создавалась ориентация на модель, — быть может, лишь подразумеваемую. Маргинальные отличия служат двигателем серии и питают собой механизм интеграции.

Не следует мыслить себе серию и модель как два члена систематической оппозиции — в том смысле, что модель составляет как бы сущность, которая, разделяясь и размножаясь в понятии массовости, в конечном итоге превращается в серию. При таком понимании модель представляла бы собой более конкретное, более плотное состояние вещи, в дальнейшем размениваемое и тиражируемое в созданной по его образу серии. Оппозиция «модели/серии» очень часто подразумевает некий энтропический процесс, гомологичный процессу деградации высших форм энергии и их превращения в тепло. Подобной дедуктивной концепцией серии, выводящей ее из модели, скрадывается реально переживаемый факт, ибо движение постоянно идет в прямо противоположном направлении, по индуктивному пути создания модели из серии; это не деградация (в которой было бы и невозможно жить), а стремление ввысь.

В самом деле, мы видим, что модель повсеместно присутствует в серии, в самом ничтожном «специфическом» различии, отделяющем одну вещь от другой. Тот же самый процесс мы отмечали в коллекционировании, когда каждый элемент собрания несет в себе относительное отличие, которое на какой-то миг делает его привилегированным, образцовым элементом, но при этом все эти относительные отличия отсылают друг к другу и резюмируются в различии абсолютном, а фактически лишь в идее абсолютного различия, которая и есть Модель. Модель одновременно и существует и нет. «Фасель-вега» существует вполне реально, но всевозможные различия в окраске и в объеме цилиндров в конечном счете отсылают лишь к идее «фасель-веги». Это главное: модель должна быть лишь идеей модели. Именно это позволяет ей присутствовать в любом относительном отличии и тем самым вбирать в себя нею серию. Реальным своим присутствием «фасель-вега» полностью разрушила бы «персонализированное» удовлетворение от любой другой машины. Если же мыслить ее лишь идеально, то тем самым, напротив, создается алиби — движущая сила персонализации для тех вещей, которые как раз не являются «Фасель-ве-гой». Модель не бедна и не богата: это родовой образ, созданный воображаемым усвоением всех относительных отличий, и его фасцинация порождается самим процессом самоотрицания серии через последовательные отличия, процессом интенсивной циркуляции, многократно повторяемой отсылки к чему-то иному, бесконечной подстановки; это формальная идеализация процесса превосхождения. В модели интегрируется и концентрируется весь заряд эволютивного процесса серии.

С другой стороны, именно потому что модель — это лишь идея, и становится возможным сам процесс персонализации. Наше сознание не могло бы персонализироваться в отдельной вещи, это абсурдно, — оно персонализируется в отличии, поскольку отличие, отсылая к некоторой идее абсолютной единичности (к «Модели»), делает возможной одновременную отсылку и к реальному означаемому, т. е. к абсолютной единичности пользователя и покупателя или же, как мы видели выше, коллекционера. Итак, парадоксальным образом через посредство смутной и общей для всех идеи каждый начинает чувствовать себя абсолютно уникальным, И обратно, непрерывно подчеркивая свою уникальность через репертуар серийных отличий, мы поддерживаем тот воображаемый консенсус, который и является идеей модели. Персонализация и интеграция идут строго рука об руку. В этом и заключается волшебство системы.

ОТ МОДЕЛИ К СЕРИИ

ТЕХНИЧЕСКИЙ ДЕФИЦИТ

Проанализировав формальную игру отличий, посредством которой серийная вещь предстает и переживается как модель, пора теперь подвергнуть анализу и то, чем реально отличается модель от серии. Действительно, система восходящего движения, основанная на ценностном осмыслении отличий, отсылающих к идеальной модели, конечно же, маскирует собой реальный обратный процесс — массовую деструктурацию и качественный упадок серийных вещей по сравнению с моделью реальной.

Из всех факторов неполноценности, которой страдает серийная вещь, наиболее бросаются в глаза ее недолговечность и.низкое техническое качество. Задачи персонализации вкупе с задачами производства ведут к умножению аксессуаров за счет собственно потребительной стоимости предмета. Игра модных нововведений, прежде всего, непременно делает вещь менее прочной и более эфемерной. Такая тактика специально подчеркнута у Паккарда: «Можно преднамеренно ограничить срок службы той или иной вещи или сделать ее негодной для пользования; для этого можно воздействовать либо на ее функцию (с появлением новой, технологически более совершенной вещи она оказывается морально устаревшей, но это является прогрессом), либо на ее качество (по истечении некоторого срока, как правило весьма краткого, вещь ломается или изнашивается), либо на ее образ (вещь преднамеренно выводится из моды, теряя привлекательность, хотя и по-прежнему сохраняя свои функциональные качества)...».

Два последних аспекта этой системы взаимосвязаны: ускоренное обновление моделей уже само по себе влияет на качество вещей — чулки выпускаются всевозможных расцветок, зато худшими по качеству (или урезаются средства на технологические разработки, чтобы зато финансировать рекламную кампанию). Если же управляемых флюктуации моды окажется недостаточно для обновления покупательского спроса, то прибегают к искусственной дисфункционализации, к «намеренным конструктивным дефектам». Брук Стивене: «Всем известно, что мы намеренно сокращаем срок жизни своей продукции, и такая политика лежит в основе всей нашей экономики» (Паккард). В предельном случае не было бы лишено смысла даже представить себе, подобно Оливеру Уэнделлу, «такой тщательно продуманный чудо-автомобиль, который сам собой разваливался бы в некий заранее вычисленный день». Недаром в американских автомобилях некоторые детали рассчитаны на пробег лишь в шестьдесят тысяч километров. Как признаются по секрету сами производители, большинство серийных вещей могли бы делаться гораздо более высокого качества при примерно равных производственных издержках— «искусственно недолговечные» детали стоят столько же, сколько и нормальные. Однако вещь не должна ускользать от моды и эфемерности. Такова основополагающая характеристика серии — в ней вещь обречена на организованную непрочность, В мире изобилия (относительного) фактором нехватки служит не редкость вещей, а их недолговечность. Серийные вещи насильственно заключены в рамки краткосрочной синхронии, в область бренного. Вещь не должна ускользать от смерти. Нормальному влиянию технического прогресса, стремящегося поглотить эту смертность вещей, противодействует стратегия производства, стремящаяся поддержать ее. Специалисты по сбыту говорят об особой «стратегии желания» (Дихтер), но здесь можно говорить и о стратегии фрустрации; та и другая взаимно дополняют друг друга, утверждая в качестве исключительной цели производство — оно выступает ныне как высшая, трансцендентная инстанция, властная не только над жизнью вещей, но и над их смертью.

Напротив, модель имеет право на долговечность (разумеется, относительную, так как она тоже включена в цикл ускоренного обновления вещей). Она имеет право быть прочной и «надежной». Парадоксальным образом она сегодня преобладает как раз в том плане, где традиционно как будто господствовала серийность, — в плане потребительной стоимости. Такое ее достоинство накладывается на достоинство модности, технические качества накладываются на качества формы, и все вместе это и создает повышенную «функциональность» модели.

Бодрийяр Ж. О соблазне //Иностранная литература 1994 №1. С.59 -66.

Неизбывная судьба преследует соблазн. Для религии он всегда выступал дьявольским ухищрением, стратегией дьявола, шла ли речь о колдовских чарах или же любовном обольщении. Соблазн всегда был соблазном зла. Или мира. Мирским искусом. Проклятье, наложенное религией на соблазн, без изменений проносится через века моралью и философией, а сегодня подхватывается психоанализом и подразумевается, когда говорят об «освобождении желания». Может показаться парадоксальным, что сегодня, когда секс, зло, извращение превращаются в ценности, значимость которых непрестанно растет, когда все, преданное некогда анафеме, справляет свое возрождение, зачастую запрограммированное, соблазн тем не менее по-прежнему остается в тени — или даже окончательно окутывается мраком.

Ведь в XVIII веке о нем еще говорили. И не просто говорили. Вместе с вызовом и честью соблазн и обольщение составляли первостепенную заботу аристократии. Буржуазная революция положила этому конец (другие, последующие, революции покончили с этим бесповоротно — всякая революция первым делом кладет конец соблазну видимостей). Буржуазная эпоха всецело предается природе и производству, а эти вещи весьма чужды соблазну или даже определенно для него смертоносны. Поскольку же и сексуальность, по словам Фуко, вырастает из процесса производства (дискурса, речи и желания), то нет ничего удивительного, что она отодвинула соблазн еще дальше в тень. Мы живем в эпоху повсеместного наступления природы -- будь то природа старой доброй души, материальная природа вещей или же психическая природа желания,— природа добивается своего свершения в калейдоскопе всех мыслимых метаморфоз вытесненного, в процессе освобождения всех мыслимых энергий: психических, социальных, физических.

Однако соблазн во все времена принадлежал не к природному, или естественному, строю, но к рукотворному, искусственному; не к строю энергий, но к строю знака и ритуала. Вот почему все великие системы производства и толкования всегда исключали его из своего концептуального поля — к счастью для соблазна, поскольку именно извне, оказавшись отброшенным далеко за рамки этих систем, он продолжает преследовать их и угрожать крушением. Соблазн постоянно ждет возможности уничтожить божественный строй, даже если тот превратился в строй производства или желания. Для всех ортодоксии соблазн продолжает оставаться искусом, злокозненным ухищрением, черной магией, нацеленной на извращение всех истин, на отвлечение от истины, заклинанием и экзальтацией знаков в их злокозненном употреблении. Всякому дискурсу угрожает эта внезапная обратимость или поглощение собственными знаками, не оставляющее и следа смысла. Вот почему все дисциплины, в качестве аксиомы избравшие связность и целесообразность своих дискурсов, могут стремиться лишь к тому, чтобы любой ценой изгнать соблазн подобно злому духу. Вот где соблазн сливается с женственностью, вот где они всегда были слиты. Всякую мужественность во все времена преследовала угроза этой внезапной обратимости в женственность. Соблазн и женственность неотвратимы и неизбежны, потому что представляют собой не что иное, как оборотную сторону пола, смысла и власти.

Сегодня экзорцизм соблазна становится более ожесточенным и систематическим.

Мы вступаем в эпоху окончательных решений, эпоху сексуальной революции, если взять один из примеров: производство и руководство всеми предельными и запредельными наслаждениями, микропроцессорную обработку желания, чьей последней аватарой выступает женщина — производительница себя самой как женщины и как пола. То есть конец соблазна.

Или же, наоборот, наступает торжество соблазна мягкого, бесцветная, рассеянная феминизация и эротизация всех отношений внутри размякшего социального универсума.

Или же ничего из вышесказанного. Ибо ничто не в силах превзойти сам соблазн, даже тот строй, который его уничтожает.

Сегодня нет ничего менее надежного, чем пол, невзирая на освобождение сексуального дискурса. Нет ничего менее надежного, чем желание, невзирая на стремительное размножение его фигур.

И в том, что касается пола, такое размножение практически равносильно полному распылению. Вот в чем секрет этой гипертрофии сексуального производства, продуцирования знаков пола, гиперреализма наслаждения, особенно женского: принцип неопределенности распространился на половые отношения, как и на отношения политические и экономические.

Стадия освобождения пола есть также стадия его индетерминации. Нет больше никакой нехватки, никакого запрета, никакого ограничения: начисто утрачиваются все принципы соотнесения с реальностью. Экономическое отношение сохраняется лишь благодаря наличию нищеты и улетучивается вместе с осознанием его цели, состоящей в устранении самого призрака нищеты. Желание также удерживается лишь благодаря наличию нехватки. Когда же оно целиком переходит в запрос, безоговорочно технологизируется, оно утрачивает реальность, поскольку теряет свое воображаемое измерение, оно оказывается повсюду — но лишь в качестве некоей обобщенной симуляции. Именно этот призрак желания и обретается еще в почившей реальности пола. Секс можно найти повсюду, только не в сексуальности (Ролан Барт).

Перемещение центра тяжести сексуальной мифологии на женственность происходит одновременно с переходом от детерминации к индетерминации. Женственность не ставится на место мужественности в качестве одного пола, замещающего другой в результате структурной перестановки. Она сменяет мужественность, завершая эпоху определенности понятия пола, другими словами — вследствие расшатанности закона, регулирующего половые различия. Утверждение женственности соответствует апогею полового наслаждения и катастрофе принципа реальности пола.

Так что именно женственность захватывает нас в этой смертоносной гиперреальности пола, как она пленяла нас некогда, но совсем по-иному, в иронии и соблазне.

Фрейд прав: существует только одна сексуальность, только одно либидо — мужское. Сексуальность есть известная нам устойчивая и дискриминирующая структура, сконцентрированная вокруг фаллоса, кастрации, имени отца, вытеснения. Никакой иной не существует. Бессмысленно мечтать о какой-то нефаллической, не отмеченной чертой вытеснения, немаркированной сексуальности. Бессмысленно пытаться в рамках этой структуры перевести женственность по другую сторону черты и смешать термины оппозиции: структура либо останется неизменной, поскольку вся женственность будет поглощена мужественностью, либо попросту развалится, так что не останется ни женственности, ни мужественности: нулевая ступень структуры. Сегодня одновременно происходит и то, и другое: мы наблюдаем эротическую поливалентность, безграничную потенциальность желания, либидинозные разветвления, преломления, напряжения — все многочисленные варианты одной освободительной альтернативы, исходящей из сферы психоанализа, освободившегося от Фрейда, или из сферы желания, освободившегося от психоанализа, и за внешним раздуванием сексуальной парадигмы все они смыкаются, свидетельствуя о возможной нейтрализации структуры, об утрате ею организующих ее различий.

Для того, что зовется женственностью, ловушка сексуальной революции состоит в том, что женственность запирается в этой единственной структуре, где обречена либо на негативную дискриминацию, когда структура крепка, либо на смехотворный триумф, когда структура ослаблена.

Однако женственность находится в ином месте, всегда находилась в ином месте: за рамками этой структуры — в этом секрет ее силы. Подобно тому как говорится, что такая-то вещь обладает длительностью потому, что ее существование неадекватно ее сущности, так и нам надлежит сказать, что женственность соблазняет потому, что никогда не оказывается там, где мыслится. Следовательно, нет ее и в той истории страданий и притеснений, которая с ней связывается: ее s нет на исторической голгофе женщин, за которой ловко прячется женственность. Скрываясь под маской рабской зависимости, она прибегает к подобной уловке лишь в рамках этой структуры, с которой ее насильно соотносят и где она подвергается вытеснению, причем сексуальная революция придает этому соотнесению и вытеснению еще более драматический характер. Но что за странная аберрация примешивается к нашему суждению и заставляет думать, будто именно здесь разворачивается история женственности? Кому эта аберрация на руку, если не мужественности? Вот оно, вытеснение: оно уже в полном объеме присутствует в рассказе о бедственном положении женщин в сексуальной и политической сферах, оставляя за скобками любой иной вид силы и господства.

Но существует альтернатива этому полу и этой власти, о которой психоанализ не может ничего знать, потому что его аксиоматика носит сексуальный характер, и, без сомнений, эта альтернатива действительно относится к строю женственности, понятой по ту сторону оппозиции мужское/женское — ведь эта оппозиция является мужской по существу, сексуальной по назначению и не может быть поколеблена без того, чтобы не перестать, собственно говоря, существовать.

Сила женственности есть сила соблазна.

Упадок психоанализа и сексуальности как неких устойчивых структур, их измельчание в психомолекулярной вселенной (в которой как раз и происходит их окончательное и решительное освобождение) позволяет нам разглядеть какую-то иную вселенную (параллельную в том смысле, что она никогда не пересекается с первой). Эта иная вселенная истолковывается уже не в терминах психических и психологических отношений, не в терминах вытеснения или бессознательного, но в терминах игры, вызова, агонистических дуальных отношений и стратегии видимостей — в терминах уже не структуры и различий, но соблазнительной обратимости,— вселенная, в которой женское начало не противопоставляется мужскому, но соблазняет его.

Находясь в стихии соблазна, женственность не выступает маркированным или немаркированным термином оппозиции. В то же время она не олицетворяет в этом случае какую-то «автономию» желания или наслаждения, автономию тела, речи или письма, которую женщина якобы утратила (?), она не взыскует своей истины, но — соблазняет.

Разумеется, эта суверенность соблазна может называться женственной лишь благодаря той же самой условности, которая позволяет называть основой сексуальности мужественность, однако существенным моментом является здесь то, что форма эта существовала всегда — очерчивая женственность как нечто такое, что не является ничем, никогда не проявляется и не «производится», никогда не оказывается там, где проявляется (следовательно, это нечто определенно отсутствует в «феминистских» притязаниях).— При этом женственность подается не в перспективе психической или биологической бисексуальности, но некоей транссексуальности соблазна, которую стремится подавить вся сексуальная организация, да и сам психоанализ, аксиомой которого является отсутствие какой бы то ни было иной структуры, кроме сексуальной, что делает его по природе неспособным говорить о чем-либо другом.

Что противопоставляют женщины той фаллократической структуре, которую они ставят под вопрос? Автономию, различие, особенности желания и наслаждения, иное пользование телом, особые речь и письмо - и никогда в этот список не попадает соблазн. Они стыдятся его, полагая, что соблазнение означает какое-то неестественное щегольство своим телом, некий рок, извечно обрекающий женщину на зависимость и проституцию. Они не понимают, что соблазн означает господство над символической вселенной, тогда как власть означает всего лишь господство над вселенной реальной. Суверенность соблазна несоизмеримо велика по сравнению с обладанием политической или сексуальной властью.

Ожесточенное пособничество феминистского движения строю истины представляется странным. Ибо оно дает бой соблазну, отвергаемому как искусственное извращение истины женщины — истины, которая в конечном счете должна быть обнаружена вписанной в ее тело и желание. Это означает единым махом перечеркнуть высочайшую привилегию женственности, состоящую в том, что она никогда, в известном смысле, не подступалась к истине, оставляя за собой абсолютное господство над царством видимостей. Имманентная сила соблазна: все и вся отторгнуть, отклонить от истины и вернуть в игру, чистую игру видимостей, и моментально переиграть и опрокинуть все системы смысла и власти; заставить видимости вращаться вокруг себя самих, разыграть тело как видимость, лишив его глубинного измерения желания ибо все видимости обратимы,— лишь на этом уровне системы хрупки и уязвимы смысл уязвим только для колдовства. Какое-то невероятное ослепление заставляет отрицать существование этой единственной силы, которая равна всем прочим и даже превосходит их, так как сокрушает их все благодаря простой игре стратегии видимостей.

Анатомия — это судьба, как сказал Фрейд. И можно лишь подивиться тому, что феминистское движение, отвергая эту судьбу, фаллическую по определению и скрепленную печатью анатомии, обращается к альтернативе, которая остается по сути анатомической и биологической.

И нигде нам не встретится упоминание о соблазне, об обработке тела не желанием, но искусством, о теле соблазненном, теле соблазняемом, теле, страстно отторгаемом от своей истины той этической истины желания, которая нас неотступно преследует, истины серьезной и глубоко религиозной, которую воплощает сегодня тело и для которой соблазн выступает столь же неестественной и злокозненной вещью, как и для религии в прошлом,-- нигде нам не встретится упоминание о теле, преданном стихии видимостей.

Однако лишь соблазн радикально противостоит анатомии как судьбе. Лишь соблазн разрушает полярную сексуализацию тел и фаллически ориентированную систему сексуальности, к которой та неизбежно приводит.

Наивно любое движение, верящее в возможность подорвать системы при помощи их инфраструктуры. Соблазн выказывает большую ловкость как бы спонтанно и с кричащей очевидностью — ему нет нужды доказывать и показывать, нет нужды обосновывать самое себя — он присутствует непосредственно: соблазнительно любое выворачивание наизнанку мнимой глубины реальности, переворачивание всякой психологии, анатомии, истины или власти. Божеству соблазна известно — в этом его секрет,-— что никакой анатомии нет, нет никакой психологии, что все знаки обратимы. Ему не принадлежит ничего, кроме видимостей, от него ускользают все формы власти, однако ему по силам обратить, повернуть оборотной стороной все ее знаки. Может ли что-либо противостоять соблазну? Вот единственная ставка, действительно делающаяся в этой игре: стратегически распорядиться властью над видимостями, употребив ее против сил бытия и реальности. Бесполезно ставить на бытие против бытия, на истину против истины — так попадают в ловушку «подрыва основ»,- но достаточно лишь легкой манипуляции видимостями.

А женщина есть не что иное, как видимость. И именно женственность как видимость наносит поражение глубинной мужественности. Вместо того чтобы восставать против этой «оскорбительной» формулы, женщинам следовало бы уступить соблазну этой истины, потому что именно в ней таится секрет их силы, которую они сейчас теряют, противопоставляя глубине мужественности глубину женственности.

И это относящееся к женственности положение, гласящее, что применительно к ней лишается основания даже различение аутентичного и искусственного, странным образом совпадает с положением, определяющим пространство симуляции: тут также невозможно провести различие между реальным и моделями, всякая реальность есть лишь секреция симуляционных моделей, и нет никакой иной женственности, кроме женственности видимостей. Симуляция также неразрешима.

Это странное совпадение указывает на двусмысленность женственности, которая есть одновременно радикальная констатация симуляции и единственная возможность перейти по ту сторону симуляции - в сферу соблазна.

Секрет.

Соблазнительное, инициационное качество чего-то такого, что не может быть высказано, потому что не имеет смысла; что не высказывается, но все равно просачивается и циркулирует. Так я узнаю секрет другого, но не высказываю его, а он знает, что я его знаю, но не приподнимает скрывающей его завесы: интенсивность отношения между нами двумя есть не что иное, как секрет секрета. Это тайное сообщничество не имеет никакого отношения к утаиванию информации. Кроме того, даже если бы партнеры желали раскрыть секрет, они бы просто не сумели этого сделать, потому что тут и говорить-то не о чем... Все, что может быть раскрыто, обходит секрет стороной. Ведь это не какое-то тайное означаемое, не ключ к чему-то: он просачивается и проницает все, что может быть высказано, подобно тому как соблазн циркулирует под непристойной открытостью речи — секрет есть прямая противоположность коммуникации, и все-таки кое-что общее у них есть. Секрет удерживает свою власть лишь за счет того, что никогда не высказывается, так же как соблазн функционирует только благодаря тому, что о нем никогда не говоря и никогда его не желают.

Скрытое или вытесненное имеют тенденцию проявляться, секрету же эта тенденция совершенно не свойственна. Это некая инициационная и свернутая в себя форма: мы можем проникнуть в нее, но выйти не сумеем. Секрет никогда не раскрывается, никогда не сообщается и даже не «секретируется» (Zempleny, Nouvelle Revue de Psychanalyse, no. 14): здесь я черпает он свою мощь, в силе неявного ритуального обмена.

Так, в «Дневнике обольстителя» Кьеркегора соблазнение имеет форму загадки, подлежащей разрешению. Молодая девушка это загадка, и чтобы соблазнить ее, нужно сделаться другой загадкой для нее самой: это поединок, в котором соперники сражаются при помощи загадок, и соблазнение есть разрешение этой магической дуэли, но секрет при этом не раскрывается. Как только секрет был бы раскрыт, он явил бы нам сексуальность. Последним словом этой истории, если бы у нее таковое было, оказался бы секс — но как раз секса-то в ней и нет. Место, которое должен был бы занимать этот смысл, где должен был бы появиться секс, на который указывают слова истории и о котором думают другие, сторонние наблюдатели,— место это пустует. Там ничего нет. И это ничто, это отсутствие секрета, эта ничтожность соблазна циркулирует и бежит под спудом слов, под спудом смысла и быстрее смысла: вот что, воздействует на вас в первую очередь, еще до того, как до вас доходят произнесенные фразы, в то время как они уже исчезают. Соблазн под спудом дискурса, невидимый глазу, тайная циркуляция, уводящая от одного знака к другому.

Прямая противоположность психологического отношения: быть посвященным в секрет другого не означает разделять его фантазмы и желания, не означает разделять то несказанное, которое могло бы им быть: когда говорит «Оно», соблазн как раз отсутствует. Все, что относится к строю экспрессивной энергии, вытеснения и бессознательного, все, что хочет говорить, и всякое место, где должно появиться «Я»,— все это относится к экзотерическому строю и противоречит эзотерической форме секрета и соблазна.

И все же бессознательное, «авантюра» бессознательного может оказаться последней крупномасштабной попыткой заново изготовить некий секрет для лишенного всяких секретов общества. В таком случае бессознательное стало бы нашим секретом и таинством в насквозь прозрачном и проницаемом обществе. Но на самом деле бессознательное не секрет, потому что оно всего лишь психологично. Этот психологический секрет не имеет собственного существования, поскольку бессознательное рождается одновременно с психоанализом, то есть вместе с набором процедур для его поглощения или рассасывания, и техническими приемами, помогающими отречься от секрета, загнав его в глубинные слои бессознательного.

А что, если нечто собирается изощренно отомстить всем этим толкованиям, нарушив их развитие? Нечто такое, что решительно не хочет быть высказанным и, оставаясь загадкой, загадочным образом располагает собственным решением, а потому имеет лишь одно стремление так и остаться в тайне и не лишиться радости секрета.

Вопреки всем попыткам обнажить, разоблачить это нечто, заставить его означать что-либо, язык всегда возвращается к своему тайному соблазну — ну, а мы всегда возвращаемся к собственным неразрешимым удовольствиям.

Не существует никакого момента соблазнения, нет и времени для соблазнения, но у него есть свой особый ритм, без которого оно не имело бы места. В отличие от какой-нибудь инструментальной стратегии, проходящей ряд промежуточных фаз, соблазнение вершится в единое мгновение, одним движением и всегда выступает для себя самоцелью.

Цикл соблазнения не знает остановок. Вы можете соблазнять одну женщину с целью соблазнить другую. Но можете также соблазнять другую просто так, ради развлечения. Прельщение, манящее от одной возможности к другой, почти неуловимо. И что, собственно, соблазнительней: соблазнять или уступать соблазну? Но ведь уступить соблазну — это к тому же и лучший способ соблазнить самому. Все это — одна бесконечная строфа, один безостановочный цикл. В соблазнении нет ничего активного или пассивного, нет субъекта или объекта, нет внешнего или внутреннего: оно играет сразу на двух сторонах доски, притом что не существует никакой разделяющей их границы. Никто не соблазнит другого, если сам прежде не был соблазнен.

Поскольку соблазнение никогда не задерживается на истине знаков, но пользуется лишь прельщением и секретностью, оно кладет начало особой циркуляции, тоже секретной — и ритуальной: начало ничем не опосредуемой инициации, подчиняющейся лишь своим собственным правилам игры.

Уступить соблазну — это отвернуться от своей истины. Соблазнять самому — это отвращать другого от его истины, совращать его с пути истинного, пути истины. Если это удается, то истина эта образует некий ускользающий от него секрет (Винсент Декомб).

Соблазнение непосредственно обратимо, и обратимость его определяется вызовом, который в нем заключен, и секретом, в котором оно тонет.

Это сила привлекающая и отвлекающая, сила поглощающая и завораживающая, вызывающая коллапс не только пола, но и всего реального в его совокупности. Сила вызова — не какая-то экономия пола и речи, но всегда лишь неуправляемая эскалация милосердия и жестокости, мгновенная вспышка страсти, к которой может присоединиться и секс. Однако соблазнение с таким же успехом может обходиться без секса, исчерпываясь этим процессом вызова и смерти, а также радикальной неопределенностью, отличающей его от влечения, которое неопределенно по отношению к своему объекту, но в то же время определяется как сила и как начало, тогда как у страсти соблазнения нет ни субстанции, ни начала — интенсивность ее происходит не от либидинозной загрузки или энергии желания, но от чистой формы игры и чисто формального блефа, характеризующего эту игру.

Таков же и вызов. Он также есть антагонистическая дуальная форма, которая исчерпывается в единый миг и чья интенсивность также происходит из этого непосредственного, мгновенного обращения. Вызов околдовывает подобно какому-нибудь лишенному смысла дискурсу, которому именно по этой абсурдной причине мы просто не можем не ответить. Что заставляет нас отвечать на вызов? Вопрос столь же загадочный, как и другой: что нас соблазняет?

Что может быть соблазнительней вызова? Вызов или соблазн — в обоих случаях речь идет о том, чтобы заставить другого повести себя безрассудно, но и самому вместе с ним отдаться этому безумному головокружению, вызванному объединяющим партнеров головокружительным отсутствием смысла и их взаимным поглощением. Такова неизбежность вызова и причина того, что мы не можем не ответить на него: он завязывает род безумного отношения, совершенно отличного от коммуникации или обмена: это дуальное отношение, осуществляемое посредством знаков, которые сами по себе бессмысленны, однако связаны неким фундаментальным, втайне соблюдаемым правилом. Вызов кладет конец всякому договорному отношению, всякому контракту, всякому обмену, регулируемому законом (естественным или законом стоимости), и подменяет их неким. в высшей степени условным и ритуализованным пактом, неотступным обязательством отвечать и повышать ставки, управляемым каким-то фундаментальным правилом игры и следующим своему собственному ритму. В противоположность закону, который всегда куда-то вписан (в скрижали, в сердце или в звездное небо над головой), этому фундаментальному правилу не нужно излагать или формулировать себя, оно никогда не должно излагаться.

Вызов и соблазн предельно близки друг к другу. И все-таки нет ли между ними различия? Бросая вызов, вы, стремитесь вытащить другого на территорию, где чувствуете свою силу, которая сделается также его или ее силой, так как ставки в этой игре будут повышаться до бесконечности, тогда как стратегия (?) соблазнения заключается в том, чтобы вытащить другого на территорию, где вы ощущаете свою слабость, которая сделается также его или ее слабостью. Слабость рассчитанная и — не поддающаяся никакому расчету: вызов другому попасться на эту удочку. Слабость или недостаток: разве не является изъяном запах, исходящий от пантеры? Изъяном, к которому тянутся, испытывая головокружение, точно к пропасти, ее жертвы? Действительно, пантера, испускающая этот мифический запах, олицетворяет эпицентр смерти, и именно этот ее изъян источает тончайшие ароматы.

Соблазнять означает слабеть, «разваливаться». Мы соблазняем только нашей слабостью и никогда — силой или знаками силы. Именно эту слабость мы пускаем в ход в игре обольщения, она-то и придает нам мощь, наделяет способностью соблазнить.

Мы соблазняем собственной смертью, уязвимостью, выедающей нас изнутри пустотой. Весь секрет в том, чтобы научиться играть на этой смерти в отсутствие взгляда, в отсутствие жеста, в отсутствие знания, в отсутствие смысла.

Психоанализ призывает принять свою пассивность, принять свою слабость, однако превращает собственный призыв в формулу смирения и восприятия с еще почти что религиозным оттенком, обеспечивающую якобы некое хорошо темперированное душевное равновесие. Соблазнение же, со своей стороны, триумфально пользуется слабостью, превращает ее в игру, правила которой само и задает.

Все — соблазн, и нет ничего, кроме соблазна.

Нас хотели заставить поверить в то, что все — производство. Лейтмотив преображения мира: ходом событий управляет игра производительных сил. Соблазн — лишь некий аморальный, фривольный, поверхностный, излишний процесс, относящийся к строю знаков и видимостей: соблазнитель предается удовольствиям и использует для этого бесполезные сами по себе тела. Но что, если вопреки видимости — а на деле в соответствии с тайным правилом видимостей — все подчинено соблазну? Момент соблазна — подвешенность соблазна — рискованность соблазна — случайность соблазна — бред соблазна — пауза соблазна.

Производство только накапливает и никогда не отклоняется от своей цели. Все искушающие иллюзии оно подменяет одной-единственной: иллюзией себя 5 самого, обратившейся в принцип реальности. Производство — как и революция — кладет конец эпидемии видимостей. Но соблазн неизбежен. От него не ускользает ни один живой человек — не ускользают даже мертвые, благодаря и своим именам и памяти о себе. Они мертвы лишь тогда, когда уже никакой звук, никакое эхо не доносится к ним из этого мира, чтобы соблазнить их, когда уже никакой ритуал не бросает им вызов, заставляющий их существовать.

Для нас мертвы те, кто не может больше производить. В действительности же мертвы только те, кто не желает больше ни соблазнять, ни быть соблазняемым. Но даже ими, вопреки всему, завладевает соблазн, как завладевает он всем производством, чтобы в конечном счете полностью его истребить.

Ведь пустота, отсутствие, выедаемое все равно в каком месте огненным выхлопом любого знака, бессмысленность, составляющая внезапно нападающие чары соблазна,— пустота эта есть также и то, что поджидает производство по завершении его усилий, только чары тут уже развеиваются. Все возвращается в эту пустоту, включая наши слова и жесты, но некоторым, прежде чем исчезнуть, достало времени на то, чтобы в ожидании и предвосхищении конца проникнуться такой соблазнительной прелестью, какую другим не узнать никогда. Секрет соблазна — в этом призывании и отзывании другого жестами, чья медлительность, подвешенность столь же поэтичны, как замедленная съемка падения или взрыва, потому что тогда нечто, прежде чем свершиться, имеет время на то, чтобы дать вам почувствовать свое отсутствие, свою нехватку, и именно в этом — совершенство «желания», если таковое вообще существует.

[1] Дух времени (нем.).

Наши рекомендации