Балладу о галопе муссоре-маффике 34 страница
Все цепи и оковы Маргериты позванивают, черная юбка взметнулась к бедрам, чулки туго притянуты классическими параболами к подвязкам черной сбруи на ребрах, которую она носит под одеждой. Как же целое столетие подряд вспрыгивали пенисы западных мужчин от вида сей особой точки в верховье дамского чулка, сего перехода от шелка к нагой коже и подвязке! Не-фетишистам легко фыркнуть насчет выработки павловского рефлекса да и махнуть рукой, но любой поклонник нижнего белья, достойный своих нездоровых хиханек, скажет вам, что здесь все не так просто — у нас тут космология: точки пересечения орбит и параболические точки возврата и точки самокасания, математические поцелуи… сингулярности! Рассмотрим шпили соборов, священные минареты, хруст железнодорожных колес по точкам, прямо у тебя на глазах, пока отслаиваются рельсы, по которым не поехал… горные пики, остро вздымающиеся к небесам, вроде тех, что он наблюдал в живописном Берхтесгадене… лезвия стальных бритв, в коих вечно скрывается могучая тайна… шипы розы, что колют нас врасплох… даже, если верить русскому математику Фридману, бесконечно плотную точку, из которой распустилась нынешняя Вселенная… В каждом случае переход от точки к не-точке несет свечение и загадку, от коих что-то в нас должно прыгать и петь — либо в страхе забиваться в угол. Глядя, как A4 нацелена в небо — прямо перед тем, как защелкнут последний тумблер запуска, — глядя на эту особую точку на самой верхушке Ракеты, где взрыватель… Подразумевают ли все эти точки, как сама Ракета, — угасание? Что это — детонирует в небе над собором? под лезвием бритвы, под розой?
И что поджидает Ленитропа, какой неприятный сюрприз за верховьями Гретиных чулок? вдруг стрелка, бледный потек вниз, по-над замысловатостями колена и с глаз долой… Что ждет за этими воями и щелчками бархатных ремней по ее коже, долгими красными полосами на белой земле, за ее стонами, за синячным цветком, что плачет у нее на груди, за перезвяком скобяных изделий, что удерживают ее? Он старается не порвать чулки своей жертве, не стегать слишком близко к растянутой вульве, что вся дрожит, беззащитная, меж распахнутых и напряженных бедер, среди подрагиваний эротической мускулатуры, покоренная, «монументальная», подобно любому серебристому воспоминанью о ее теле, оставшемуся на пленке. Она кончает раз, потом, быть может, и другой, и только затем Ленитроп откладывает плетку и взбирается на Грету сверху, покрывая ее крылами плаща, ее эрзац-Шлепцих, его свежее напоминанье о Катье… и они принимаются ебстись, старая липовая дыба под ними кряхтит, Маргерита шепчет: Господи как же мне больно и Ах Макс… и только Ленитроп готов кончить, имя ее ребенка: процедив сквозь идеальные зубы, чистой экструзией боли, что не понарошку, она выкрикивает: Бьянка…
□□□□□□□
…да, бикса — да, биксучка — бедная беспомощная биксочка ты кончаешь сдержаться не можешь я теперь еще раз тебя хлестану до крови хлестну… Таков весь фасад Пёклера, от глаз до колен: затопленный образом сегодняшнего вечера — аппетитная жертва, связанная на дыбе в темнице, наполняет собою весь экран: крупные планы ее кривящегося лица, соски под шелковым одеяньем изумительным торчком, лжет, декларируя свою боль — бикса! ей очень нравится… и Лени больше не серьезная жена, озлобленный источник силы — под ним теперь Маргерита Эрдман, для разнообразия на попе, и Пёклер вгоняет снова, в нее, ага, бикса, да…
Лишь позже он попытался разобраться со временем. Извращенное любопытство. Две недели с ее последних месячных. Тем вечером он вышел из кинотеатра «Уфа» на Фридрихштрассе с эрекцией, как и все прочие, думая лишь о том, как бы добраться домой, кого-нибудь выебать, так выебать, чтобы пощады просила… Боже, Эрдман была прекрасна. Сколько мужиков, волоча ноги обратно в Берлин, погруженный в депрессию, с «Alpdrücken» несли своим обрюзгшим, жирным карикатурам на невест один и тот же образ? Сколько детей-теней будет зачато с Эрдман в эту ночь?
Пёклеру и в голову не приходило, что Лени взаправду забеременеет. Но, оглядываясь, он знал, что Ильзе была зачата наверняка той ночью — ночью «Alpdrücken». Они уже так редко еблись. Легко угадать. Вот как это случилось. Кино. Как еще? Не это ли они сделали из моего ребенка — кино?
Сегодня он сидит у огня из плавника в подвале Николайкирхе, увенчанной луковкой, слушает море. Звезды развешаны по пустотам великого Колеса, ненадежные, как свечки да сигаретки на сон грядущий. Вдоль прибрежной полосы собирается холод. За стеной на ветру блуждают детские призраки — белый посвист, на вечной грани слез. По земле несет фунтики из выцветшей креп-бумаги, они на бегу перепрыгивают его старые башмаки. Пыль под только что отколовшейся луной мерцает снегом, и Балтика ползет, словно породивший ее ледник. Сердце Пёклера жмется в своей алой сети — эластичное, исполненное ожиданий. Он ждет Ильзе, свое кино-дитя — она вернется в «Zwölfkinder»[221], в это время она всегда возвращается, каждое лето.
Среди дву- и треногих лошадок, ржавых механизмов, под щелястой крышей карусели спят аисты, головы у них трепещут от воздушных струй и желтой Африки, сотней футов ниже грациозные черные змеи вьются на солнышке по камням и сухим котловинам. Сереют солевые кристаллы-переростки — их нанесло в щели мостовой, в морщины псу с глазами-блюдцами — тому, что перед ратушей, — в бороду козлу на мосту, в рот троллю под этим мостом. Свинья Фрида ищет новое место для лежки — подрыхнуть, укрывшись от ветра. Гипсовая ведьма — на груди и ляжках виднеется проволочная сетка — согнулась у печи, и бессрочно застыл ее тычок в изъеденного непогодью Гензеля. Глаза Гретель замкнуты в распахе, даже не моргнет, а отяжелевшие от кристаллов ресницы кокетливо хлопают десанту партизанских ветров с моря.
Если и есть для этого музыка, то — ветреные струнные и язычковые секции, что стоят в ярких пластронах и черных бабочках вдоль пляжа, у волнореза — тоже изломанного и в корке прибоев — органист в мантии, его язычки и трубы собирают и лепят здесь звучных фантомов, воспоминанья свечных огоньков, все следы, частицы и волны шестидесяти тысяч, что проходили здесь единожды либо дважды, таким манером уже внесены в списки тех, кого заберут. Ты когда-нибудь ездила отдыхать в «Цвёльфкиндер»? Держалась за отцовскую руку в поезде из Любека на север, пялилась на собственные коленки или на других детей, как и ты, заплетенных, отутюженных, пахнущих отбеливателем, сапожным кремом, карамелью? Мелочь звякала у тебя в кошельке, когда ты раскачивалась на Колесе, совалась ли ты морденцией в отцовские шерстяные лацканы, забиралась ли с ногами на сиденье, по-над водой стараясь разглядеть Данию? Боялась, когда тебя порывался обнять гном, царапалось ли у тебя платьишко в нараставшей дневной жаре, что ты говорила, что чувствовала, когда мимо пробегали мальчишки, срывая друг с друга кепки, а на тебя, деловые такие, ноль внимания?
Должно быть, она всегда была ребенком в чьем-нибудь списке. Он просто-напросто избегал об этом думать. Но все время в осунувшемся лице, в неохотной походке она хранила свое исчезновение, и не нуждайся он так в ее защите, наверное, и разглядел бы вовремя, сколь мало могла она защитить что бы то ни было, даже их убогонькое гнездышко. Разговаривать с нею он не мог: это как спорить с собственным призраком десятилетней давности, тот же идеализм, та же подростковая ярость, — по этим статьям она некогда его чаровала — вот же огонь-девка! — но со временем он стал их расценивать как улики ее упертости и даже, честное слово, некоего желания и вправду самоуничтожиться…
Она выходила в свой уличный театр, рассчитывая всякий раз не вернуться, но он этого не знал. На улицах леваки и евреи, ладно, горластые, на вид неприятные, однако полиция удержит их в рамках, для Лени опасности нет, если сама не захочет… Потом, как-то утром, после того как она ушла, он немножко напился, эдак сентиментальненько, и наконец вышел наружу сам, в первый и последний раз, надеясь, что напряги Судьбы или гидродинамика толпы вновь их сведут. Нашел улицу, набитую бежевыми и зелеными мундирами, дубинками, кожей, транспарантами, нестойко трепетавшими на любой манер, кроме продольного, толпой граждан в панике. Шуцман вознамерился его стукнуть, но Пёклер увернулся, и удар пришелся не по нему, а по старику — какому-то бородатому пердуну, неисправимому троцкисту… Пёклер заметил пряди стального кабеля под черной резиновой кожурой, педантичную улыбку на лице шуцмана при замахе, свободная рука его как-то по-бабьи ухватилась за противный лацкан, кожаная перчатка на руке с дубинкой расстегнулась на запястье, а взгляд в наипоследнейший миг дрогнул, будто с дубинкой у него были одни нервы на двоих, и ей может стать больно от стариковского черепа. Пёклер нырнул в подворотню, его мутило от страха. Понабежали другие шуцманы, словно какие-то танцоры: локти прижаты к бокам, руки торчат под углом вперед. Наконец толпу разогнали брандспойтами. По ослизлой брусчатке и трамвайным рельсам куклами скользили женщины, а густые струи били их в животы и по головам, жестокие белые векторы властвовали над ними. Лени могла быть любой из них. Пёклера в подворотне колотила дрожь, а он все смотрел. На улицу выйти не мог. Потом думал об уличной текстуре — о сети желобков между брусчаткой на мостовой. Единственное безопасное место на ней — муравьиных масштабов, бегом по улицам Муравьеграда, подошвы над головой обрушиваются черным громом, а вы и ваши ползучие соседи по уличному движению молчите, теснитесь, направляясь вниз по серым темнеющим улицам… Пёк-лер знал, как отыскать безопасное местечко среди абсцисс и ординат графиков под крышей: найти нужные точки, не бегая по самой кривой, не взгромождаясь на высокий камень и тем подставляясь, но терпеливо следуя за иксами и игреками, Р (ат), W (м/сек), Тi (°К), неизменно передвигаясь под безопасными прямыми углами вдоль слабо прочерченных линий…
Когда он начал с некоторой частотой грезить о Ракете, то отнюдь не всегда была ракета буквальная, но знакомая улочка в некоем районе города, улочка на некоем мелком участке сетки, где имелось такое, что ему было вроде бы нужно. Координаты в уме виделись четко, а вот улочка его бежала. Прошли годы, Ракета достигла своей полноты, почти приняла боевую готовность, и координаты эти сместились от картезианских лабораторных х и у к полярному азимуту и дальнобойности выдвинутого на позицию оружия: однажды он стоял на коленях в уборной своих старых меблированных комнат в Мюнхене, понимая, что если повернется лицом согласно некоему компасному пеленгу, молитва его будет услышана — он окажется в безопасности. На нем был халат из оранжевой с золотом парчи. То был единственный источник света. После он осмелился выйти в дом, зная, что во всех комнатах спят люди, однако ему все равно было как-то заброшенно. Пошел зажечь свет — но, еще когда щелкал выключателем, осознал, что в комнате и так уже светло, а он просто все выключил, все…
Наконец-боеготовая A4 к нему отнюдь не подкрадывалась. Ее сбыча не стала кульминацией. Смысл вообще был не в этом.
— Они тобой пользуются, чтобы убивать, — сказала ему Лени, как могла ясно. — Другой работы у них нет, и ты им помогаешь.
— Настанет день, и мы все воспользуемся ею, чтобы покинуть землю. Вознестись.
Она рассмеялась: «Вознестись» — от Пёклера?
— Настанет такой день, — честно пытаясь, — когда им не придется убивать. В границах не будет смысла. Мы обретем все пространство открытого космоса…
— Ох как же ты слеп, — плюнув, как она что ни день плевалась в него его же слепотой — ею и «Kadavergehorsamkeit»[222], чудесным словцом, которое он уже не может представить больше ничьим голосом…
Но вообще-то он вовсе не повиновался, как труп. У него имелись политические соображения, до определенной степени — на ракетодроме поли тики хватало. Управление вооружения сухопутных войск все живее интересовалось ракетчиками-любителями из «Verein für Raumschiffahrt»[223], и «VfR» не так давно начал предоставлять Армии документацию своих экспериментов. Корпорации и университеты, говорила Армия, не желают рисковать капиталовложениями и рабсилой ради такой блажи, как ракета. Армии больше не к кому обратиться — только к частным изобретателям да клубам вроде «VfR».
— Блядь, — сказала Лени. — Они все там спелись. Ты вообще этого не видишь, правда?
В Обществе границы прочерчивались довольно отчетливо. Без денег «VfR» задыхалось — а у Армии деньги были, и она уже его окольными путями подкармливала. Выбор таков: строить то, чего желает Армия, — практическое железо, — или же прозябать в хронической нищете, грезя об экспедициях на Венеру.
— Откуда, по-твоему, Армия берет деньги? — спросила Лени.
— Какая разница? Деньги есть деньги.
— Нет!
Одним из серых кардиналов на ракетодроме был майор Вайссман — краснобай, способный якобы насквозь сочувственно и рассудительно говорить равно с организованным мыслителем и маниакальным идеалистом. На любой, что называется, вкус, новейшая модель военного — отчасти торгаш, отчасти ученый. Пёклер — всевидящий, недвижный, — должно быть, сознавал: на заседаниях комитета «VfR» происходит та же чехарда, в которую играют на жестокой улице у Лени, где негде укрыться. Вся подготовка развила ему глаз на аналогии — в уравнениях, в теоретических моделях, — однако Пёклер упорствовал в мысли, что «VfR» — особый коленкор, времени не подвластный. Кроме того, из первых рук он знал, что происходит с грезами, если их не поддержать деньгами. Посему Пёклер с неизбежностью пришел к выводу, что, отказавшись принимать чью-либо сторону, он стал лучшим союзником Вайссмана. Взгляд майора всегда менялся, когда он смотрел на Пёклера: отчасти чопорное лицо разглаживалось и уподоблялось тому, которое Пёклер замечал в случайных зеркалах и витринах, когда бывал с Лени. Пустой взор человека, принимающего другого как данность. Вайссман был так же уверен в роли Пёклера, как Пёклер — в роли Лени. Но Лени в конце концов ушла. Пёклеру же силы воли может и не хватить.
Себя он считал человеком практичным. На ракетодроме говорили о континентах, об окружениях, за годы до Генерального штаба видя необходимость оружия, которое сможет взламывать антанты, скакать, аки шахматный конь, через «панцеры», пехоту, даже люфтваффе. Плутократии к западу, коммунисты к востоку. Пространства, модели, игровые стратегии. Страсти и идеологии — не в избытке. Практичные люди. Пока вояки плескались в еще не одержанных викториях, ракетным инженерам приходилось мыслить нефанатично — о германских реверсах, германском поражении; об истощении люфтваффе и его упадке, об отводе фронтов, нужде в оружии с большей дальнобойностью… Но деньги были у других, и другие отдавали приказы — стараясь наложить свои похоти и раздоры на то, что обладало собственной жизненной силой, на technologique[224], которую так и не начали понимать. Пока Ракета не выходила из стадии исследований и разработки, им не было надобности в нее верить. А позже, когда A4 приблизится к боеготовности и они поймут, что у них есть реальная ракета-во-плоти, борьба за власть разгорится уже всерьез. Пёклер это видел. Безмозглые атлеты — ни дальновидности, ни воображения. Но у них власть, и ему трудно не считать их выше себя, хоть и презирая в определенной мере.
А Лени ошибалась: никто им не пользовался. Пёклер был придатком Ракеты задолго до того, как ее вообще построили. Лени об этом позаботилась. Когда она его бросила, он буквально развалился. Куски вымело на Hinterhof, слило в канализацию, развеяло по ветру. Даже в кино не сходить. Лишь изредка после работы он отправлялся вылавливать из Шпрее куски угля. Пил пиво и сидел в нетопленой комнате, осенний свет дотягивался до него из серых туч, сперва обнищав и выцветши, от стен двора и сточных труб, через засаленные до чернота шторы, и вся надежда сцеживалась из этого света, когда он приползал туда, где сидел, дрожа и плача, Пёклер. А в некий час плакал он каждый день целый месяц, пока не воспалилась пазуха. Он слег и выгнал лихоманку с потом. Затем переехал в Куммерсдорф под Берлином и стал помогать своему Другу Монтаугену на ракетодроме.
Замещая то, от чего убежала Лени, внутрь проскальзывали температуры, скорости, давления, конфигурации стабилизаторов и корпуса, устойчивость и турбулентность. В окно по утрам виднелись сосны и ели, а не жалкий городской двор. Он что, отказывается от мира, вступает в монашеский орден?
Однажды ночью он сжег двадцать страниц расчетов. Интегралы вились зачарованными кобрами, потешные кучерявые «d» маршировали строем горбунов через край пламени в валы кружевного пепла. Но то был единственный его рецидив.
Сначала он помогал группе силовой установки. Пока еще ни у кого не было специализации. Это началось позже, когда вторглись всевозможные бюро и паранойи, а органограммы превратились в горизонтальные проекции тюремных камер. Курт Монтауген, вообще занимавшийся радиоэлектроникой, мог найти решение проблемы охлаждения. Сам Пёклер вдруг взялся усовершенствовать датчики для замера локального давления. Впоследствии это пригодилось в Пенемюнде, когда от модели диаметром каких-то 4–5 см приходилось отводить больше ста измерительных трубок. Пёклер помогал вырабатывать решение Halbmodelle[225], рассекаешь модель по длине и плоской стороной крепишь к стене испытательной камеры, а трубки выводишь к манометрам снаружи. Берлинский трущобный житель, думал он, умеет мыслить полу-пайками… но то был редкий для Пёклера миг гордости. На самом деле никто не мог со 100 %-ной уверенностью заявлять, что какая-то идея принадлежит ему, — работал корпоративный разум, специализация едва ли имела значение, классовые различия — и подавно. Общественный спектр простирался от фон Брауна, прусского аристократа, до таких, как Пёклер, который яблоко на улице хрумкает, — однако все они в равной мере были на милости Ракеты: им не только грозили взрывы или падение железок, но и ее немота, мертвый груз ее конструкции, ее упрямая и осязаемая таинственность…
В те дни большая часть фондов и внимания уделялась группе силовой установки. Просто-напросто поднять что-нибудь с земли и умудриться при этом не взорвать — уже задача. Мелкие аварии бывали — прогорал алюминиевый кожух двигателя, какие-то модели форсунок вызывали резонансное горение, и горящий двигатель пытался с визгом разорваться на куски, — а потом, в 34-м, случилась и крупная. Д-р Вамке решил смешать перекись и спирт до впрыска в камеру ЖРД[226]и посмотреть, что получится. Запальное пламя рвануло по трубопроводу назад в бак. Взрывом уничтожило испытательный стенд, погибли д-р Вамке и еще двое. Первая кровь, первое жертвоприношение.
Курт Монтауген счел это знаком. Он был из тех германских мистиков, что выросли на сочинениях Гессе, Стефана Георге и Рихарда Вильгельма и готовы были принять Гитлера на основании Демиановой метафизики, — судя по всему, топливо и окислитель виделись ему спаренными противоположностями, мужским и женским началами, объединенными в мистическом яйце камеры сгорания: созидание и разрушение, огонь и вода, химический плюс и химический минус…
— Валентность, — сопротивлялся Пёклер, — состояние внешних оболочек, только и всего.
— Обмозгуй, — только и о тветил Монтауген.
И был еще Фарингер, аэродинамик, который в Пенемюнде ходил в сосновую рощу со своим дзэнским луком и скаткой прессованной соломы практиковать дыхание, натяжку и спуск тетивы, снова и снова. Деянье это казалось неучтивым в то время, когда коллег его сводил с ума так называемый «Folgsamkeitfaktor»[227]— проблема с тем, чтобы продольная ось Ракеты во всех точках следовала по касательной к ее, Ракеты, траектории. Ракета для этого Фарингера была толстой японской стрелой. В каком-то смысле надлежало стать единым целым с Ракетой, траекторией и мишенью — «не навязывать ей волю, а сдаться ей, выйти из роли стрелка. Этот акт неделим. Вы — оба, и агрессор, и жертва, ракета и параболическая трасса, а также…» Пёклер так и не уяснил, что он мелет. А вот Монтауген отлично понял. Монтауген был тут бодхисатвой, он приехал из ссылки в Калахари и от света, что его там отыскал, вернулся к миру людей и наций, дабы и дальше играть роль, кою, ничего не объясняя, сам себе избрал. На Зюдвесте он не вел дневников, не писал домой писем. В 1922-м случилось восстание бон-дельсвартов и общие беспорядки в стране. Монтаугеновы радиоэксперименты прервались, он с несколькими десятками других белых вынужден был спасаться на вилле местного землевладельца по фамилии Фоппль. Тот жил в настоящей крепости, со всех сторон окруженной глубокими оврагами. Через несколько месяцев осады и оргий, «исполненный глубочайшего отвращения ко всему европейскому», Монтауген ушел в буш один, в конце концов поселился у оватжимба — трубкозубого народа, беднейших из гереро. Приняли его без вопросов. Там — да и тут — он считал себя неким радиопередатчиком и был свято убежден: что бы он тогда ни передавал, им, по крайней мере, оно не угрожало. В его электромистицизме триод служил такой же основой, как крест в христианстве. Представим, что эго, «я», страдающее от личной привязанной ко времени истории, — это сетка. То «Я», что истинней и глубже, — ток между катодом и анодом. Постоянный, чистый поток. На сетке размещаются сигналы — элементарные ощущения, чувственные данные, перемещаемые воспоминания, — и модулируют ток. Жизни наши — формы волны, они постоянно колеблются, то в плюс, то в минус. И лишь в мгновенья величайшей безмятежности возможно отыскать чистое, безынформационное состояние нулевого сигнала.
— Во имя катода, анода и святой сетки? — спросил Пёклер.
— Да, это хорошо, — улыбнулся Монтауген.
Пожалуй, ближе всех прочих к нулю был африканец Энциан — протеже майора Вайссмана. В Versuchsanstalt[228] за глаза его звали «Чудовищем Вайссмана» — вероятно, не столько из расизма, сколько из-за зрелища, кое оба они являли вместе: Энциан на фут возвышается над Вайссманом — лысоватым, педантичным, тот поглядывает снизу вверх на африканца сквозь линзы очков толщиной с бутылочное донышко, то и дело пускается вприпрыжку, чтобы не отстать, когда они шествуют по асфальту и сквозь лаборатории и кабинеты, а Энциан господствует в любом помещении и пейзаже тех первых Ракетных дней… Самое четкое воспоминание о нем у Пёклера — и самое первое: в испытательном цеху в Куммерсдорфе, среди электрических красок — зеленые бутыли азота, густой клубок красных, желтых и синих труб, у Энциана лицо медное и на нем — та же безмятежность, что время от времени осеняет и Монтаугена, — Энциан в зеркале рассматривал отражение ракетного двигателя за предохранительной перегородкой: и в затхлом цехе, что рвался от тревог последних минут перед пуском, никотинового голодания, неразумных молитв, Энциан пребывал в мире…
Пёклер перебрался в Пенемюнде в 1937-м вместе с девятью десятками прочих. Они вторгались в саму Гравитацию, и следовало подготовить плацдарм для высадки. Никогда в жизни, даже корячась в Берлине, Пёклер так много не работал. Всю весну и лето авангард обустраивал на Грайфсвальдер-Ои[229]испытательную станцию: перемащивали дорогу, тянули кабельные линии и телефонные провода, возводили жилые помещения, складские ангары и уборные, копали бункеры, мешали бетон, бесконечно разгружали ящики инструментов, мешки цемента, бочки топлива. Для грузоперевозок с материка на островок использовали древний паром. Пёклер помнит вытертый красный плюш и облезлый лак в тусклых каютах, запущенную полировку, астматический вопль парового гудка, вонь пота, сигаретного дыма и дизтоплива, дрожь в мышцах рук и ног, усталые шуточки, к концу каждого дня — полное измождение, и его собственные свежие мозоли закатным солнцем чеканятся в золото…
В то лето море по большей части было спокойно и сине, а вот осенью погода переменилась. С севера надуло дождей, температура резко упала, ветер врывался в складские палатки, ночи напролет громыхали гигантские волны. На пятьдесят метров от берега вода — вся белая. Брызги от кудрей огромных бурунов перьями обмахивали сушу. Пёклер, расквартированный на постой в рыбацкую хижину, возвращался с вечерних прогулок в тонкой маске соли. Жена Лота. На какое бедствие посмел он оглянуться? Известно какое.
Время года это он обратил назад к детству, к раненой собаке. В тех одиноких мокрых прогулках он тягостно размышлял о Лени: стряпал сценарии, по которым они встретятся вновь в неких элегантных или же драматических декорациях — в министерстве, театральном фойе, — на нем повисли две-три прекрасные женщины в драгоценностях, генералы и промышленники подскакивают с огоньком к его американским сигаретам, внемлют его экспромтам — решениям проблем, которые Лени способна понять весьма приблизительно. Самая приятная из таких фантазий являлась, когда Пёклер сидел в туалете: он притопывал ногами, с уст его срывался шепот фанфар, и он радостно предвкушал…
Однако бремя его бедного берлинского «я» никуда не девалось. Пёклер С ним разговаривал, слушал его, щупал, а оно не растворялось, не бежало — оно упорствовало, просило подачек во всех парадных его жизни, немо умоляло взглядом, тянуло руки, вполне уверенные в собственном умении мастерить муки совести. Шум, похожий на работу, в Пенемюнде и пристойная компания на островном постоялом дворе герра Халлигера — все это отмеряло время до наступления подходящей для запуска погоды, — а Пёклер беззащитнее прежнего. Его холодные ночи без женщин, карты и шахматы, мужские пивные турниры, кошмары, из коих выплывать на поверхность приходилось самостоятельно, ибо ничьей руке не встряхнуть его, не пробудить, некому прижать его к себе, когда на оконную штору наползали тени, — все это в памятном ноябре обрушилось на него, а может, он и не сопротивлялся. Защитный рефлекс. Ибо творилась какая-то жуть. Ибо раз-другой, среди эфедриновых предрассветных кивков ja, ja, stimmt, ja, поскольку некую конструкцию ты носил не в голове, а на ней, и ощущал, как она покачивается, едва уравновешенная, — он вдруг понимал, что его относит прочь… некое допущение на Пёклера в расчетах, чертежах, диаграммах и даже в тех грубых железяках, что уже имелись в наличии… всякий раз, как только это случалось, он паниковал и отползал в редут Пёклера-наяву, сердце колотилось, руки-ноги ныли, дыханье запиналось тихоньким хунх… Что-то за ним охотилось, что-то прямо здесь, среди бумаги. Едва страх угасания был поименован, Пёклер понял, что это Ракета — манит его к себе. Но если он и знал, что в чем-то подобном сему угасанию освободится от провала своего и одиночества, его это убеждало не вполне… Посему он шнырял, как сервоклапан с шумным подводом, по всему Нулю, меж двумя желаньями — личным осознанием и безличным спасением. Монтауген все это видел. Он мог в душу Пёклеру заглянуть. В сострадании своем, что неудивительно, он не располагал бесплатным советом другу. Пёклеру придется искать собственный путь к своему нулевому сигналу, истинный курс.
К 38-му объект в Пенемюнде уже принял какие-то очертания, и Пёклер переехал на большую землю. На основании практически лишь трактата Штодды о паровых турбинах да полезных данных, время от времени поступавших из университетов Ганновера, Дармштадта, Лейпцига и Дрездена, группа силовой установки испытывала ракетный двигатель с тягой 1 ½ тонны, давлением в камере сгорания 10 атмосфер и временем работы 60 секунд. Скорость истечения продуктов сгорания у них выходила 1800 метров в секунду, но они стремились к величине 2000. Называли ее волшебным числом, причем в буквальном смысле. Как некоторые игроки на бирже знают, когда подавать стоп-заявку, инстинктивно чуя не напечатанные цифры, но скорости изменения, по первой и второй производной в собственной коже зная, когда включиться, остаться или выйти, — так и инженерные рефлексы настроены на то, чтобы всегда, в любой момент знать, что именно — при наличии ресурсов — можно олицетворить в рабочем железе, что «выполнимо». В тот день, когда выполнима стала скорость истечения 2000 м/сек, до самой A4 вдруг оказалось рукой подать. Опасно было лишь соблазниться слишком уж изощренными подходами. Никто не застрахован. Едва ли остался хоть один проектировщик, не исключая и Пёклера, кто не предложил бы какую-нибудь чудовищную установку, голову Горгоны, всю в сплетеньи труб, трубок, сорок бочек замысловатых арестантов для контроля давления, соленоиды поверх управляющих клапанов на вспомогательных клапанах клапанов резервных — сотни страниц номенклатуры одних клапанов печатались приложениями к этим диким предложениям, что все до единого сулили огромную разность давления между нутром камеры и выходным срезом сопла: очень красиво, если вам по барабану, надежно ли ведут себя в сцепке миллионы подвижных деталей. Но для того, чтобы добиться надежного рабочего мотора, который военные могли бы использовать в полевых условиях для умерщвления людей, подлинная инженерная проблема была в том, как все донельзя упростить.
Ныне запускалась модель A3 — ее шаловливые техники крестили не шампанью, но флягами жидкого кислорода. Эмфаза начала смещаться с силовой установки на систему наведения. В первых испытаниях телеметрия была еще примитивна. Термометры и барометры запечатывались в водонепроницаемый отсек с кинокамерой. В полете камера снимала колеблющиеся стрелки датчиков. После полета пленку изымали, данные воспроизводили. Инженеры сидели и смотрели кино про циферблаты. А тем временем «хайнкели» еще и сбрасывали железные модели Ракеты с высоты 20 ООО футов. Падение снималось с земли установками кинотеодолитов «Аскания». В отснятом за день были кадры с высоты 3000 футов, когда модель преодолевала звуковой барьер. Эдакая странная связь между германским разумом и быстрым мельканьем фальсифицирующих движение последовательных снимков на протяжении по крайней мере двух столетий — ибо Лейбниц, изобретая дифференциальное исчисление, пользовался тем же подходом, дабы разложить траектории пушечных ядер в воздухе. И нынче Пёклеру представится доказательство того, что методы сии вышли за рамки изображений на пленке к человеческим жизням.