Балладу о галопе муссоре-маффике 37 страница

На сей раз они с Пёклером почти не разговаривали: то были их самые немые совместные каникулы. Она бродила в раздумьях, поникнув головой, волосы свисали на лицо, смуглые ноги пинали отходы, которые не собрала недоукомплектованная команда мусорщиков. Такой у нее период в жизни или ей не нравилось по приказу проводить время со скучным стареющим инженером в местах, из которых она уже много лет как выросла?

— Тебе же тут на самом деле не нравится, правда? — Они сидели у помойной протоки, кидали уткам хлеб. У Пёклера от эрзац-кофе и подгнившего мяса расстроился желудок. Болела голова.

— Либо здесь, либо лагерь, — лицо ее упрямо отвращено. — Да мне нигде не нравится. Мне все равно.

— Ильзе.

— Тебе тут хорошо? Хочешь вернуться к себе под гору? Ты разговариваешь с эльфами, Франц?

— Нет, я не рад тому, где я… — Франц? — …но я должен, у меня работа…

— Да. У меня тоже. Моя работа — узник. Я профессиональная заключенная. Я знаю, как добиваться поблажек, у кого красть, как стучать, как…

Она скажет это в любую минуту…

— Прошу тебя — хватит, Ильзе… — на сей раз Пёклер впал в истерику и шлепнул ее по-настоящему. Утки, удивившись резкому выстрелу, развернулись кругом, как по команде, и заковыляли прочь. Ильзе, не мигая, смотрела на него — без слез, глаза комната за комнатой тянулись в тени старого довоенного дома, где он бы мог бродить много лет, слыша голоса и отыскивая двери, шнырять, ища себя, свою жизнь, какой она могла бы стать… Ее равнодушие было невыносимо. Почти утратив контроль, Пёклер тогда свершил свой акт мужества. Он вышел из игры.

— Если не хочешь сюда возвращаться на будущий год, — хотя к тому времени «будущий год» в Германии значил уже так мало, — то и не надо. Так лучше будет.

Она тут же поняла, что он сделал. Подтянула коленку повыше и уперлась в нее лбом, подумала.

— Я вернусь, — очень тихо сказала она.

— Ты?

— Да. По правде.

И тогда он отпустил от себя все — всякий контроль. Он кинулся под ветер долгого своего одиночества, сотрясаясь ужасно. Он заплакал. Она взяла его за руки. На них двоих смотрели плавучие утки. Море стыло под дымчатым солнцем. Где-то в городе у них за спиной играл аккордеон. Из-за ветшающих мифических статуй кричали Друг Другу приговоренные дети. Лету конец.

Вернувшись в «Миттельверке», он снова и снова пытался попасть в лагерь «Дора» и отыскать Ильзе. Вайссман больше ничего не значил. Эсэсовские охранники всякий раз бывали учтивы, относились с пониманием, мимо них никак не проскочишь.

А работы навалилось неописуемо. Пёклеру не удавалось поспать и двух часов в сутки. Военные вести проникали под гору только слухами и дефицитом. Философия закупок раньше была «треугольной» — для одной детали три возможных источника на случай, если какой-нибудь уничтожат. В зависимости от того, что откуда не поступало или насколько запаздывало, ты понимал, какие заводы разбомбили, какую железную дорогу перерезали. Под конец уже нужно было стараться производить многие компоненты на месте.

Когда Пёклеру выпадало время подумать, он упирался во всевозраставшую загадку молчания Вайссмана. Чтобы его — или память о нем — спровоцировать, Пёклер из кожи вон лез, заговаривал с офицерами из службы охраны майора Фёршнера, выпытывал новости. Путался у всех под ногами. Поговаривали, что Вайссмана тут больше нет, он в Голландии, командует собственной ракетной батареей. Энциан выпал из поля зрения вместе со множеством ключевых шварцкоммандос. У Пёклера росла уверенность, что на сей раз игра завершилась взаправду, война поймала их всех, сообщила новые приоритеты жизни-смерти, и досуга для мучительства мелкого инженеришки больше не выпадет. Ему удавалось немного расслабиться, он справлялся с ежедневной рутиной, ждал конца, даже позволял себе надеяться, что скоро тысячи людей из «Доры» освободят, а среди них — Ильзе, некую приемлемую Ильзе…

Но весной он вновь встретился с Вайссманом. Пёклеру снился нежный «Цвёльфкиндер», который был и Нордхаузеном, — город эльфов, строивших игрушечные лунные ракеты, — он проснулся, а у койки — лицо Вайссмана, смотрит. Как будто постарел лет на десять — Пёклер еле признал его.

— Времени мало, — прошептал Вайссман. — Пойдемте.

Они двинулись сквозь белую, бессонную суматоху тоннелей, Вайссман шел медленно и чинно, оба молчали. В одном конторском закутке ждало с полдюжины офицеров, рядом — какие-то люди из СС и СД.

— Начальники ваших групп уже распорядились, — сказал Вайссман, — освободить вас для работы над особым проектом. Высочайшая секретность. Расквартируют вас отдельно, стол тоже отдельный, и вы не будете разговаривать ни с кем, кроме тех, кто сейчас в этой комнате. — Все заозирались: с кем же это? Они тут никого не знают. Все снова уперлись взглядами в Вайссмана.

Ему надо было модифицировать одну ракету, только одну. Серийный номер с нее удалили, нарисовали пять нулей. Именно для этого, мигом понял Пёклер, Вайссман его и берёг — вот какова Пёклерова «особая участь». Но в чем тут смысл? — ему следовало разработать пластиковый обтекатель для отсека силовой установки, заданных размеров и с определенными изоляционными свойствами. Инженер-двигателист был загружен по самое не хочу — перекладывал паропроводы и трубопроводы подачи горючего, перемещал узлы. Новое устройство, чем бы оно ни было, никто не видел. По слухам, изготовляли его где-то не здесь, а из-за высокой секретности прозвали «Шварцгерэтом». Даже вес его был засекречен. Закончили за две недели, и «Vorrichtung für die Isolierung» отправился на боевое базирование. Пёклер доложился прежнему начальству, и рутина вернулась на круги своя. Больше он Вайссмана не встречал.

В первую неделю апреля, когда с минуты на минуту должны были войти американские части, большинство инженеров паковало вещички, собирало адреса коллег, тостовалось на прощанье, бродило по пустеющим погрузочным платформам. Витало ощущение выпускного. Невольно насвистываешь «Гаудеамус игитур»[235]. Монастырская жизнь вдруг подошла к концу.

В пыльном кафетерии Пёклера нашел молодой охранник-эсэсовец, один из последних, вручил конверт и ушел, не сказав ни слова. Внутри был обычный отпускной бланк, ныне обессмысленный неотвратимой гибелью Правительства, и разрешение на проезд до «Цвёльфкиндера». Там, где должны были значиться даты, кто-то почти неразборчиво написал: «После окончания военных действий». На обороте той же рукой (Вайссмана?) — записка Пёклеру. Ее выпустили. Она встретит вас там. Он понял, что такова его награда за модификацию 00000. Сколько же Вайссман намеренно держал его в морозилке — и лишь ради того, чтобы иметь под рукой надежного человека по пластикам, когда настанет время?

В последний день Пёклер вынырнул наружу из южного выхода центральных тоннелей. Повсюду грузовики, все двигатели греются, в весеннем воздухе — расставанье, на горных склонах залита солнцем зелень высоких деревьев. Когда Пёклер вошел в «Дору», оберштурмбаннфюрера на посту не было. Ильзе Пёклер не искал — ну, не совсем искал то есть. Может, и чувствовал, что поискать наконец стоит. Но не был готов. Не знал. Данные есть, да, но он не знал — ни ощущениями, ни сердцем…

Вонь говна, смерти, пота, блевотины, плесени, мочи, дыханье «Доры» обернуло его, когда он прокрался внутрь, не сводя глаз с голых трупов, которые теперь, когда Америка так близко, вывозили, складывали штабелями перед крематориями, у мужчин висят пенисы, пальцы на ногах — гроздьями, белые и круглые, как жемчуг… каждое лицо столь идеально, столь наособицу, губы растянуты в смертных ухмылках, всю безмолвную публику застигло солью шуточки… и живые, сложенные по десять на соломенный матрас, слабый плач, кашель, неудачники… Все его вакуумы, его лабиринты — оборотная сторона вот этого. Пока он жил и рисовал закорючки на бумаге, это невидимое царство длилось во тьме снаружи… все это время… Пёклера вырвало. Он немного поплакал. Стены не рассосались — никакие тюремные стены не рассасываются, ни от слез, ни от такого — на каждом тюфяке, в каждой камере — открытия, что лица ему все-таки знакомы, дороги, как и он сам, и он, стало быть, не может отпустить их обратно в это безмолвие… Но что тут сделаешь? Как их сохранишь? Бессилие, зеркальное вращение скорби ужасно выматывает его, словно бой беглецова сердца, и почти нет шансов, что всколыхнется добрая ярость — или явится поворот…

Там, где было темнее всего, где хуже всего воняло, Пёклер нашел на полу женщину, случайную. Полчаса он сидел и держал ее за костяную руку. Женщина дышала. Перед уходом он снял золотое обручальное кольцо и надел ей на тощий палец, затем свернул ее руку в кулак, чтобы не соскользнуло. Если выживет, кольца хватит на несколько обедов — или на одеяло, или на ночлег под крышей, или на дорогу домой…

□□□□□□□

И снова в Берлин, где над городом грандиозно веет гроза. Маргерита привела Ленитропа в шаткий деревянный домишко над Шпрее, в Русском секторе. Вход охраняет выгоревший «Königstiger»[236]— краска обуглилась, гусеницы искорежены и сорваны со звездочек, мертвая монструозная 88-мм скособочилась, уставясь на серую реку, что шипит и под дождем идет спикулами.

В стропилах гнездятся летучие мыши, плесенью воняют остатки постелей, битое стекло и мышиный помет на голых половицах, все окна заколочены, кроме того, куда высунут дымоход, поскольку трубе кирдык. На кресле-качалке серо-бурой тучкой осел молескиновый плащ. На полу еще различимы краски стародавнего художника — сморщенные кляксы пожилого пурпура, шафрана, стальной голубизны, обратная деформация полотен, чье местонахождение неизвестно. В дальнем углу висит потускневшее зеркало — по всей раме намалеваны белые птички-цветочки, — в нем отражаются Маргерита с Ленитропом и дождь за дверью. Часть потолка, сорванная агонией «Королевского Тигра», покрыта вымокшими и изгвазданными картонными плакатами, и на всех — фигура в плаще, в широкополой шляпе, и подписано: «DER FEIND HÖRT ZU»[237]. Из полудюжины щелей капает.

Грета зажигает керосиновую лампу. Та горсткой желтизны согревает дождесвет. Ленитроп разводит огонь в очаге, а Маргерита ныряет под дом — там, оказывается, обширные картофельные резервы. Черти червивые, Ленитроп месяц картошки не видал. И лук в мешке, и даже вино. Грета стряпает, оба сидят себе и лопают эти картошины. Потом без всякой параферналии, без разговоров доебывают Друг друга до полной отключки. Но спустя несколько часов Ленитроп просыпается и лежит, не понимая, куда теперь.

Ну, разыскать этого Зойре Обломма, как дождь стихнет, отдать гашиш. А дальше-то? Ленитроп, и «S-Gerät», и загадка Ябопа/«Имиколекса» как-то разбежались. Давненько Ленитроп толком про это не думал. Хмм, а когда же? В тот день, когда с Зойре сидел в кафе, пахтач курил… ой, это позавчера, так? Дождь каплет, сочится под половицы, и Ленитроп чует, что съезжает крышей. Паранойя утешительна — фанатична, если угодно, — пускай, однако есть ведь и антипаранойя, когда ничто ни с чем не связано — немногие из нас способны терпеть такое подолгу. Короче, Ленитроп чувствует, что соскальзывает в антипараноидальную фазу цикла и город вокруг отступает — обескрышенный, уязвимый, рассредоточенный, как и он сам, лишь картонные портреты Слушающего Врага разделяют его самого и мокрое небо.

Либо Они поместили его сюда по некоей причине, либо он здесь просто так. И он не утверждал бы наверняка, что вообще-то не предпочел бы иметь эту самую причину…

Дождь слабеет в полночь. Ленитроп оставляет Маргериту, пробирается в холодный город со своими пятью кило, приберегши для себя тот, который надкусил Чичерин. На квартирах распевают русские. Их подбадривают всхлипы соленой боли аккордеонов. Возникают пьяные — они веселы и мочатся в канавки, рассекающие булыжные переулки вдоль. Кое-какие улицы грязь населяет, точно плоть. Дождевая вода до краев заполняет воронки, и они поблескивают под фонарями ночных рабочих нарядов, расчищающих завалы. Бидермайеровское кресло вдребезги, одинокий сапог, стальная оправа от очков, собачий ошейник (глаза по краям петляющего следа, ищут знак, вспышку), винная пробка, расщепленная метла, велосипед без одного колеса, выброшенные номера «Tägliche Rundschau»[238], халцедоновая дверная ручка, давным-давно выкрашенная берлинской лазурью, россыпь фортепианных клавиш (все белые, октава В, если точнее, — ну, или Н, если по немецкой нотации, — тоны локрийского лада, ныне отвергнутого), черно-янтарный глаз какого-то звериного чучела… Брызги ночи. Собаки, напуганные и дрожащие, шастают за стенами, чьи вершины изломаны, как графики лихорадочных температур. Где-то коробится утечка газа, на минутку превращаясь в смерть и последождевой аромат. В вышине почернелые оконные глазницы шеренгами зияют в выпотрошенных многоквартирниках. Шматы бетона висят на стальных прутьях, изогнутых черными спагетти, и громадные горы зловеще подрагивают над головою, едва легчайшим ветерком просквозишь мимо… Гладколицый Хранитель Ночи реет за равнодушным взором и улыбкой, бледно свернулся над городом, хрипло мурлычет свои колыбельные. Юнцы жили так всю Инфляцию — одни-одинешеньки на улице, негде укрыться от черных зим. Девчонки допоздна засиживались на ступеньках или на скамейках под фонарями у рек, ждали работы, но юнцам, на которых и не смотрели, приходилось шагать мимо, ссутулив сильно подложенные плечи, деньги были вообще не связаны с тем, что можно на них купить, они пухли — бумажный рак в кошельках…

Бар «Чикаго» снаружи охраняют два отпрыска тех юнцов, ребятки в костюмах а-ля Джордж Рафт, на много размеров чересчур — слишком на много, не бывает таких выростов. Один все время кашляет — неудержимыми предсмертными спазмами. Другой облизывает губы и пялится на Ленитропа. Тяжеловесы приголубленные. Едва он называет Зойре Обломма, оба разом загораживают дверь и трясут бошками.

— Слушайте, у меня для него посылка.

— Не знаем такого.

— А на словах передадите?

— Нету его.

Кашлюн делает бросок. Ленитроп отпрыгивает, в стремительной «веронике» взмахивает плащом и ставит пацану подножку — тот валится на землю и ругается на чем свет стоит, запутавшись в длинной цепочке для ключей, а друган его меж тем нащупывает под парусом пиджака, видимо, пистолет, так что Ленитроп заезжает ему по яйцам и с воплем: «Fickt nicht mit der Raketemensch!»[239]— чтоб запомнили, эдакое местное «Н-но, Серебряный!», утекает в тени среди груд хлама, камней и земли.

Выходит на тропу, которой Зойре вроде недавно их вел, — все время теряется, забредает в слепые лабиринты, в заросли колючей проволоки, отправленной на каникулы смертоносными майскими грозами, затем в разбомбленный и изрытый грузовой парк, откуда не может выбраться полчаса, холмистый акр резины, тавота, стали и разлитого моторного топлива, обломки грузовиков тычут в небо или в землю точь-в-точь как на мирной американской свалке, сплавлены в диковатые, бурые морды из «Субботней Вечерней Почты», только вот не дружелюбные, скорее жуткие напрочь… да уж, и впрямь «Субботняя Вечерняя Почта»: то лица посланников в треуголках, что приходят с долгих перегонов между заставами, минуя вязы, лица беркширских легенд, странников, затерянных на краю Вечера. Пришли с посланием. Но если и дальше смотреть, они разгладятся. Застынут безвременными масками, что сообщают всю свою суть, и всю выкладывают прямо на поверхность.

Подвал Зойре он ищет час. Но там темно — и пусто. Ленитроп входит, включает свет. То ли шмон, то ли банды не поладили: печатный пресс испарился, повсюду разбросана одежда, и к тому же ужасно странная — имеется, например, плетеный костюм из прутьев, желтый, прямо скажем, плетеный костюм, с шарнирами в подмышках, на локтях, коленках и в паху… ой, гмм, короче, Ленитроп учиняет легкий обыск на предмет своего добра, заглядывает в туфли — ну, кое-какие вообще-то не туфли, а ножные перчатки с отдельными пальчиками , да не сшитыми, а отлитыми из неприятной такой пестрой смолы, мячи для кегельбана из такой делают… за отставшими ошметками обоев, в скатанных жалюзи, в штриховке пары липовых рейхсмарок, оброненных мародерами, — и так четверть часа, и ничего… и все время из пристальных своих теней его созерцает белый предмет на столе. Ленитроп чувствует взгляд и лишь затем видит наконец: двухдюймовая шахматная фигура. Белый конь из пластика — вдоба-авок погодь-ка, Ленитроп ща выяснит, чего это за пластик, чувак!

Конский череп: глазницы пусты до самого основания. Внутри — туго скрученная папиросная бумажка, записка от Зойре. «Raketemensch! Der Springer просит передать тебе этот его символ. Не потеряй — по нему он узнает тебя. Я на Якобиштрассе, 12, 3er Hof, номер 7. И о/5, ваш. Твой?» А «И о/5» — старая подпись Джона Диллинджера. Этим летом ее в Зоне пользуют все кому не лень. Дает понять, как люди относятся к некоторым вещам…

Зойре приложил карту — нарисовал, как добраться. Явно опять в Британский сектор. Со стонами Ленитроп выбирается назад, в грязь и раннее утро. У Бранденбургских ворот вновь заряжает морось. На улице еще валяются куски этих самых Ворот — клонятся, снарядом раздробленные, к дождливому небу, безмолвие ворот колоссально, изнуренно, и он шлепает мимо, огибая их с фланга, Колесница поблескивает углем, подхлестнутая и неподвижная, 30-е столетие на дворе, и хвастунишка Ракетмен только что приземлился на экскурсию по развалинам, следы древней европейской цивилизации на пустынном плато…

Якобиштрассе и окрестных трущоб уличные бои не коснулись, как и нутряной ее тьмы, теневой кладки, что выстоит, куда бы ни делось солнце. Номер 12 — целый квартал многоквартирников, еще доинфляционных, пять-шесть этажей плюс мансарда, пять-шесть Hinterhöfe, что угнездились один в другом — коробки в подарке шутника, а в сердцевине ничего, лишь последний впалый двор, воняющий все той же стряпней, и мусором, и мочой, которым минули десятилетия. Ха, ха!

Ленитроп бредет к первой арке. Уличный фонарь выкладывает тень его плаща вперед, в одну арку за другой, и на каждой арке намалевано выцветшей краской: Erster-Hof, Zmiter-Hof, Dritter-Hof и. s. w.[240], абрисом — как въезд в «Миттельверке», параболические, только больше смахивают на разверстый рог и глотку, хрящевые суставы отступают, ждут, надеются проглотить… над пастью — два квадратных глаза, белки из органди, в радужке черным-черно, — в гляделки играют… оно смеется, как смеялось годами, не умолкая, вибрирующий смех навзрыд, словно твердый фарфор катится или стукается под водою в раковине. Безмозглые хиханьки, да это ж я, геометрический такой, чё дергаешься-то, заходь… Но боль, двадцать, двадцать пять лет боли парализованы в глубокой этой глотке… старый изгой, равнодушный, уже подсевший на выживание, годами ждет, ждет ранимых болванов вроде Ленитропа, чтоб явиться им, смеясь и плача, и все — беззвучно… краска лупится с Лица, обожженная, зараженная, давно уже умирающая, и как это Ленитропу взять и войти в шизоидное горло? Ну как же, этого, natürlich[241], хочет от Ленитропа страж, могущественная Студия: Ленитроп сегодня — персонаж ювенильный: неизъясненная Их потребность сохранить некое минимальное население в посеревших этих недоходяжьих краях — впрочем, из экономических соображений, разумеется, а то и эмоциональных, — вот что гнало его всю ночь, его и прочих, одиноких берлинцев, что выползают на свет лишь в эти опорожненные часы, ничему не принадлежа, никуда не стремясь…

Зойре тоже на месте не сидит, хоть и внутри, рыщет по своим грезам. Как будто одна большая комната — темная, задымленная табаком и кифом, крошево штукатурных хребтов, где проломлены стены, по всему полу — соломенные тюфяки, на одном парочка тихонько раскуривает позднюю сигарету, на другом кто-то храпит… лакированный концертный «Империал» Бёзендорфера, на который опирается Труди в одной гимнастерке — отчаянная муза, тянет длинные голые ноги.

— Густав, прошу тебя, иди спать, уже почти светает. — Ответом ей — лишь сварливое бренчанье в районе басов. Зойре лежит на боку, замер, точно усохшее дитя, над лицом славно потрудились прыжки из окон второго этажа, «первые головомойки» в участках женственными сержантскими кулаками в перчатках, золотой свет предвечерья над скаковым кругом в Карлсхорсте, черный свет ночных бульварных тротуаров, что мелко морщатся, точно кожа, растянутая на камне, белый свет атласных платьев, бокалов, чьи ряды выстроились у барных зеркал, «U» без засечек над входами в метро, что в гладком магнетизме тычут небо, дабы сбить стальных ангелов воодушевления, томной капитуляции — лицо, что во сне устрашающе старо, предано истории своего города…

Глаза его распахиваются; мгновенье Ленитроп — лишь зеленые складки в тени, высвеченный шлем, еще нужно сопоставить уровни яркости. Затем — милая улыбка, кивок, все нормально, ja, как делишки, Ракетмен, was ist los? Впрочем, неисправимому старому торчку не хватает любезности удержаться: раскрывает несессер тотчас и — глаза как две проссанные дырки в сугробе — глядит, чего получил.

— Я думал, вы где-нибудь в каталажке.

Извлечена марокканская трубочка, и Зойре принимается разминать жирную толику этого самого гашиша, мурлыча популярную румбу:

Подарок мелкий из Марок-ко,

А заплатить пришлось чуток-ко.

— А. Ну, Шпрингер нам прикрыл монетную лавку. Временная заминочка, понимаете ли.

— Не понимаю. Вы же с ним не разлей вода.

— Да ни в коем разе. Он вращается на орбитах повыше. — Все как-то очень сложно, связано с американской оккупационной валютой, которая на Средиземноморском ТВД больше не действует, а союзным силам неохота переходить на рейхсмарки. У Шпрингера с платежным балансом тоже нелады, он по тяжелой спекулировал стерлингами, а…

— Но, — грит Ленитроп, — а как же, э, мой миллион марок-то, Эмиль?

Зойре всасывает желтый огонек, утекающий через край трубочной чашки.

— Улетели туда, где жимолость вьется. — Дословно это сообщил Юбилейный Джим комиссии Конгресса, которая расследовала их с Джеем Гулдом махинации с золотом в 1869-м. Цитата напоминает о Беркширах. Без никаких более резонов Ленитроп понимает, что Зойре не может быть за Плохих Парней. Кто бы ни были Они, Их игра — угашение, не напоминанье.

— Ну, можно, наверно, продавать унциями из моего, — рассуждает Ленитроп. — За оккупационную валюту. Она же стабильна, да?

— А вы не осерчали. Совсем не осерчали.

— Ракетмен выше этого, Эмиль.

— У меня для вас сюрприз. Могу раздобыть этот ваш «Шварцгерэт».

— Вы?

— Шпрингер. Я его за вас попросил.

— Да ну вас. Правда? Черти червивые, ну вы даете! Как мне…

— Десять тысяч фунтов стерлингов.

Ленитроп упускает целый вдох дыма.

— Спасибо, Эмиль… — Рассказывает Зойре, как напоролся на Чичерина и еще как видал этого Микки Руни.

— Ракетмен! Космонавт! Добро пожаловать на нашу девственную планету. Мы только хотим, чтоб нас не дергали особо, ясно? Если убиваете нас — не ешьте. Раз едите — не переваривайте. Дайте нам выпасть с другого конца, вот как алмазы у контрабандистов в говне…

— Слушьте… — только сейчас вспомнив про Лихину наводку, давнюю, еще с Нордхаузена, — а этот ваш дружбан Шпрингер не говорил, что трется в Свинемюнде, например?

— Ваш инструмент столько и стоит, Кет. Половину вперед. Он сказал, минимум столько и надо на одни поиски.

— Так он не знает где. Блин, эдак он всех нас будет за нос водить — набавлять цену и надеяться, что кому-нибудь хватит дурости ему капусты подбросить.

— Он обычно слово держит. Вот пропуск подделал — у вас же не было проблем?

— Ну дааааа…. — Ой. Ой, ух ты, ага, точно, хотел же про бумажку Макса Шлепциха спросить… — Ну, в общем. — Но между тем Труди оставляет Густава в рояле и подходит, садится, ягодицами трется о ворс Ленитроповых штанов, миленькие голые ножки перешептываются, рассыпаются волосы, рубашка полурасстегнута, а потом Зойре перекатывается и, стеная, засыпает вновь. Труди и Ленитроп отправляются на матрас подальше от «Бёзендорфера». Ленитроп со вздохом откидывается назад, стягивает шлем — пускай большая, сладкая и saftig[242] Труди делает с ним, что пожелает. Суставы ноют от дождя и ходьбы по городу, Ленитроп наполовину обдолбан, Труди зацеловывает его до покоя невероятного, у нас тут день открытых дверей, все чувства и органы равны, в игру принимают всех… пожалуй, впервые в жизни Ленитроп не считает, что обязан предъявить стояк, да оно и хорошо, потому что стояк приключается не столько с пенисом его, сколько… ох господи, жуть как неловко, но… вроде как у него эрегирует нос , слизь уже течет, да уж, у нас тут назальный стояк, а Труди-то заметила, ну точно, еще бы она не… скользит губами по его пульсирующему шнобелю и запускает в ноздрю целый ярд знойного языка… Ленитроп чувствует каждый розовый сосочек, она проникает еще глубже, раздвигает стенки преддверия и волосы, чтобы влезть головой, затем плечами и… короче, она уже наполовину внутри — а что? вполне может быть, — подтягивает коленки, заползает, цепляясь за волосы, переступая по ним, и наконец встает в громадном красном зале, весьма приятственно освещенном, ни потолка, ни стен толком не видать, скорее, во все стороны затухание до цвета морской раковины и весенних оттенков розового…

Они засыпают в комнате, полной храпа, низких «пумм» из рояля и мил-лиононожек дождя, что семенят снаружи по дворам. Ленитроп просыпается в разгар Недоброго Часа, Труди где-то не здесь, бренчит кофейными чашками с Густавом, черепаховая кошка гоняется за мухами под грязным окном. Над Шпрее Ленитропа ждет Белая Женщина. Он не слишком рвется уходить. Появляются Труди и Густав с кофе и половинкой косяка, все сидят и треплются.

Густав — композитор. Месяцами яростно дискутирует с Зойре о том, кто лучше — Бетховен или Россини. Зойре за Россини.

— Я не столько за Бетховена как такового, — заявляет Густав, — сколько за воплощение немецкой диалектики, внедрение в гамму все новых нот, а кульминацией — додекафоническая демократия, где все ноты слышимы равно. Бетховен — один из творцов музыкальной свободы; невзирая на глухоту, он покорился истории. Россини в 36 ушел на покой, блудил и жирел, а жизнь Бетховена была полна трагедии и величия.

— И что? — обыкновенно отвечает на сие Зойре. — А ты бы что выбрал? Суть-то в том, — прерывая неизменно возмущенный вопль Густава, — что Россини слушать приятно. А когда слушаешь Бетховена, хочется только вторгнуться в Польшу. «Ода к радости», нечего сказать. У него даже чувства юмора не было. Честное слово, — потрясая тощим древним кулаком, — в партии барабанов «La Gazza Ladra» больше Высокого, чем во всей Девятой симфонии. У Россини весь смысл в том, что влюбленные всегда соединяются, а одиночество преодолено — таково великое центростремительное движение Мира, нравится тебе или нет. Посредством машинерий алчности, мелочности и злоупотреблений властью случается любовь. Все говно обращается в золото. Стены проломлены, балконы взяты приступом — ты послушай! — То была ночь в начале мая, окончательно бомбили Берлин. Зойре приходилось орать во всю глотку. — Итальянка в Алжире, Цирюльник накрылся тазиком, сорока лямзит, что на глаза попадется! Мир сгущается что есть духу…

А в тиши этого дождливого утра Немецкой Диалектике Густава, похоже, конец. По некоему тайному музыкантскому каналу ему сообщили из самой Вены, что убит Антон Веберн.

— Застрелен в мае американцами. Бессмысленно, случайно, если верите в случаи, — какой-то кашевар из Северной Каролины, какой-то припозднившийся призывник с.45-м, которым и целиться-то не умел, Вторая мировая не попала, а Веберн попал. Хотели обыскать дом — нашли предлог, дескать, брат Веберна торговал на черном рынке. А кто не? Вы вообще понимаете, какой из этого выйдет миф через тысячу лет? Молодые варвары явились убить Последнего Европейца, что продолжал историю, начатую Бахом, экспансию полиморфной извращенности музыки, чтобы все ноты стали по-истине равны… Куда нам податься после Веберна? То был миг максимальной свободы. Все обречено было рухнуть. Очередная Götterdämmerung…

— Салага ты дурной. — Посмеиваясь, входит Зойре — был в Берлине, притащил наволочку, набитую цветущими маковками прямиком из Северной Африки. Выглядит хреново — глаза налиты кровью, пухлые руки безволосы, ширинка нараспашку, половины пуговиц нет, седые волосы и синяя рубашка исполосованы какой-то ужасной зеленой пакостью. — В воронку грохнулся. Поживее, сверните-ка вот.

— Это кто «дурной салага»? — осведомляется Густав.

— Да ты с течениями твоими музыкальными, — кричит Зойре. — Всё уже? Или нам da capo[243] про Карла Орфа?

— Я и не думал, — грит Густав, и на миг становится очевидно, что Зойре тоже слыхал про Веберна и закулисным своим манером старается ободрить Густава.

— Чем тебе Россини не угодил? — вспыхивая, вопит Зойре. — А?

— Фу, — орет Густав, — Россини, фу, фу, — и снова-здорово, — вы допотопная развалина. Почему никто больше не ходит на концерты? Думаете, из-за войны? Как бы не так, старичина, я вам скажу, почему, — потому что залы набиты такими, как вы! Битком набиты! Задремывают, клюют носом и улыбаются, фырчат слюняво сквозь зубные протезы, отхаркиваются и плюют в бумажные пакеты, спят и видят, как бы похитроумнее сплести интриги против собственных детей — и не только собственных, против чужих тоже! сидят себе в концерте с такими же седовласыми старыми шакалами, только и слышишь уютненький бубнеж — хрипят, рыгают, брюхом булькают, чешутся, причмокивают, крякают, вся опера набита ими под завязку, вплоть до стоячих мест, они ковыляют по проходам, свешиваются с балконов под потолком, и знаете, что они все слушают , Зойре? знаете? Они все слушают Россини! Слюни распустили под попурри из предсказуемых мелодиек, упираются локтями в колени, бормочут: «Давай, ну давай, Россини, давай-ка сворачивай эти претенциозные фанфары, вываливай в натуре хорошие мелодии!» Бесстыдство, как в один присест сожрать целую банку арахисового масла. А тут тебе и резвая тарантелла из «Tancredi», и они топают в упоении, стучат зубами и грохочут тростями: «О! о! вот так-то лучше!»

Наши рекомендации