Город, или горизонталь истории
В 1000 г. христианский мир ждал конца света. Готовясь к смерти, не переставали жить. Оттон IIIпровозгласил в 998 г. восстановление Римской империи.
С концом света обошлось — Господь в очередной раз явил свою милость. Оттон же умер в 1002 г., и также в очередной раз дело восстановления провалилось, оставив очень малую надежду на его торжество в будущем, поскольку отношения Рима и империи безнадежно портились. Следующие три века пройдут в нарастающем противостоянии этих двух сил, пока окажется, что ни та ни другая уже не является решающей в обновленном мире европейской политики эпохи зрелого Средневековья.
История явно не желала следовать ни христианскому, ни культурному мифу, завещанному античностью. В ней происходило нечто, ускользавшее из-под существующих схем мышления. Можно
было бы сказать, что стрелки ее часов были переведены на новое время... Можно, если бы в 1000 г. были часы, и даже когда они появятся на башнях городских ратуш спустя два столетия, у них будет всего одна стрелка — часовая. Большей точности пока что не знали, и, возможно, она не требовалась для людей, привыкших ориентироваться по солнцу и по колоколу церковной службы, совершая вечный круговорот природного цикла или по-христиански всматриваясь вперед в ожидании конца света. Единственная на первых порах стрелка показывала иное время — время деловых людей, время купцов, по выражению Ле Гоффа1.
Жизнь принимает новые формы, и происходит это в городе, внутри бывшей крепостной стены или вокруг нее. Первоначально — крепость, или средневековый город, все более ощутимо меняет свою защитительную функцию на торговую или соединяет эти две функции. Сюда стекаются товары и люди, живущие скученно, шумно, грязно. Доведись нам попасть в средневековый город, мы едва ли смогли бы вынести его зловоние: канавы заменяли и свалку, и канализацию. Улицы были непомерно узки, ибо на ночь в целях безопасности должны были запираться на ворота или на заградительные цепи. Город в 10 тыс. человек считался крупным. Но города росли, а главное — их становилось все больше, они были котлом, в котором из разнообразнейшего материала создавалось новое соединение, складывался новый образ жизни. Возрождавшиеся в Западной Европе впервые с тех пор, как кончился античный Рим, города были сценой, на которой предстояло сыграть главное действие нового исторического спектакля. Эта сценическая метафора точно выражает сущность городской культуры.
«Драма родилась на площади...», — скажет Пушкин («О народной драме и драме "Марфа Посадница"»). Она родилась в форме всенародного праздничного действа — карнавала, в эпоху непререкаемой социальной иерархии забывающего о социальных различиях. Подобно его порождению — шуту, карнавал имел право говорить правду, не взирая на лица и происхождение. Знаменитую теорию карнавала как народной смеховой культуры дал М.М.Бахтин: «Карнавал — это вторая жизнь народа, организованная на начале смеха. Это его праздничная жизнь». Вторая, ибо противостоящая официальной, пародирующая ее. Но по сути «празднество (всякое) — это очень важная первичная форма человеческой культуры»2.
Ее важность в том, что праздничный смех, по Бахтину, всенароден и универсален. Многое в жизни общества работает на разрыв,
1 Подробнее см.: ГуревичА.Я. Категории средневековой культуры. - М., 1972. —
С. 26 — 37 (разд. «Пространственно-временные представления средневековья»).
2 Бахтин М. Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и
Ренессанса. — М., 1965. — С. 11.
на уничтожение его цельности. Карнавальный смех — один из факторов единства, хотя бы на время — на время праздника, преодолевающий барьер социальный и культурный. Многое в жизни ограничивает человека, сковывает, подчиняет. Карнавальный смех — начало освобождающее. В эпохи более поздние (и в нашу с вами эпоху) в смехе преобладает насмешка, издевательство, сатира. Карнавальный смех — от полноты жизни, от желания сбросить старое, однако, освобождаясь от него, продолжить и обновить саму жизнь и собственную жизненную силу. Карнавальный смех — уничтожающий и возрождающий одновременно, по характеристике Бахтина, он — амбивалентный. Становясь только разрушительным, грубым и оскорбительным, он теряет свое карнавальное достоинство.
Вот почему эта вторая по отношению к официальной и будничной жизнь народа есть «первичная форма человеческой культуры». В ней — исток не только театра, но театральности, природной и неискоренимой склонности человека к игре. Из нее родится драматическое искусство.
Его начало трудно уследить. Оно лишь угадывается в стихии карнавала, долгое время не оставляющей после себя письменных и материальных свидетельств. Наиболее отчетливо оно сохраняется в древнейших элементах христианского церковного ритуала. Трудно сказать когда, но где-то на исходе раннего Средневековья в IX в. в церковную службу проникает диалогическое начало драмы. Простейшее объяснение этого явления, к которому долгое время и прибегали, связывало проникновение диалогического начала со стремлением как можно доходчивее объяснить происходящее неграмотному и не понимающему латинского языка верующему. Сомнительное объяснение. Тем более сомнительное, что усложнение службы происходит первоначально в монастырских церквах, где подавляющее большинство участников не могло принадлежать к непонимающим, или в кафедральном соборе. В качестве наиболее раннего примера предполагают даже двор Карла Великого.
Так что, скорее всего, возникновение драмы связано не с утилитарно дидактическим моментом, а с чем-то иным. Скорее со стремлением к пышности и эффектности службы. А еще скорее с чем-то более сложным и всеобщим, имеющим отношение к самому состоянию культуры и месту в ней христианства. Оно медленно входило в мир варварского бытия, долгое время оставаясь формой не духовной жизни, а государственной идеологии. Каролингская эпоха — время перелома. Пусть тогда казалось, что культурный путь один — через подражание античности и ее возрождение. Однако на деле уже происходило изменение. Или оно вот-вот должно было начаться — узко при императорском дворе, шире и все время возрастая — на городской площади. Наступало время города.
На его площадях раздался всенародный, ибо никого не исключающий, и универсальный, ибо ничего не щадящий, смех карнавала, возвращающий к первоначальным игровым истокам культуры. На сегодняшний день много написано о месте игры в истории культуры. Основой и поводом к ее изучению стала книга голландского ученого Йохана Хейзинги «Homo ludens», т.е. «человек играющий», которая впервые увидела свет в 1938 г. (за несколько лет до того, как Бахтин закончил свою первую работу о Рабле; обе теории возникли независимо друг от друга, перекликаясь выводами). Играя, человек вырабатывает формы своей общественной жизни, которые создаются непреднамеренно, свободно. Формы праздничные и торжественные. Хейзинга устанавливает триаду, проясняющую механизм этого действия: «игра-праздник—священнодействие»'. Игра — свойство человеческой природы, то, что предшествует культуре, творя ее. Праздник (Бахтин бы сказал — карнавал) — первоначальная форма культуры, проистекающая из игры. Священнодействие — игровой ритуал, в котором правила и содержание игры заданы мифом, т.е. мыслью человека о сущности мира.
Христианское священнодействие в Западной Европе постепенно утверждало себя как форму народной жизни. В нем пробуждается игровое начало, когда за стенами собора на городской площади с ним соседствует карнавальное действо. Его импульс как импульс нового состояния всей культуры передается церковной службе. И еще одно: карнавал становится посредником между прежним языческим празднеством, отнюдь не забытым, как раз и являющимся подлинным праздником, и официальным священнодействием, именно теперь обретающим всенародный характер и одухотворенным игровым элементом драматического действа.
Драма в церкви, совершающаяся во время службы, литургии, носит ее название — церковная, или литургическая. Сначала она является обменом репликами — первоэлементом драмы, который, усложняясь, развертывается в действие, разыгрывающее соответствующий службе момент библейского сюжета2. Наиболее рано и устойчиво избираются эпизоды рождественского и пасхального цикла, по времени совпадающие с двумя любимыми и самыми богатыми периодами карнавала — святками и масленицей. Первый — празднество конца года и надежды на обновление. Второй — наступившее весеннее возрождение. Карнавал перехлестнул через церковный порог, вблизи алтаря приняв подобающую священной игре торжественную форму.
1 Хейзинга И. Homo ludens: В тени завтрашнего дня, — М., 1992. — С. 44.
2 Подробно, на разнообразном материале этот процесс реконструирован в
кн.: Андреев М.Л. Средневековая европейская драма: Происхождение и становле
ние (Х-Х111 вв.). - М., 1989.
Однако на площади он не пощадил ее. Ни одно праздничное действо не обходилось без пародийной проповеди, службы, молитвы. Их сохранила поэзия бродячих студентов — вагантов. В свою очередь церковный обряд, много выигравший в зрительности, театрализованный и впечатляющий, не давал драме места, кроме как служебного, замкнутого между фразами молитвенных песнопений на правах вставного эпизода. В поисках пространства она возвращается на площадь, из литургической становясь народной.
Вера сходила на землю, на городскую площадь, ту самую, что располагалась под часами ратуши, на которой торговали, веселились и вокруг которой рос город.
Важным фактором была и сама теснота городской жизни, где над рыночной площадью высился собор, а невдалеке стояли городские дома рыцарей, а то и княжеский замок. В этом соседстве люди были виднее друг другу, а разные типы культуры переимчивее. Их в сущности было три по количеству сословий: церковная, рыцарская и городская. Взаимопроникновение на уровне бытовой культуры происходило легче и заходило глубже, чем на уровне социальном.
Социологические определения всегда узки для культурного материала, хотя это не значит, что они ничего в нем не способны объяснить. Совсем нет: они дают необходимое представление о той действительности, из которой и внутри которой существует искусство. Очень многое они помогают понять и в движении литературных форм, поскольку роман вместе с письменной культурой не мог появиться прежде, чем образовался читающий круг грамотных людей, настолько широкий и светский, чтобы каждого грамотного человека не именовали клириком, автоматически причисляя его к людям церкви. Понятно, почему так поступали: образование и книжность были почти исключительно делом церковным и оставались в пределах церковной культуры. В эпоху зрелого Средневековья с ростом городов это положение изменилось.
Неизбежность противостояния была заложена в самой природе двух культур — церковной и городской. Каждая из них была универсальной по своему характеру, т.е. охватывала все стороны бытия, всю иерархию жизненных отношений, строящихся на противоположно заданном основании. Город в Европе, пришедший в упадок вместе с падением Рима, без сожаления был тогда предан забвению как град земной, уступающий место граду Божию. Теперь земной град возрождался и восстанавливал прежнее противостояние с еще большей очевидностью и напряжением.
Не нужно думать, что здесь была прямая вражда или непримиримость. Средневековые горожане были людьми богобоязненными, думающими о душе, вместе с городом возводящими храмы и если грешившими, то готовыми искупить грех и разделить свое
земное благосостояние с церковью, никогда не отказывавшейся причаститься земным благам. Однако самим стилем городской жизни и культуры была предопределена сосредоточенность на земном и преходящем, необходимость прислушиваться к бою часов и различать в нем звон денег. Афоризм «Время — деньги» родится позже — в XVIII в., но он уже выражает суть деловой морали. В Средние же века церковь жестоко преследовала ростовщичество именно на том основании, что ростовщики торгуют им не принадлежащим — временем. Единственный его хозяин — Бог. Однако город вторгался в это его владение так же неизбежно, как он раскидывался в пространстве земного бытия, утверждал смысл человеческих отношений на исторической горизонтали, все чаще забывая или не имея времени бросить молящий взгляд вверх, к
небу.
На русских иконах, представляющих житие святого, в центре — его изображение крупным планом, обрамленное по краям квадратиками (клеймами) эпизодов его земного пути. Развернутый таким образом путь уводит по вертикали вверх. Это логично для святого, как логично и то, что средневековая европейская живопись не знает перспективы, открывающей глубину картины. Перед глазами зрителя — плоскость, и единственное движение — восходящее. Открытие живописной перспективы, свершившееся в эпоху Возрождения, было в первую очередь не техническим, но смысловым новшеством. Глаз всмотрелся в то, что подсказало ему сознание, — в богатство горизонтального
плана, земную красоту.
Вертикаль при этом не была предана забвению или отвергнута. Верный принципу универсальности, город не отвергает ничего, но все быстро усваивает и всему находит применение. Прежде чем сложилась его собственная культура, первый шаг в деле утверждения светской духовности был сделан в пределах рыцарской культуры, расцвет которой пришелся на XII столетие.
Местом действия этой культуры был замок. Первоначально он представлял собой скорее военное укрепление, но постепенно вокруг центральной башни — донжона выстраивалось сложное архитектурное и жизненное пространство. Начиная с XI в. сотни каменных твердынь вырастают по всей Европе. Замок — также один из символов зрелого Средневековья, выражавший его во всей полноте, цельности и в то же время таивший наибольшую угрозу этой цельности. Смысл парадокса в том, что каждый замок претендовал быть замкнутым в себе, законченным миром, воспроизводившим его во всех деталях и иерархических подробностях. За замковыми стенами каждый феодал превращался в верховного правителя, осуществлявшего и духовную и мирскую власть. При том, что натуральное хозяйство было самодостаточным, связи с внешним миром могли легко слабеть и на какое-то время прерывать-
ся. Любая эпоха смуты, время кризиса верховной власти, оборачивалась строительным бумом и десятками новых феодальных замков. Нередко, сокрушая непокорного вассала, монарх считал за лучшее разрушить его укрепления.
Возникшие для войны и обороны, укрепившиеся в качестве хозяйственных центров замки дали рождение культуре придворной, или, если назвать ее романским словом, куртуазной (от фр. courtois — «учтивый, вежливый»; от соиг — «двор»). Куртуазия — сложный ритуал отношений и нравственных качеств, предполагаемых придворным этикетом. В нем свод правил жизненного обращения сопряжен с утопией, поскольку идеальный придворный рисовался идеальным человеком, для которого внешняя утонченность поведения была бы истинным образцом внутреннего совершенства.
Центром этой жизни и источником ее вдохновения становилась хозяйка замка. Жизнь женщины за зубчатыми стенами была исполнена досуга и одиночества во время частых отлучек мужа на войну или на охоту. Досуг заполнялся молитвой, мечтой, чтением. В таком сочетании развивалась душевная склонность к мистике, предчувствию и ожиданию тайны, облик которой подсказывал ритуал уже сложившихся отношений, предписывавший всеобщее поклонение госпоже, служение ей. Любимым писателем в XII в. стал римский поэт Овидий, чья «наука страсти нежной» переводилась, внимательно штудировалась и даже была положена в основу настоящего учебника «О любви», составленного в восьмидесятых годах того же XIIв. Андреем Капелланом, прозванным так, ибо он действительно был капелланом — придворным священником французского короля.
Впрочем, это не было началом, а скорее подведением итогов новой культуры, выразившей себя прежде всего в куртуазной поэзии, насчитывавшей к этому времени уже несколько десятилетий развития. Подобно готическим соборам, вознесшим свои башни к небу, замки как будто символизировали устремленность средневековой культуры вверх, к христианскому Богу, требовавшему не только послушания, но и любви. Так в самой вере было обнаружено оправдание новой чувствительности, сложнее было оправдать смену объекта — от Бога к женщине, от небесного к земному. Для этого требовалось пересмотреть традиционно церковное отношение к женщине как к греховному сосуду, некогда ставшему причиной первородного греха и падения человека. Андрей Капеллан, посвятивший две первые части своего учебника восхвалению любви, по Овидию, в третьей перечисляет женские пороки, формально как бы продолжая следовать Овидию, его рекомендациям, как излечиться от любви, но его аргументы и стилистика принимают удивительно средневековый характер. Человек привык жить в двух измерениях, в двух системах ценностей, и именно куртуазной поэзии предстоит стать ареной их небывало глу-
бокого взаимопроникновения — обожествления земного через любовь.
В момент, когда вся культура выходит из состояния безличности, логично ожидать, что именно лирический жанр станет провозвестником духовного обновления. Так и происходит: здесь мы находим идеально выраженный строй чувств, состояние души, утонченной любовью. Только такую любовь — утонченную {fin amour) полагали истинной. Если отношение к женщине — один из важнейших показателей развития общества, то куртуазная поэзия — свидетельство если не того, каким было это общество, то каким
захотело себя увидеть.
Уже в начале следующего XIIIв. и куртуазная поэзия, и рыцарский роман богато представлены в своем городском варианте и находят своего читателя. Профессиональный исполнитель — жонглер выступал и в рыцарском замке, и на городской площади, исполнял куртуазную кансону и участвовал в драматическом представлении, писал простонародный фарс.
По сути своей психологии город предприимчив и переимчив. Он хочет учиться и действительно учится. Открываются городские школы, и они имеют другую направленность, чем прежние церковные или монастырские, ибо готовят к другой жизни. Стремление к новой универсальности знания закреплено и названием возникающих с середины XIIв. образовательных учреждений — университетов. Но это факт, скорее, взаимодействия культур. Университеты создаются в городах сначала Испании и Италии, но они существуют между церковью и городом, часто претендуя на независимость от обоих. Папе порой приходится грозить непокорным отлучением, как это было в середине XIIIв. с Парижским университетом — центром богословской мысли. А горожане берутся за оружие, чтобы усмирять школяров и педагогов; такого рода стычки нередко переходили в боевые действия, вновь и вновь возобновляемые на протяжении столетий, как, например, в Оксфорде.
Конфликт — это тоже факт взаимодействия и повод для установления отношений. Их особенность в городе — небывалое многообразие форм, отзывающееся богатством литературных жанров. Ничего из старого не предано забвению, но многое изменяется или появилось впервые. Городская культура представляется нам особенно богатой и разнообразной, вероятно, еще и потому, что мы ее хорошо знаем во всех проявлениях. Причина — распространение письменности и гораздо менее строгая избирательность, чем, скажем, в церковной культуре, фиксировавшей лишь то, что признавалось по своей важности достойным памяти. У городской культуры универсальная память, удерживающая и то, что прежде никогда бы не сохранилось, к примеру разнообразные жанры устного происхождения, импровизационные, карнавальные.
Большая часть неизбежно утрачивается, но что-то доходит и позволяет судить о целом, восстанавливать его.
Так, по письменно сохраненной части городской культуры мы можем судить, сколь важным был в ней фактор устности, или, если воспользоваться термином французского ученого Поля Зюм-тора, озвученности (vocalite). Существование средневекового человека, особенно в городе, протекало на людях: и в доме, где жили скученно, и в церкви, где слушали проповедь, молились, и на улице или на площади, где всех подхватывал карнавал. Уединение и внутренняя сосредоточенность составляли особый стиль жизни и означали принадлежность к другой культуре, побуждали закрыться от мира в келье монастыря. Существование мирского человека было по преимуществу внешним, ничто не оставалось про себя, даже читать про себя не умели — читали вслух, проборматы-вая, озвучивая текст.
Городская жизнь оставалась всеобщей, коллективной по своему характеру — универсальной и озвученной для всех произносимым словом. Вера озвучивалась проповедью и даже, как мы видели, театрализовалась действием. Память — устной передачей, рассказом. Жонглеры, помимо эпических песен о героях, начинают складывать и исполнять фабльо — забавные истории, общее название которых пошло от ассоциации с латинскими баснями (fabula). Сходство состояло в обязательной фабульности: иначе зачем бы рассказывать историю?
О чем рассказывать? Здесь предоставлялась полная свобода выбора — лишь бы не скучно, поэтому сюжетный диапазон широко колебался, что можно заключить и по названиям: «Об Аристотеле», «О трех рыцарях и рубахе», «Поп в ларе из-под сала», «О Буренке, поповской корове»... Жанровое соседство Буренки с Аристотелем оправдывалось единством тона, которым повествовалось и о том и о другой. Это было единое пространство речевого сознания, по-детски заинтересованного, пытливого и согласного слушать обо всем, давнем и недавнем, высоком и низком, а, впрочем, такое различие едва ли и проводилось. Иерархия ценностей устанавливалась только лишь по нравственной шкале — между плохим и хорошим. Аристотель в фабльо оказывался стоящим довольно низко, ибо проповедовал императору Александру воздержание от любви, но сам не устоял перед соблазном хорошенькой девчонки и попал в глупое положение. Что до Буренки — она лишь повод для морали о вознаграждаемой Богом щедрости.
Мораль — вот лучшее оправдание предмета, избранного для рассказа. Городская культура озвучивала свою память, пересказывая ее и не забывая тут же дать моральную оценку услышанному. Средневековый человек ожидал морали в не меньшей мере, чем современный читатель ждет детективной развязки. Без нее пропадал весь смысл, уходила вся соль. Речевому слову сопутствовала
моральная оценка: надо было пересказать и оценить, чтобы запомнить и вынести урок. При исполнении этого условия все могло иметь право стать рассказом: и бытовая сценка, и исторический эпизод. К первому более тяготел жанр фабльо, ко второму — прозаические новеллы, собранные в XIIв. в сборник «Деяния римлян» — «Gesta Romanorum». Это еще одно промежуточное культурное явление, созданное на народной латыни в стиле народного представления о прошлом с безнадежной путаницей исторических и географических фактов. Это в такой же мере римские деяния, как библейские или восточные, поскольку заимствованы из всевозможных источников, вольно и в меру своего разумения изложены, однако с непременной целью нравственного урока, а то и с назидательной моралью.
Деяния названы римскими все же не случайно. Название есть отсылка к авторитету культуры, воплощенному античностью. К нравственному авторитету Библии апеллировала проповедь и популярнейший в XIIIв. жанр примера, или по-латыни — exemplum, соединявшего назидание с повествовательной и живописной иллюстрацией1.
Поучая, литература такого рода и развлекала. Этого от нее, безусловно, ожидали, но развлекательность понималась иначе, чем ее понимаем мы. Средневековый человек мог всю свою жизнь читать две-три книги, кроме Библии, находя в них пользу и радость узнавания нового в хорошо ему известном. На протяжении всей эпохи и по всей Европе одной из самых читаемых и переводимых на многие языки книг оставался «Физиолог»— сборник естественно-научных сведений, составленный еще в поздней античности (видимо, в Александрии во II— IIIвв. н.э.) и сопровождающий подлинные факты фантастическими историями из мира животных с нравственными заключениями о них. Везде любимым чтением была житийная литература — жизнь святого непосредственно предлагала высший нравственный урок, одновременно увлекая историей страстей и подвигов.
Настроенность литературы на мораль изобличает ее дидактический, учительский характер. Дидактическим было мышление с его расположенностью видеть нравственный смысл во всем — в природе, истории, быту. Нравственная оценка ожидалась как необходимое завершение, ибо и за добро, и за зло каждому когда-нибудь воздастся, может быть, не на этом свете, но уж обязательно на том, где каждая история будет иметь продолжение. Даже не зная его, читатель или слушатель хотел бы иметь возможность и данные для того, чтобы додумать самому.
1 Этому жанру посвяшена одна из лучших книг по культуре Средневековья: Гуревич А. Я. Культура и общество средневековой Европы глазами современников. - М., 1989.
Естественным следствием дидактики была сатира. Карнавальный смех ее поначалу не знает или, во всяком случае, не она определяет его звучание, идущее от полноты жизни ради ее обновления, но без непосредственно нравственного урока. Как раз в пространстве между ними — моралью и карнавалом — рождается смех осуждающий, указующий на порок с целью исправить его или искоренить.
Впрочем, значительные художественные явления возникают не на путях однозначного отношения. Именно таков «Роман о Лисе»— одно из самых популярных и замечательных произведений городской литературы.
Он зарождается одновременно с фабльо — во второй половине XII в. и в сходной с ним форме забавных эпизодов, прямо напоминающих о басне про животных. В течение нескольких десятилетий, до середины следующего столетия, эпизоды продолжают нанизываться, дополняя друг друга, и складываются в басенный животный эпос.
Королевство животных с владыкой львом и коннетаблем — волком Изенгрином, злейшим врагом лиса Ренара, существует по двойному закону — феодального права и звериных повадок. Норов зверя подсказывает его место в иерархической системе королевства, а сама эта иерархия, облеченная в маски животных, доведена до сатирической наглядности, открыта для моральных выводов. И в то же время они не так просты и очевидны.
Кроме моральной оценки, продолжает действовать закон карнавала, оправдывающий играющего, славящий смеющегося и находчивого. С точки зрения нравственности позиция Лиса безнадежна: он плут, обманщик, злодей. По карнавальной же логике — он победитель, торжествующий над трусливой слабостью и тупой силой. Он воплощение карнавала, выворачивающего наизнанку и государственный порядок, и церковный ритуал, лишающий их торжественности и святости, не позволяющий им самодовольно застыть.
Фольклорный плут и хитрец — и в этом смысле басенно вечный тип — Лис в то же время не дает забыть, что средневековый город ценит предприимчивость, ловкость. Там, где в басне должен был бы подняться назидательно указующий перст, в «Романе о Лисе» жестикуляция рассказчика куда более разнообразна: он то как будто прикрывает лицо, хохоча в самом неподходящем месте (там, где бы как раз и следовало погрозить пальцем), то разводит руками в восхищенном возмущении очередной лисьей хитростью.
Но кончился карнавал, отсмеялся горожанин и, видимо, не забыв осенить себя крестом, он вспомнит, что смеяться грех, а лиса — скверный зверь, как то и записано в «Бестиарии». Так назывались книги (от лат. bestia — «зверь»), где в отличие от басен
не маски животных прятали человеческие лица, а сами животные толковались иносказательно.
Иносказание было привычной формой существования смысла для средневекового человека. Живя в граде земном, он не забывал о граде небесном, да и не мог бы забыть под неусыпным оком церкви. Он привычно оценивал события, происходящие здесь, в свете учения, правда которого — там; все более поглощенный суетным сейчас, он не хотел бы быть потерянным для вечности. Все для него так или иначе было знаком, указующим на инобытие, требующим постижения, которое возможно на разном уровне приближения к тайне. Высший разум дается только откровением. Последнему в литературе соответствует жанр видения, распространенный в зрелом Средневековье и уводящий к «Божественной комедии»
Данте.
В философии Средневековья на этой же особенности восприятия, из остроты противопоставления предмета и идеи вырастает главный вопрос знаменитой полемики реалистов и номиналистов, открывшейся в XI столетии: могут ли сущности являться непосредственно воплощенными (как в аллегорическом искусстве, например) или они есть лишь имена (от лат. nomina) и не имеют
реального бытия?
Обобщая средневековую склонность к иносказанию и используя термин, существовавший для обозначения одного из уровней толкования смысла, мы говорим об аллегоризме как черте, присущей этому мышлению в целом.
Предметы — всего лишь некие знаки сущностей, не более чем указующие в их направлении. Сущность не требует предметного воплощения и может явиться созерцающему ее непосредственно, как в средневековых пьесах на сцене появлялись Месть, Вражда, Грех или Семь Смертных Грехов.
Аналогичные персонажи являются и в прозаическом жанре, как, например, в знаменитом «Романе о Розе», начатом в духе куртуазной традиции (Гийом де Лоррис, 20-е годы XIIIв.) и продолженном сорок лет спустя в духе городской культуры Жаном де Меном. Воплощенный Разум под его пером заслонил фигуру Любви, но не изменил самого стиля аллегорической образности и жанра видения. Они принадлежали эпохе.
Гораздо шире стали зоны культурного взаимодействия. Место встречи для культур, как и для людей, предоставил прежде всего город. Площадь — образ нового значения, которое приобретают земная жизнь и светская культура в зрелом Средневековье. Площадь — пространственный символ бытия, развернутого в исторической горизонтали земного града, отстаивающего свое право на ярмарку и карнавал, хотя, упаси Господь, не забывающего и о граде Божием. Его символ был вознесен тут же — над городской площадью.
7 Культурология
Собор, или вертикаль духа
В новейшем издании «Истории Европы», в томе, посвященном Средневековью, на одной из его цветных вкладок воспроизведен внутренний вид кафедрального собора в Ахене1. Почти все пространство занимает уходящий под купол ряд витражей — замечательно яркой красоты цветных стекол с библейскими сюжетами. Под изображением дата — IX век. Всякому, кто хоть немного знаком с историей архитектуры, очевидна ошибочность датировки: ничего подобного не могло быть ни в IX, ни в X, ни даже в XI веке... Тот же, кто бывал в Ахенском соборе или знает его историю, понимает происхождение ошибки. Подобно всем средневековым соборам он строился долго, строился и перестраивался. Древнейшая его часть — каролингская — относится ко временам Карла Великого, когда столицей был Ахен. Основная же постройка — гораздо более поздняя, XIV—XV вв.
Первоначальная капелла была частью императорского дворца и сохранилась почти в первозданном виде. Это редкость, и сам памятник уникален: строили мало, если сравнить с последующими веками. По своему замыслу он ориентирован на позднеантич-ные образцы, но с новым образным содержанием: «В Ахене на первый план выступила статичность пространства, доминирует масса стены и опоры в нижнем ярусе. Давящая сила тяжелых арочных конструкций «ставит на колени», тогда как отделенная выступающим карнизом и более ярко освещенная верхняя, императорская зона с вытянутыми пропорциями арок и стройными колоннами пронизана движением вверх и кажется недосягаемой»1. В этом верхнем пространстве, между арками второго яруса — трон императора, который мог проходить туда прямо из своих покоев.
Капелла была освящена в 805 г., спустя пять лет после венчания Карла императорской короной. Ее пространство должно было «ставить на колени», создавать ощущение власти. В наше время, правда, оно не так сильно, поскольку капелла несколько теряется, подавленная грандиозностью позднейшего готического собора. Это не просто другая художественная эпоха, даже не непосредственно следующая за каролингской. Между ними — два столетия романского стиля.
Название свое он получил гораздо позже — за ориентированность на античное строительное искусство и на продолжившее его традицию восточно-христианское искусство Византии. В романских соборах преобладает не центрическая форма храма, как было в эпоху Каролингов, а базиликальная. Базиликой называли церковное здание, повторяющее форму креста. К тому же роман-
ские соборы гораздо грандиознее, массивнее. Такое сооружение не могло быть, подобно капелле в Ахене, частью другого, тем более светского здания, даже императорского дворца. Эти соборы — наглядное воплощение града Божьего, возвышающегося над местностью, а по сути — вознесенного над землей. Вознесенного, конечно, человеческими руками, которых стало хватать для такого рода построек лишь после того, как земная жизнь была достаточно обустроена и сельское хозяйство, пусть не всегда вдоволь, смогло прокормить и тех, кто воевал, и тех, кто строил. Как пошутил один современный историк, соборы и каменные замки были возведены европейцами, когда они начали сеять, а значит — есть достаточно бобов. Растительная пища давала силу мышцам, возводившим стены рыцарских замков и архитектурно родственных им романских соборов.
Это были очень мощные, массивные стены, поскольку они выполняли несущую функцию, на них лежала нагрузка всей конструкции. Изменившаяся техника строительства породила новый стиль — готический, хотя, может быть, вернее будет сказать, что изменившееся художественное задание создало новую технику. Одно неотрывно от другого. Стена перестает быть единым массивом, в ней вычленяется рельеф усиленных опор — контрфорсов, которые как ребра каркаса выступают из стены. Это впечатление продолжают ребра арок и полуарок, распределяющие нагрузку на опоры. Промежуточное пространство между ними, напротив, оказывается облегченным. Оно-то и заполняется огромными витражами, дающими внутри небывало много света и общее ощущение легкости всей конструкции, взмывающей вверх, что подчеркнуто множеством башенок (пинаклей) и главным шпилем, дерзко
устремленным в небо.
«Башни стрельчатой рост» (О.Мандельштам), как часто повторяют, становится символом готики — эпохи XII—XIII столетий с ее духовным взлетом, с ее мистическим стремлением вверх, к небу, к его благости и тайне. Но по крайней мере еще в одном отношении готический собор не менее зрительно символичен: в сравнении с соразмерной завершенностью романского стиля он и в окончательном своем виде хранит усилие, возводящее и удерживающее его. Точно так же схоластика обнажает интеллектуальное усилие и аналитический механизм мысли, направленной на познание Бога.
В нашем современном языке «схоластика» — слово с негативным значением. Оно означает сухую, бесплодную мысль, преданную схемам. Как часто бывает, при своем появлении схоластика была иной, смелой до дерзости, поскольку сама попытка напра-
История Европы: В 8 т. — М., 1992. — Т. 2: Средневековая Европа.
' Тяжелое В. Н. Искусство средних веков в Западной и Центральной Европе. -М.; 1981. — С. 55 (Малая история искусств).
вить на Бога нечто иное, кроме веры, отдавала ересью. Верить как раз потому, что объект веры умонепостижим, учил при начале патристики Тертуллиан: «Credo quia absurdum» — с этим принципом вступает в перекличку и противоречие другой: «Credo ut intelligam». «Верю, чтобы понимать», — заявил в конце XIв. архиепископ Кентерберийский Ансельм и попробовал логически доказать существование Бога. С этого момента схоластика, представленная до того разрозненными попытками опасного умствования по поводу непостижимого, входит в силу. Так выразила себя первая потребность интеллектуального обновления — желанием подвести философское обоснование разума под здание веры.
Еще раз вернемся к аналогии с готическим собором. Чтобы возвести его, потребовалось немало новых умений и каменщикам, и кузнецам, ковавшим металлическое кружево, и стекольщикам, заполнявшим его витражами... Впервые архитекторам пришлось чертить подробные проекты и полагаться на сложный математический расчет. Чем сложнее здание, тем более обоснованным должен быть его предварительный план. Считается, что у готического собора был вдохновитель и теоретик — знаменитый мистик XIIстолетия Бернард Клервосский(1090—1153), яростный противник интеллектуализма в вопросах веры и обмирщения в религиозной жизни.
Символ эпохи должен воплотить ее многообразно. Если готический собор — символ зрелого Средневековья (наряду с рыцарским замком, но полнее его), то именно потому, что он дал выход разным устремлениям эпохи, в какой-то мере подтолкнул их: и мистический взлет духа, и рациональный научный поиск, и схоластическую диалектику. Может быть, самое главное в новом архитектурном образе времени — его динамика. Были приведены в движение, сдвинуты со своих мест гармонично застывшие, отяжелевшие массы романского стиля, ориентированного все еще назад — на античность. Готика переориентировала направление — еще напряженнее вверх к небу и вперед к новому времени. В движении всегда обостряются крайности.
Зрелое Средневековье — с XIпо XIIIв. — было временем, когда город и замок претендуют заслонить собой собор, но последний принимает их вызов и на недосягаемую высоту возносит готический шпиль. Зрелое Средневековье — это время зрелости всех трех типов его культуры и их взаимодействия, отнюдь не мирного, не бесконфликтного, но в этом соперничестве проявляющего силу и состоятельность каждого типа культуры.
Странно было бы ожидать, что значение церкви уменьшится в эпоху крестовых походов, когда именно под знаменем Христа руководимый Римом западный мир объединяет свои силы для отвоевывания христианских святынь. Сознавая свое новое значение, церковь хочет быть внутренне готовой к тому, чтобы исполнить
эту миссию. Мощным воинством этого обновления становятся монашеские ордена. Непосредственно для осуществления крестовых походов в XII в. создаются рыцарско-духовные братства (тамплиеров, или рыцарей-храмовников, тевтонский орден), но параллельно идет реформа существующих монашеских орденов и создание новых. Реформа началась в бургундском монастыре в Клюни еще в X в. и поэтому при своем начале получила имя клю-нийской. Первоначальным фоном для нее была фактическая капитуляция папства перед империей при Оттонах: епископы, а то и сам римский первосвященник назначались по велению светской власти. Одним из важнейших пунктов, отстаиваемых папством, становится борьба за инвеституру — право, от которого не хочет отказаться император, даже совершая путь в Каноссу. Вынудивший императора к этому папа Григорий VIIбыл воспитанником клюнийского аббатства.
Однако в следующем, XIIстолетии клюнийская реформа и производимое ею очищение церкви показались недостаточными или не избегнувшими мирской развращающей заразы. Так счел Бернард Клервосский. Он происходил из цистерианцев: как и монастырь в Клюни, монастырь в Сито, давший название этому монашескому направлению, был первоначально одной из бенедиктинских обителей, следующих уставу Бенедикта Нурсийско-го, но предпринявших попытку обновления через ужесточение устава, очищение нравов и введение большей аскезы. Правда, и эта степень строгости показалась Бернарду недостаточной, и он основывает свою обитель в лесной глухомани в местечке Клерво. Канонизированный вскоре после смерти, Бернард действительно вел жизнь аскета, полностью расстроив здоровье, ибо, по его словам, он предпочел Христа Гиппократу. Влияние этого человека в Европе было огромным: он стал вдохновителем второго крестового похода, он диктовал волю светским и духовным князьям, не исключая самого папу, для которого написал отдельный трактат («De Consideratione») о том, как ему следует исполнять свою должность. Вдохновенный проповедник, Бернард отличался непреклонностью и безжалостностью к отступившим от веры, в чем убеждались все его идейные оппоненты, в том числе и Петр Абеляр.
В это время церковь окончательно и определенно сформулировала ту концепцию, которая выражена в названии трактата папы Иннокентия III— «О презрении к миру».Сам он продемонстрировал верность ей даже после смерти: его тело, облаченное со всей торжественностью и оставленное на ночь в церкви для отпевания, было раздето грабителями и предстало утром в своей естественной наготе. Однако презрение к миру ни в коей мере не должно было затрагивать мирского достоинства церкви. Именно в годы понтификата Иннокентия III(1198—1216) влияние Рима и непререкаемость его авторитета достигают апогея. Совершается чет-
вертый крестовый поход, завершившийся взятием Константинополя и основанием Латинской империи. Ей был сужден недолгий срок. Крестовым походом в самой Европе папа разгромил Прованс — родину куртуазной культуры. Поводом стало искоренение альбигойской ереси, носители которой в своем мистическом энтузиазме отвергали все земное, включая папство.
Ереси распространяются по Европе и овладевают умами. Можно сказать, что мистическая нетерпимость церковной доктрины сама провоцирует их: мысль о презрении к миру распространяется и на сам институт духовной власти — церковь. Вера не от мира сего, но церковь существует в миру и богатеет на глазах у нищих верующих, проповедуя им благо нищеты. Это вызывает протест. Катары (одним из их ответвлений были альбигойцы) и вальденсы, необычайно широко множащиеся по всей Европе, в своем неприятии богатства доходят до плебейского бунта против сущего порядка вещей.
Церковь должна ввести в допущенные ею рамки и в приемлемые для нее формы проповедь презрения к миру и нищеты. Эту задачу должны осуществить бродячие монашеские ордена. Они не замыкаются в монастырских стенах, а своим образом жизни в миру осуществляют проповедь. Первыми были августинцы (с XI в.). Веком позже к ним присоединяются кармелиты, происходящие от группы крестоносцев, которая в 1155 г. на горе Кармель в Палестине основала свою обитель. Два нищенствующих ордена, получившие название по имени их вдохновителей, возникают в начале XIII в.: доминиканцы и францисканцы, демонстрируя, насколько разным может быть реальное воплощение идеи презрения к миру.
Епископ Доминик основывает свой орден в разгар борьбы с альбигойской ересью с тем, чтобы всегда и везде продолжать это богоугодное дело. Совсем иные последователи у Франциска Ассизскогои особенно сам он, менее всего мечтавший сделаться основоположником учения или патроном ордена. Рожденный в зажиточной семье в городе Ассизи, он рано оставляет дом, чтобы примером всей жизни проповедовать благую бедность. В его характере нет ничего сурового и нетерпимого. Он исполнен любви к живому, признавая все существа и растения за своих меньших братьев. Природа дарует ему чувство гимнического восторга, и он слагает ей гимны. Это естественный тон францисканского отношения к миру, и неудивительно, что из среды его последователей возникнут некоторые из самых известных гимнов католической службы: «Dies irae» («День гнева») и «Stabat mater dolorosa» («Предстояла печальная богоматерь»). Именно братство, а не орден или другую организацию, мечтал создать Франциск, когда в сопровождении одиннадцати сподвижников предстал перед папой Иннокентием III и получил его благословение. Увидев же, что, помимо его воли, складывается еще один орден, еще один институт
То
церкви, не способный жить по закону одной любви и нестяжания, Франциск покинул орден и последние годы провел в одиночестве, если для него можно было назвать одинокой жизнь среди природы.
Это был своего рода эстетический идеал веры, доведенной до восторга. Природа воспринималась Франциском как Божественная тайна, ожидающая от человека не столько разгадывания, сколько любви и восхищения (этим он, безусловно, предвосхитил поэзию эпохи Возрождения). Доминиканцы исповедовали чистоту веры и поклонялись догме. Из их круга вышли богословы и ученые. Среди наиболее выдающихся — Альберт Великий, сложивший с себя епископский сан, чтобы целиком предаться науке, и за свою ученость получивший от церкви личный титул — «doctor universalis». У него учился Фома Аквинский(1225— 1274) — «doctor angelicus», чья законченная философская система стала, по названию одной из его работ, — Суммой теологии, официальным учением католицизма на последующие семь веков. Он установил непререкаемое по сути соотношение телесного и духовного, разума и веры.
Нужно сказать, что для своей эпохи он дошел до допустимого предела и даже зашел чуть дальше, очень высоко ставя разум и снижая его лишь оговоркой, что для человека любовь к Богу выше богопознания. Официальный Рим не без колебания отнесся к его учению, прежде чем принять его. Это и понятно. Любой новый шаг по пути разума, из каких бы благих и искренних побуждений он ни совершался, вызывал страх за приоритет веры. Впрочем, как и каждый шаг по пути мистического откровения, если казалось, что оно угрожало сделать посредничество церкви ненужным в общении верующего с Богом.
Опасностей было много, и все же казалось, что XIII в. — век окончательного торжества католического Рима, век завершения многих усилий. Действительно, закончились крестовые походы. Последний — восьмой, как и предшествующий седьмой, возглавленные королем Франции Людовиком IX Святым, были неудачными: во время первого в Египте король был пленен, во время последнего в Тунисе — в 1270 г. — Людовик умер от чумы. Однако в целом два столетия походов на Восток, казалось, проложили путь для контакта и взаимопонимания, особенно если учесть все возраставшую угрозу Византии со стороны мусульман. Вот почему папа Григорий X решает созвать в Лионе в 1274 г. вселенский собор, равных которому не бывало, и на нем заключить желанный союз двух христианских церквей — западной и восточной. Формальное соглашение действительно подписано представителями Константинополя, но лишь с тем, чтобы сразу же по окончании собора быть отвергнутым патриархом. Не удалось.
В самые дни проведения собора произошли две символические смерти. По дороге в Лион скончался Фома Аквинский, а на самом
соборе — генерал ордена францисканцев, мистический мыслитель Бонавентура — «doctor seraphicus» (в общем, если перевести — еще один ангельский доктор). Два выдающихся представителя двух основных направлений западной христианской мысли. Вскоре за ними последовал папа. И все-таки как будто бы ничто не предвещало краха, подобного тому, какой незадолго до этого пережил традиционный соперник Рима — империя.