Балладу о галопе муссоре-маффике 27 страница
— Вы на машине приехали? — блестя глазами, спрашивает Глимпф.
— Что? — Ленитроп вспоминает про ключи, которые все еще в том «мерседесе». — А…
Под параболой они выкатывают к солнцу, Глимпф придавливает тормоза, и тягач мягко и респектабельно останавливается. Они делают ручкой бронепехотным часовым второй роты, после чего угоняют «мерседес», который стоит ровно там, где его бросил летеха.
На дороге Глимпф машет на север, с подозрением наблюдая, как Ленитроп ведет. С рыком свернув в Гарц, «мерседес» листает горные тени; объятый ароматами сосен и елей, он скрежещет на поворотах и временами едва не сходит с трассы. У Ленитропа врожденный талант в любых обстоятельствах выбирать не ту передачу, и к тому же он дергается, одним глазом прилип к зеркальцу, затылком чует разогнавшиеся бронетранспортеры и эскадрильи завывающих «тандерболтов». Вывернув из-за слепого угла, пойдя юзом по всей проезжей части — стильный гонщицкий трюк, Ленитропу известный по случайности, — они едва не гибнут в объятьях спускающейся с гор американской армейской 21 1/2-тонки — слова ебаный кретин ясно читаются по губам шофера, когда они с трудом удирают, сердца забиваются в глотки, грязь из-под задних колес грузовика накрывает «мерс» большим крылом, сотрясает и заляпывает ему половину ветрового стекла.
Солнце давно преодолело зенит, когда они наконец подъезжают к лесистому куполу, увенчанному развалинами маленького замка: сотни голубей капают с зубчатых стен, точно белые слезы. Зеленое дыхание лесов резче, холоднее.
Американскими горками тропы, заваленной камнями, средь темных елей они взбираются к замку под солнцем, иззубренному и бурому, точно буханка хлеба, брошенная всем местным птичьим поколениям.
— Вы тут живете?
— Прежде я здесь работал. Наверное, Цвиттер еще тут. — В «Миттельверке» не хватало места для мелкой сборки. Систем управления главным образом. Так что их собирали в пивных, лавках, школах, замках, на фермах по всему Нордхаузену — в любом лабораторном помещении, какое спецам по наведению удавалось найти. Глимпфов коллега Цвиттер — из Мюнхенского политеха. — Характерный баварский подход к электронике. — Глимпф кривится. — Он, пожалуй, сносен. — Какова ни есть загадочная несправедливость, порожденная баварским подходом к электронике, она тушит блеск в глазах Глимпфа и на весь остаток пути до вершины погружает его в угрюмые раздумья.
Едва они проскальзывают в боковую дверь замка, их приветствует массовое текучее воркование, обвалянное в белом пуху. Полы грязны, повсюду бутылки и бумажные клочья. Некоторые бумаги проштампованы пурпурным «GEHEIME KOMMANDOSACHE». Птицы шмыгают туда-сюда в разбитые окна. Сквозь щели и разломы пробиваются тонкие лучи. Здесь никогда не оседает пыль, взвихренная голубиными крыльями. Стены увешаны тусклыми портретами знати с большими белыми куафюрами а-ля Фридрих Великий, дам с гладкими лицами и овальными глазами, в платьях с декольте — ярды шелка истекают в пыль и биение крыл в темных комнатах. Все покрыто голубиным дерьмом.
И напротив, лаборатория Цвиттера наверху ярко освещена, упорядочена, полна дутого стекла, рабочих столов, многоцветных огней, крапчатых коробок, зеленых папок — лаборатория безумного нацистского ученого! Где же ты, Пластикмен?
Здесь только Цвиттер: коренастый, темные волосы, прямой пробор, в очках линзы толщиной с иллюминаторы батисферы, флуоресцентные гидры, угри и скаты дифференциальных уравнений САР[168]бороздят моря за этими стеклами…
Но, увидев Ленитропа, они тотчас яснеют — рушатся стеклянные преграды. Хмм, Э. Л., это чего такое? Кто эти люди? Что приключилось с яблочками щек старого Глимпфа? Что по эту сторону забора в Гармише делает нацистский спец по наведению в нетронутой лаборатории?
ОЙ… тута…
Нацики под шкафом
Фашики в стене,
А Япошки, лыбясь,
Открутят яйца мне.
Без войны я счастлив —
Прям хоть хохочи.
Сдамся Русским скоро —
А там давай дрочить.
□□□□□□□
Во дни, когда белые инженеры спорили о свойствах системы подачи питания, которой предстоит быть, один пришел к Энциану из Бляйхероде и сказал: «Мы не можем договориться о давлении в камере. По нашим расчетам, предпочтительнее всего рабочее давление 40 ат. Однако все известные нам данные склоняют нас к величине в какие-то 10 ат».
«Совершенно ясно, — отвечал Нгарореру, — что вам следует прислушаться к данным».
«Но мы не получим величины ни оптимальной, ни эффективной», — возразил немец.
«Гордец, — отвечал Нгарореру, — что эти данные, если не явное откровение? Кем даны они, если не Ракетою, которой предстоит быть? Как думаешь ты сопоставлять число, полученное лишь на бумаге, с числом, что порождено Ракетою самой? Отбрось гордыню и проектируй, исходя из компромиссной величины».
Из «Сказаний Шварцкоммандо», собранных Стивом Эдельманом
В горах возле Нордхаузена и Бляйхероде, в заброшенных шахтах жило-было Шварцкоммандо. Не военное подразделение больше: они теперь народ, зонгереро, два поколения назад изгнанные из Юго-Западной Африки. Первые рейнские миссионеры начали переправлять сих представителей обреченной, вероятно, расы в великий унылый зоопарк — Метрополию. Мягко ставили на них эксперименты: подвергали соборам, вагнеровским суарэ, егеровскому белью, пытались заинтересовать собственной их душою. Прочих солдаты, явившиеся подавлять великое восстание 1904-1906-го, перевезли в Германию, где гереро стали слугами. Но большинство нынешних лидеров прибыли только после 1933-го — согласно замыслу (никогда нацистской партией открыто не признаваемому) создать черные хунты, теневые государства, дабы однажды захватить британские и французские колонии в черной Африке, — те же планы, что Германия строила на Магриб. Зюдвест тогда уже был протекторатом, управляемым Союзом Южной Африки, но подлинная власть оставалась в руках старых семейств немецких колонизаторов, а те сотрудничали.
Ныне вокруг Нордхаузена/Бляйхероде обитают несколько подземных общин. В округе все они известны как «Erdschweinhöhle»[169]. Шуточка гереро — горькая шуточка. У оватжимба, беднейших гереро, без скота, без деревень, тотемным животным был Erdschwein, сиречь трубкозуб. Они назвались его именем, никогда не ели плоти его и, подобно ему, выкапывали пищу из земли. Считались изгоями, жили в вельде под открытым небом. Чаще всего ты с ними сталкивался ночью, когда костры их доблестно вспыхивали на ветру там, где не достанешь ружейным выстрелом с железной дороги: по-видимому, никакая иная сила не умела обозначить им местоположение в этой пустоте. Ты знал, чего они боятся, — но не знал, чего хотят, что движет ими. А у тебя дела на севере, в шахтах, и потому вместе с их трескучими огнями мгновенно ускользала прочь и всякая необходимость думать о них…
Ты катил прочь враскачку — но кто эта женщина, одна-единственная на земле, по плечи зарытая в нору трубкозуба, посаженная на пустынную плоскость голова глядит пристально, а позади, в вечерней дали, взлетают темно смятые горы? Многие мили горизонтального песка и глины нестерпимо давят женщине на живот. На тропе застыли светящиеся призраки ее четырех мертворожденных детей, жирные черви, не надеясь на утешение, ложатся в виноградный лук один за другим, плачут о молоке священнее того, что вкушаемо и благословляемо в деревенских калебасах. Колонной недоходяг они привели ее сюда, дабы прикоснулась к земному дару рождения. Женщина чувствует, как во все врата вливается мощь: река меж бедер, свет вспыхивает на кончиках всех пальцев. Властная, питательная, как сон. Тепло. Чем тусклее свет дня, тем больше отдается женщина тьме, сошествию воды из воздуха. Она — семя земное. Святой трубкозуб вырыл ей постель.
На Зюдвесте Эрдшвайнхёле была могущественным символом плодородия и жизни. Но здесь, в Зоне, истинный статус ее не столь очевиден.
Ныне в Шварцкоммандо пробудились силы, что предпочли стерильность и смерть. Борьба в основном безмолвна, в ночи, в тошноте и спазмах беременностей и выкидышей. Но это политическая борьба. Больше всех она тревожит Энциана. Он здесь Нгарореру. Слово означает не именно «лидер», но «тот, кто испытан».
Кроме того, Энциана зовут — впрочем, за глаза, — Отийкондо, Полукровка. Отец его был европейцем. Не то чтобы он единственный такой среди эрдшвайнхёлеров: у них есть и немецкая кровь, и славянская, и цыганская. Последнюю пару поколений у них, движимых ускорениями, до времен Империи неведомыми, складывается такая самоидентификация, что на застывание ее рассчитывают немногие. Окончательную форму обретет Ракета, но не ее народ. Здесь эанда и орузо растеряли силу — отцовские и материнские линии остались на Зюдвесте. Многие ранние эмигранты даже перешли в веру Рейнского миссионерского общества задолго до отъезда. В каждой деревне, когда полдень приваривал тени к их обладателям, в минуту ужаса и спасения, омухона из священного мешка извлекал одну обращенную душу за другой — кожаные пуповины хранились в мешке с рождения человека, — и развязывал узел. Узел развязан — еще одна душа для племени умерла. И сегодня в Эрд-швайнхёле Пустые носят с собою кожаные шнурки без узлов: осколок прежнего символизма им, как выяснилось, небесполезен.
Они называют себя Отукунгуруа. Да, старые африканцы, следует говорить «Омакунгуруа», но они всегда педантично — скорей нездорово, пожалуй, чем педантично — отмечают, что «ома-» применимо лишь к живому и человеческому. «Оту-» — для неживого и воскресающего: такими они и видят себя. Им, революционерам Нуля, уготовано продолжить то, что началось у прежних гереро после провала восстания в 1904 году. Они хотят отрицательного коэффициента рождаемости. Их программа — расовый суицид. Они завершат уничтожение, затеянное немцами в 1904-м.
Снижение численности живорожденных гереро в предыдущем поколении интересовало медиков по всей Южной Африке. Белые следили в тревоге — так они наблюдали бы чуму рогатого скота. Вот досада — видеть, как год от года подданное население сокращается. Что это за колония без смуглых аборигенов? В чем забава, если все они решили повымереть? Громадный кус пустыни — ни тебе служанок, ни батраков, ни рабочих на стройках или в шахтах — стоп, ну-ка погоди минутку — точно, это ж Карл Маркс, лукавый старый расист, удирает, стиснув зубы и воздев брови, делает вид, будто речь только о Дешевой Рабсиле и Заморских Рынках… Нет-нет. Колонии — это гораздо, гораздо серьезнее. Колонии — отхожие места европейской души, где человеку дозволительно спустить штаны и расслабиться, упиваясь вонью собственного дерьма. Наброситься на изящную жертву, ревя, как заблагорассудится, и пить ее кровь, не скрывая радости. Каково? Здесь допустимы барахтанья и гон, здесь можно погрузиться в шелковистость, в восприимчивый мрак объятий, густых кучеряшек, подобных тем, что покрывают и его запретные гениталии. Здесь растут мак, и каннабис, и кока, зеленые и роскошные, цветом и формою не похожие на смерть, как спорынья и поганка, паразит и гриб Европы. Христианская Европа — всегда смерть, Карл, смерть и подавление. А там, в колониях, можно радоваться жизни, жизни и чувственности во всех проявлениях, и никакого вреда Метрополии, ничто не замарает соборов, белых мраморных статуй, возвышенных помыслов… В Метрополию не донесется ни словечка. Так обширны здешние безмолвия — поглощают любые поступки, сколь ни грязны они, сколь ни животны…
Кое-кто из записных рационалистов от медицины связывал падение рождаемости гереро с недостатком в рационе витамина Е; другие — с низкой вероятностью оплодотворения: у женщин гереро своеобразная матка, длинная и узкая. Но под вуалью рациональных бесед, под покровами этих научных спекуляций ни один белый африканер не мог вовсе отбросить ощущение … Некое зло зашевелилось в вельде — белый вглядывался в их лица, особенно в лица женщин, что выстроились за терновыми оградами, и алогично постигал: племенное сознание поистине проснулось и решило совершить самоубийство… Загадочно. Может, нам недостало справедливости, может, мы забрали у них скот и земли… да еще, конечно, трудовые лагеря, колючая проволока и частоколы… Может, они считают, что жить в таком мире больше не хотят. Но как это типично — сдаться, уползти умирать… почему они хотя бы на переговоры не идут? Мы могли бы найти решение, какое-нибудь решение…
Перед гереро встал простой выбор между двумя смертями — племенной или христианской. В племенной смерти был смысл. В христианской никакого не было. Ненужный, сочли они, ритуал. Но европейцам, которых обжулило их Жульничество Младенца Иисуса, происходящее с гереро представлялось неодолимой тайной вроде слоновьего кладбища или исхода леммингов в море.
Пустые не признаются, но для них, изгнанников в Зоне, в языке и помыслах европеизированных, отрезанных от стародавнего племенного единства, это «почему» столь же таинственно. Однако они вцепились в него, как больная женщина в амулет. Не высчитывают ни циклов, ни дороги назад, влюблены в блеск самоубийства целого народа — в эту позу, стоицизм, доблесть. Отукунгуруа — пророки мастурбации, специалисты по абортам и стерилизации, зазывалы актов оральных и анальных, ножных и пальцевых, содомистских и зоофильских — подход их и игра суть наслаждение: они впаривают серьезно, убедительно, и эрдшвайнхёлеры внимают.
Пустые гарантируют, что наступит день, когда умрет последний зонге-реро, — окончательный нуль в коллективной истории, прожитой до дна. Есть в этом некое очарование.
Откровенной борьбы за власть не происходит. Соблазн и контрсоблазн, реклама и порнография, а история зонгереро решается в постели.
Все векторы в ночном подполье бегут от центра, от силы, каковая, очевидно, есть Ракета: некая иммахинация странствия или же судьбы, способная соединить яростные политические противоположности в Эрдшвайнхёле, как соединяет она топливо и окислитель в двигателе во имя предначертанной ей параболы — выверенная, кормчему подобная.
Сегодня вечером Энциан сидит у себя под горою, позади еще один день планирования, спешки, новоизобретенной канцелярщины — бумаг, которые он умудряется уничтожить или до вечера сложить по-японски в газелей, орхидеи, ловчих соколов. Ракета растет, обретает функциональные очертания и полноту, а с нею и Энциан развивается, обретает новую форму. Он это чувствует. Еще один повод для беспокойства. Вчера за полночь Кристиан и Мечислав подняли головы среди синек, внезапно улыбнулись и умолкли.
Откровенно благоговеют. Изучают чертежи, будто те — его собственные, и притом откровения. Ему не льстит.
То, что хочет создать Энциан, будет лишено истории. Никогда не потребует изменений конструкции. Время — то время, что ведомо другим народам, — в нем поблекнет. Эрдшвайнхёле не будет повязано временем, как Ракета. Люди вновь найдут Центр, Центр без времени, странствие без гистерезиса — всякое отбытие будет дорогой назад в ту же точку, единственную…
И потому он, как ни странно, восстановил дружественные отношения с Пустыми — особенно с Йозефом Омбинди из Ганновера. В вечном Центре легко разглядеть Окончательный Нуль. Названия и методы варьируются, но движение к неподвижности остается. Отсюда их странные беседы.
— Знаешь, — глаза Омбинди смотрят в сторону, возведены на ему одному видимое отражение Энциана, — бывает… ну, такое, что вроде бы неэротично — однако оно воистину эротичнее всего на свете.
— Да ну? — кокетничая, ухмыляется Энциан. — Даже не знаю, что это может быть. Подскажи.
— Неповторимый акт.
— Запуск ракеты?
— Нет — за ней всегда последует другая. Но за этим нечему… да ну его, ладно.
— Ха! За этим нечему следовать — вот что ты хотел сказать.
— Допустим, я тебе еще подскажу.
— Давай. — Но видно, что Энциан уже догадался: он так выпятил челюсть, вот-вот рассмеется…
— В едином акте оно объединяет все Девиации. — Энциан раздраженно вздыхает, но к «Девиациям» не придирается. Омбинди всегда попрекает прошлым — такая у него игра. — Гомосексуальность, например. — Ничего. — Садизм и мазохизм. Онанизм? Некрофилию…
— И все это в одном акте?
Все это, и не только. Оба уже понимают, что речь идет об акте самоубийства, каковой также подразумевает скотоложество («Вообрази, как сладко, — гнет свое зазывала, — явить милость, сексуальную милость этому больному и плачущему зверю»), педофилию («Многие утверждают, что прямо на пороге становишься ослепительно моложе»), лесбиянство («Да, ибо, когда ветер подует в пустеющих отсеках, две тень-женщины наконец прокрадутся из своих покоев в умирающей оболочке, на последнем пепельном контуре берега, и встретятся, и обнимутся…»), копрофилию и уролагнию («Последние содрогания…»), фетишизм («Обширный выбор фетишей смерти, естественно…»). Естественно. Они сидят, передают друг другу сигарету, пока не выкурят до микроскопического окурка. Это что — праздный треп или Омбинди охмуряет Энциана? Энциану лучше удостовериться, прежде чем делать ход. Если он брякнет: «Ты меня охмуряешь, да?» — а выяснится, что нет, ну… Но альтернатива так страта , что Энциан в некотором смысле
СОБЛАЗНЕН СУИЦИДОМ
Мне до лампочки-то, что я ем,
Пропади этот-буги совсем,
Но я, соблазнен, дицидом!
Бинга Кросби себе забирай, и
Это чертово «ла-ла-ла-лай»,
Ибо я соблазнен суицидом!
Продуктовый талон — в чистом виде шиш,
Как и сучки, что изображали вампирш,
Но я, соблазнен, суицидом!
На бейсбольное поле я не взгляну,
К черту мой город и к черту страну,
Но я Со. С., — и, надо сказать, длится это куплет за куплетом довольно долго. В полной версии представлено вполне окончательное отречение от всего мирского. Проблема в том, что, согласно теореме Гёделя, неминуемо обнаружится некий предмет, выпавший из списка, а его так запросто невзначай и не вспомнишь, и потому, вероятнее всего, начинаешь сначала, по ходу дела исправляешь ошибки и вычеркиваешь неизбежные повторы, вставляешь новые объекты, которые, конечно, приходят в голову, и — ну, короче, как легко понять, «суицид», фигурирующий в заглавии, можно откладывать до бесконечности!
Посему ныне беседы Омбинди и Энциана — серии рекламных сообщений, а Энциан — не столько простачок, сколько подсадная утка поневоле, заменяющая остальных, которые, может, слушают, а может, и нет.
— Ахх, что я вижу, у тебя хуй встает, Нгарореру?.. нет-нет, вероятно, ты просто вспоминаешь прежнюю любовь — далеко-далеко, в стародавние времена… еще на ЗюДвесте, а? — Чтобы рассеялось племенное прошлое, все воспоминания должны стать публичными — без толку хранить историю в предвкушении Окончательного Нуля… Однако Омбинди цинично проповедует это во имя прежнего Племенного Единства — еще какая прореха в его увещеваниях, дурно звучит, будто он прикидывается, что христианская хворь никогда не касалась нас, хотя каждый знает, что она заразила нас всех — а некоторых уморила. Да уж, это малость пустозвонство со стороны Омбинди — оглядываться на невинность, о которой он только слыхал, в которую и сам не верит: накопленная чистота противоположностей, деревня в форме ман-далы… И все же он проповедует и провозглашает ее, словно образ Грааля, что скользит по комнате, сияя, хотя шутники за столом подсовывают Пукающие Подушки на Погибельное Кресло, под опускающийся зад искателя Грааля, и хотя Граали эти нынче пластмассовые и идут по дюжине за дайм, за двенадцать дюжин — пенни, Омбинди, порою сам обжуленный, как всякий христианин, восхваляет и возглашает эру невинности, которую сам слегка упустил, один из последних очагов Дохристианского Единства на планете:
— Тибет — случай отдельный. Империя нарочно обособила Тибет как свободную и нейтральную территорию, Швейцарию духа, где нет экстрадиции, где Альпо-Гималаи возносят душу ввысь, а опасности редки и потому терпимы… Швейцария и Тибет связаны одним из подлинных земных меридианов, подлинных, как меридианы тела у китайцев… Мы выучим эти новые карты Земли — странствия Внутри случаются все чаще, карты отращивают новое измерение, и нам тоже придется… — Еще он рассказывает о Гондване до раскола материков, когда Аргентина лежала, притулившись к Зюдвесту… люди слушают и просачиваются назад в пещеру, в постель, к семейным калебасам, из которых глотают неосвященное молоко в холодной белизне, как север, холодной…
В общем, меж этими двумя даже обычное «здравствуй» не лишено полезной нагрузки — смыслов и надежды одолеть рассудок собеседника внезапной массовой бомбардировкой. Энциан знает, что им пользуются из-за имени. Имя обладает некоей магией. Но он до того неспособен к касанию, так давно безучастен… все уплыло, осталось только имя, Энциан, рефрен для песнопений. Он надеется, что придет час — и его имени достанет магии на одно дело, одно доброе дело, сколь угодно мимо Центра… Это упорство народа, эти традиции и обязанности — что это, если не ловушки? сексуальные фетиши, которыми умеет сверкнуть христианство, дабы заманить нас, призванные напоминать нам об изначальной младенческой любви… Имя его, «Энциан» — в силах ли свергнуть их власть? Возобладает ли имя его?
Эрдшвайнхёле — ловушка едва ли не наихудшая, диалектика слова, ставшего плотью, плоть движется к чему-то иному… Энциан ясно видит ловушку, но не видит выхода… Вот он сидит меж двумя только что зажженными свечами, расстегнув ворот серой полевой куртки, борода перится по темному горлу, ниже блестящие черные волосы короче, реже, водоворотом железной стружки завиваются вкруг южного полюса адамова яблока… полюс… ось… древо жизни… Древо… Омумборомбанга… Мукуру… праотец… Адам… еще потеет, руки после рабочего дня некрасивы и онемелы, есть минутка уплыть, вспомнить этот час дня на Зюдвесте, на земле — вливаешься в закат, выходишь посмотреть, как сгущается дымка, полутуман, полупыль из-под копыт скота, что возвращается в краали, к дойке и сну… с незапамятных пор его племя верило, что всякий закат — битва. На севере, где садится солнце, живут однорукие воины, одноногие и одноглазые; что ни вечер, бьются они с солнцем, закалывают его копьями насмерть, пока над горизонтом по небу не разольется кровь. Но под землею, в ночи, солнце рождается снова, дабы с каждой зарею возвращаться новым и прежним. Однако мы, подземные зонгереро, — сколько ждать нам на севере этом, в этой точке смерти? Возродится ли солнце? или нас похоронили в последний раз, лицом к северу, как наших мертвых, как весь священный скот, что пожертвован предкам? Север — территория смерти. Пусть нет богов, но есть схема: пусть сами по себе имена лишены магии, но акт именования, физическое произнесение, схеме подчиняется. Нордхаузен значит «жилища на севере». Ракету надлежит произвести в месте под названием Нордхаузен. Прилегающий город зовется Бляйхероде — отчасти избыточный повтор, чтобы послание наверняка не потерялось. История прежних гереро — история утерянных посланий. Зародилась в мифические времена, когда лукавый заяц, живущий на Луне, принес людям смерть, а не истинное послание Луны. Истинное послание так и не дошло. Быть может, однажды Ракета отвезет нас туда, и тогда наконец Луна скажет нам правду. В Эрдшвайнхёле те, кто помоложе, кто знает лишь белую, к осени склонную Европу, верят, что судьба их — Луна. Однако старики помнят, что Луна, как Нджамби Карунга, несет зло и за него же мстит…
А Энциан думает, что название «Бляйхероде» довольно близко к «Бли-кер» — прозвищу Смерти у древних германцев. Смерть им виделась белой: бледной и блеклой. Позднее имя латинизировалось до «Доминуса Бликеро». Завороженный Вайссман взял его эсэсовской партийной кличкой. Энциан тогда уже был в Германии. Новое имя Вайссман принес домой своему любимцу, не столько хвастаясь, сколько указывая Энциану, какой еще шаг сделать к Ракете, к судьбе, которую он по-прежнему не различает за этой зловещей криптографией именования, — схема разреженная, но не отмахнешься никак, она кричит и гложет, едва наткнешься на нее, жестоко, как и 20 лет назад…
Когда-то он и вообразить не мог жизни без дороги назад. Не успели еще зародиться его сознательные воспоминания, нечто перенесло его в круглую деревню матери — далеко-далеко в вельде Какау, что граничил с землей смерти, — а затем прочь, уход и возвращение… Ему рассказали спустя многие годы. Вскоре после рождения сына мать забрала его из Свакопмунда в свою деревню. В привычных обстоятельствах ее должны были изгнать. Она родила ребенка вне брака, от русского моряка, чье имя не умела произнести. Но в условиях германского вторжения протокол меркнул пред необходимостью помогать Друг Другу. Хотя убийцы в синем являлись вновь и вновь, отчего-то Энциана раз за разом обходили. Миф об Ироде, который, к Энцианову неудовольствию, любят вспоминать его почитатели. Через несколько месяцев после того, как он научился ходить, мать взяла его с собой — большое было переселение, Самуэль Магереро повел народ через Калахари.
Самая трагичная история о тех временах. Много дней изгнанники провели в пустыне. Хама, вождь бечуанов, прислал им проводников, быков, повозки и воду. Тех, кто прибыл первыми, предупредили: воду пить по чуть-чуть. Но когда подтянулись отставшие, все прочие спали. Некому оказалось предупредить. Еще одно утерянное послание. Они пили, пока не умерли, — сотни душ. В том числе и мать Энциана. Он заснул под воловьей шкурой, измученный голодом и жаждой. Проснулся среди мертвецов. Говорят, его нашел отряд оватжимба — они приняли его и о нем позаботились. Бросили на краю материной деревни, чтоб вошел один. Кочевники, в этой пустоши они могли направиться куда угодно, но привезли его туда, откуда он явился. Почти никого не осталось. Многие ушли переселяться, некоторых забрали на побережье и загнали в краали или выслали работать: немцы строили тогда железную дорогу через пустыню. Масса народу перемерло, питаясь скотом, падшим от чумы.
Нет дороги назад. Шестьдесят процентов гереро уничтожены. С остальными обращались как с животными. Энциан врастал в мир, оккупированный белыми. Пленение, внезапная смерть, уход без возврата — обычное дело, творилось каждый день. К тому времени, когда встал вопрос, Энциан уже ничем не мог изъяснить свое выживание. Не верил в процесс отбора. Нджамби Карунга и христианский Бог были слишком далеко. Не осталось разницы между поступком бога и работой чистого случая. Вайссман, европеец, взявший Энциана под крыло, всегда полагал, что отвратил протеже от религии. Но боги ушли сами: боги оставили людей… Энциан не разубеждал: пусть Вайссман думает, что хочет. Как пустыня — воды, тот ненасытно алкал вины.
Давненько они не виделись. В последний раз говорили при переезде из Пенемюнде сюда, в «Миттельверке». Вероятно, Вайссман уже погиб. Даже 20 лет назад на Зюдвесте, еще не зная немецкого, Энциан видел это: любовь к последнему взрыву — взлет и крик, возносящийся за пределы страха… Вряд ли Вайссману охота пережить войну — с чего бы? Уж наверное он отыщет себе нечто блистательное, достойное его жажды. Невозможно, чтоб для него все закончилось манером рациональным и кротким, как сотни его застекленных контор, разбросанных по заведениям СС — помещенных во времени и пространстве так, чтобы в последнюю минуту упустить величие, очутиться лишь в его вакууме, еле колышась в его кильватере, но в итоге снова застыть средь редких потускневших блесток его отбытия. Bürgerlichkeit[170], сыгранная под Вагнера, духовые насмехаются чуть слышно, голоса струнных то ловят фазу, то упускают…
В последнее время то и дело Энциан просыпается ночами непонятно почему. Вправду ли Он, пронзенный Иисус, приходил склониться над тобою? Белое тело — греза пидора, стройные ноги и золотые европейские глаза с поволокой… ты успел заметить оливковый хуй под драной повязкой, захотел слизнуть пот с жестких деревянных пут? Где он нынче вечером, в каком районе Зоны, черт бы его побрал вместе с шишаком на нервном его императорском жезле…
Мало осталось таких островков пуха и бархата — лежать и грезить, — особенно в этих мраморных коридорах власти. Энциан охолодел: не столько гаснущий огонь, сколько положительно заболевает холодом, горечь расползается по нёбу первых надежд любви… Началось, когда Вайссман привез его в Европу: Энциан открыл, что любовь у этих людей, миновав простейшие щупанья и оргазмы, строится на маскулинных технологиях, на договорах, выигрышах и поражениях. Требует — в его случае, — чтобы он поступил в услужение к Ракете… Ракета — простая стальная эрекция, но к тому же целая система, выигранная у женственной тьмы, выставленная против энтропий прелестной, однако легкомысленной Матери Природы: таков был первый урок, что Вайссман вынудил его усвоить, первый шаг к получению гражданства в Зоне. Его заставили поверить, что, постигнув Ракету, он однажды воистину постигнет свою мужественность…
— Когда-то я воображал — наивно, теперь я так не умею, — будто все восторги тех дней были неким образом мне подложены — подарок от Вай-ссмана. Он внес меня через порог к себе в дом, и вот она — жизнь, к которой он хотел меня привести, эти мужские забавы, верность Вождю, политические интриги, тайное перевооружение в непокорстве стареющим плутократиям, окружавшим нас… они увядали, а мы были молоды и сильны… как чудесно быть столь молодыми и сильными в такие времена! Я не верил глазам — столько прекрасных юношей, пот и пыль так ложились на их тела, когда они день за днем прокладывали автобаны, и каждый день звенел: мы ехали меж трубачей, шелковые вымпелы были скроены безупречно, как костюмы… женщины шли, на вид покорные и бесцветные… я представлял их шеренгами, на четвереньках, их доят в ведра блистающей стали…