Балладу о галопе муссоре-маффике 39 страница

В аэродинамике, коль скоро сначала у тебя все только на бумаге, берешь безразмерные коэффициенты — соотношения того с этим: сантиметры, граммы, секунды аккуратно взаимоуничтожаются и сверху, и снизу. Это позволяет использовать модели, организовывать воздушный поток так, чтобы измерять самое интересное и масштабировать результаты аэродинамической трубы вплоть до реальности — тут мало встречается неизвестных, потому что коэффициенты эти пригодны для всех размеров. По традиции их называют в честь людей — Рейнольдса, Прандтля, Пекле, Нуссельта, Маха, — и вопрос стоит так: а что же число Ахтфадена? Велики ли шансы?

Не годится. Параметры плодятся, как комары в байю, быстрее, чем он с ними разделывается. Голод, соглашательство, деньги, паранойя, память, удобство, совесть. Хотя у совести применительно к Ахтфадену — знак минус, пусть она в Зоне и стала вполне себе разменным товаром. Того и гляди содержанты со всего света слетятся в Гейдельберг защищать по этой совести дипломы. Для совестливых появятся особые бары и ночные клубы. Концентрационные лагеря превратят в увеселительные парки для туристов, целыми гуртами повалят иностранцы с камерами, и всех будет до дрожи щекотать совесть. Пардон — это не для Ахтфадена, который тут жмет плечами, глядя на свои дубли в зеркалах, что растянулись с правого борта на левый: он с ракетой работал лишь до тех пор, пока воздух не становился разреженным — тогда уже все равно. А чем она занималась после — пусть уже не у него голова болит. Спросите у Вайхенштеллера, у Флаума, у Фибеля спросите — вот кто занимался возвращением в атмосферу. Спросите у секции наведения, это же они направляли туда, куда летело…

— Вам не кажется, что отчасти шизоидно, — это вслух, обращаясь ко всем передам и задам Ахтфадена, — разламывать профиль полета на сегменты ответственности? Это же полупуля, полустрела. Она этого требовала, не мы. Ну и вот. Вы могли взять ружье, радио, пишущую машинку. Некоторые пишмашинки в Уайтхолле, в Пентагоне убили столько мирного населения, сколько нашей малютке A4 и не снилось. Либо вы абсолютно один, наедине с собственной смертью, либо участвуете в предприятии покрупнее и тем самым причастны к чужим смертям. Не все ли мы — одно? Что выбираете, — это уже Фарингер, пресно зудит сквозь фильтры памяти, — маленькую тележку или большую? — безумец Фарингер, единственный во всем клубе Пенемюнде, кто отказался носить от личительный знак — фазанье перо, заткнутое за ленту шляпы, — поскольку не мог решиться убивать, а по вечерам его видали на пляже: сидел в полной позе лотоса, пялился в закатное солнце, — и он же первым в Пенемюнде пал пред СС: однажды в полдень его увели, и лабораторный халат его трепетал белым флагом, пока не скрылся за черными мундирами, кожей и сталью его эскорта. После него остались только палочки благовоний, томик «Chinesische Blätter für Wissenschaft und Kunst»[272]да снимки: жена и дети, о которых никто не знал… Пенемюнде что, было ему горой, кельей и постом? Отыскал ли он свой путь без мук совести, такой модной совести?

— Atmen… atmen… не только дышать — еще и душа, дыхание Бога… — Ахтфаден помнит всего несколько раз, когда они беседовали наедине, непосредственно, — atmen — подлинно арийский глагол. А теперь расскажите мне о скорости реактивной струи.

— Что вы хотите знать? 6500 футов в секунду.

— Расскажите, как меняется.

— Остается почти постоянной на протяжении всего горения.

— И однако же относительная воздушная скорость меняется радикально, не так ли? От Нуля до М 6. Не понимаете, что происходит?

— Нет, Фарингер.

— Ракета создает собственный сильный ветер… без обоих — Ракеты и атмосферы — ветра нет… но в трубке Вентури дыхание — яростное и пылающее дыхание — всегда течет с той же неизменной скоростью… неужто и впрямь не понимаете?

Бредятина. Или же — коан, постичь который Ахтфаден не приспособлен, трансцендентная головоломка, что могла бы вывести его к мгновенью света… почти такая же прекрасная, как:

— Что в полете?

— Воля!

Подымаясь с Вассеркуппе, где реки Ульстер и Хауне вихляют туда и сюда картографическими формами, зеленые долы и горы, четверка, оставленная им внизу, подбирает белые амортизационные шнуры, только один смотрит вверх, прикрывая ладонью глаза, — Берт Фибель? но что тут в имени, с такой-то высоты? Ахтфаден ищет бури — поднырнем под этот гром играет у него в голове боевым маршем, — которая вскоре наваливается серыми утесами справа, росчерки молний до посинения колотят по горам, кокпит накоротко заливается светом… на самом краю. И вот тут, на грани, воздух подымется. От края грозы не отлипаешь уже с другим чувством — чуешь полет, ощущенье это — нигде, во всех нервах… если не отлипнешь от грани между прекрасными низинами и безумьем Донара, оно тебя не подведет, что бы там ни летало, этот негаснущий рывок вперед — и есть свобода? Неужто никто не сознает, какое это рабство — тяготение, — пока не достигнет грани бури?

Некогда разбираться с головоломками. Шварцкоммандос уже здесь. Ахтфаден слишком много времени потерял на пышную Герду, на воспоминания. Вот они уже грохочут по трапам, трещат свое мумбо-юмбо, нипочем не догадаться, о чем, тут какая-то лингвистическая глухомань, и он боится. Чего им надо? Оставили бы его в покое — победа уже за ними, зачем же им еще и бедный Ахтфаден?

Им нужен «Шварцгерэт». Когда Энциан произносит это вслух, слово уже избыточно. Уже прозвучало в осанке, в линии рта. Остальные сгрудились за ним, оружие наперевес, полдюжины африканских лиц, задавили зеркала своей тьмою, красно-белыми с просинью глазищами, в которых прорисованы кровеносные сосуды.

— Мне поручили только часть. Ничего особенного. Честно.

— Аэродинамика особенна. — Энциан спокоен, неулыбчив.

— Там и другие были, из секции Гесснера. Конструкторы-механики. Я всегда работал в мастерской профессора-доктора Курцвега.

— Кто были остальные?

— Не помню.

— Так.

— Не бейте меня. Зачем мне что-то скрывать? Это правда. Нас держали отдельно. Я никого не знал в Нордхаузене. Пару человек в моей рабочей секции, и все. Клянусь. Те, кто занимался «Шварцгерэтом», — я никого не знаю. До самого первого дня, когда мы встретились с майором Вайссманом, я никого из них не видел. По именам друг друга не называли. Нам давали кодовые клички. Кто-то сказал — киношные. Других аэродинамиков звали «Шпёрри» и «Хаваш». Меня называли «Венк».

— В чем состояла ваша работа?

— Контроль веса. От меня им нужен был только сдвиг ЦТ[273]для устройства с данным весом. Сам вес был строго засекречен. Сорок с чем-то килограммов. 45? 46?

— Номера позиций, — вякает Андреас из-за плеча Энциана.

— Не помню. Все в хвосте. Помню, что нагрузка была асимметрична продольной оси. Ближе к Рулю III. Этот руль использовался для управления по рысканию…

— Это мы знаем.

— Вам надо потолковать со «Шпёрри» или «Хавашем». Это они проблему решили. Поговорите с Наведением. — Зачем я это…

— Зачем вы это сказали?

— Нет-нет, я просто над этим не работал, вот и все, наведение, боевая часть, силовая установка… спросите у них. Спросите у других.

— Вы имели в виду что-то другое. Кто работал с наведением?

— Я же сказал вам, я по именам никого не знаю. — Запыленный кафетерий в последние дни. Машинерия в соседних огромных отсеках, что некогда безжалостно колотила в барабанные перепонки слесарным зубилом дни и ночи, ныне смолкла. Со стен погрузочных платформ между стеклянных окон смотрят римские цифры табельных часов. С кронштейнов над головой болтаются телефонные розетки на шнурах в черной резине, над каждым столом свое соединение, а столы совершенно пусты, запорошены соленой пылью, ссеявшейся с потолка, ни телефонов уже не подключить, ни слов не сказать… Лицо его друга напротив, осунувшееся, бессонное лицо слишком заострилось, слишком безгубо, а ведь некогда он блевал пивом на походные сапоги Ахтфадена, теперь же шепчет: «Я не мог уйти с фон Брауном… только не к американцам, там все будет точно так же… Я хочу, чтобы все закончилось по-настоящему, только и всего… до свиданья, „Венк“».

— Засуньте его в фекалку, — предлагает Андреас. Все такие черные, такие уверенные…

Должно быть, я последний… он кому-то наверняка уже попался… ну что этим африканцам даст имя… его им кто угодно мог сообщить…

— Он был моим другом. Еще до войны, в Дармштадте.

— Мы ему ничего плохого не сделаем. Мы и вам ничего плохого не сделаем. Нам нужен «S-Gerät».

— Нэрриш. Клаус Нэрриш. — У его самокоэффициента теперь новый параметр: предательство.

Сходя с «Rücksichtslos», Ахтфаден слышит за спиной металлическую трансляцию из иного мира, раздираемый статикой радиоголос:

— Оберст Энциан. M’okamanga. M’okamanga. M’okamanga[274]. — В этом слове — настойчивость и тягость. Ахтфаден стоит в сумерках на берегу канала среди стальных руин и стариков, ждет указания. Но где же теперь электрический голос, что когда-нибудь призовет его?

□□□□□□□

Они пустились в путь на барже по каналу Шпрее-Одер, наконец-то курсом к Свинемюнде: Ленитроп — посмотреть, не приведет ли путеводный клубок Лихи Леттем поближе к «Шварцгерэту», Маргерита — на рандеву с яхтой, набитой беженцами от люблинского режима, среди которых должна быть ее дочь Бьянка. Целые участки канала еще завалены: по ночам слышно, как русские саперы закладывают ТНТ[275], рвут остатки крушений, — но Ленитропу с Гретой, будто сновидцам, удается спроворить себе мелкую осадку, и они легко проскальзывают то, что у них на пути набросала Война. То дождит, то нет. Как правило, затягивать начинает около полудня, небо становится цвета мокрого цемента — затем ветер, резче, холодней, за ним неизбежно налетает дождь на грани мокрого снега, дует им прямо в морду вверх по каналу. Они укрываются под брезентом, среди тюков и бочек, в запахах дегтя, дерева и соломы. Когда ночи ясны — ночи квакш-с-лягухами — от мазков звезд и теней вдоль канала глаза пут ешественников вибрируют. По берегам выстроились ивы. В полночь вздымаются кольца тумана — до того, что меркнет даже трубка шкипера где-то выше по течению, или ниже, в этом грезящем караване. Такими ночами, душистыми и зернистыми, как трубочный дым, безмятежно и хорошо спать. Берлинское безумие позади, Грета вроде уже не так боится — может, надо было лишь стронуться с места…

Но однажды днем, когда скользили по долгому покатому склону Одера к Балтике, им на глаза попался красно-белый курортный городок, по которому широкой метлой прошлась Война, и Грета цепляется за руку Ленитропа.

— Я здесь была…

— Да?

— Перед самой польской оккупацией… С Зигмундом… на водах…

На берегу, за кранами и стальными перилами, высятся фронтоны бывших ресторанов, мастерских, гостиниц, все теперь сожжено, без окон, припорошено собственным содержимым. Городок называется Дур-Карма. Еще утром дождь исполосовал стены, горные пики пустой убыли и грубо мощенные переулки. На берегу стоят дети и старики, ждут, когда им кинут линь с баржи, чтоб криво подволочь ее поближе. Из трубы белого речного пароходика выплывают черные пельмени дыма. В корпусе грохочут судомонтажники. Грета не сводит с пароходика глаз. На шее бьется жилка. Грега качает головой.

— Думала, что на нем Бьянка, но нет.

Подтянувшись к набережной, они вымахивают на сушу, цепляясь за железные скобы лесенки, что держатся за старый камень проржавевшими болтами — каждый уже замарал стену внизу влажным охряным веером. На жакете Маргериты затряслась розовая гардения. Это не от ветра. Грета твердит:

— Мне надо посмотреть…

Старики опираются на поручни, курят трубки, разглядывают ее или же озирают реку. Одеты в серое — широченные штаны, широкополые шляпы со скругленными тульями. На рыночной площади все деловито и аккуратно, поблескивают трамвайные рельсы — ее, судя по запаху, недавно окатывали из шланга. По руинам цветом своим растеклась сирень — ее избыток жизни окровянил битый камень и кирпич.

Кроме нескольких фигур в черном, что греются на солнышке, сам Курорт безлюден. Маргерита уже на измене — ничем не лучше Берлина. Ленитроп тащится следом в своей экипировке Ракетмена, как бы с бременем на плечах. С одной стороны Sprudelhof[276] ограничен аркадой песочных оттенков: песчаные колонны и бурые тени. Полоска перед входом засажена кипарисами. В массивных каменных чашах подскакивают фонтаны: струи высотой 20 футов, тени их на гладких плитах двора густы и нервны.

Но ты глянь — кто это стоит так несгибаемо у центрального источника? И отчего окаменела Маргерита? Солнце выглянуло, люди смотрят, но даже у Ленитропа на спине и ляжках шерсть дыбом, мурашки накидывают одну слабеющую дрожь на другую, аж до щек добивает… на женщине черное пальто, волосы покрыты креповым шарфом, сквозь черные чулки едва ли не фиолетом светится плоть крепких икр, женщина лишь склоняется над водами весьма стационарно и наблюдает, как Грета и Ленитроп пытаются подойти… но улыбка… и за десять метров выметенного двора улыбка — все уверенней на очень белом лице, вся немочь Европы мертвой и похороненной собралась в этих глазах, черных, как и ее одежда, черных и бессветных. Она их знает. Грета отвернулась, прячет лицо у Ленитропа на плече.

— У колодца, — она это шепчет? — на закате, эта женщина в черном…

— Пойдем. Все в порядке. — Опять берлинские базары. — Она здесь просто лечится. — Идиот, идиот — не успевает ее остановить, а она уже отпрянула, тихий ужасный вскрик застыл в горле, повернулась и бросилась бежать, отчаянная дробь каблуков по камню, в тень арок Kurhaus[277]. — Эй, — Ленитропа мутит, но он обращается к женщине в черном. — Вы чего это себе, дамочка, удумали?

Но лицо ее уже изменилось — теперь это просто женщина из руин, он бы и внимания не обратил, обошел ее. Она улыбается, это да, но как-то натянуто и деловито, ему знакомо.

— Zigaretten, bitte?[278] — Он отдает ей длинный окурок, который забычковал на потом, и отправляется искать Маргериту.

В аркаде пусто. Все двери курзала на запоре. Поверху идет полоса светового люка — желтые панели, многие повылетали. Дальше по коридору ковыляют лохматые кляксы предзакатного света, полные известкового праха. Ленитроп поднимается по разбитому лестничному пролету, что упирается в небеса. Путь тут и там завален глыбами камня. С площадки наверху Курорт простирается в сельские дали: статные деревья, кладбищенские тучи, синяя река. Грезы не видать. Он лишь потом разберется, куда это она сбежала. Но тогда они уже обоснуются на борту «Анубиса», а от догадки Ленитропу станет только беспомощнее.

Ленитроп ищет ее до темноты и уже опять вернулся к реке. Сидит в открытом кафе, увешанном желтыми огоньками, пьет пиво, ест шпэцле с супом, ждет. Когда Грета материализуется, происходит это робким «из затемнения», как ее наверняка раз-другой вводил Герхардт фон Гёлль, не столько движется сама, сколько к ее безмолвному крупному плану, уже утвердившемуся напротив, подлетает камера Ленитропа, который допивает пиво, стреляет сигаретку. Грета не только избегает говорить о женщине у источника — вся память об этой женщине, возможно, истерлась.

— Я поднималась на видовую площадку, — вот что она в конце концов имеет сообщить, — смотреть на реку. Она близко. Я видела ее пароход. Всего километр.

— Что у нас теперь?

— Бьянка, мое дитя, и мои друзья. Я думала, они уже давно в Свинемюнде. Но с другой стороны, какие теперь расписания?..

Ну и само собой: еще две чашки горького желудевого кофе и одна сигарета — и от верховий реки прибывает веселенькое разноцветье огней, красных, зеленых и белых, с легкой одышкой аккордеона, пумканьем контрабаса и женским смехом. Ленитроп и Грета идут к набережной и в дымке, которой уже сочится река, различают океанскую яхту — чуть ли не цвета этой дымки, под бушпритом — позолоченный крылатый шакал, на открытых палубах толпа щебечущих имущих в вечернем платье. Несколько человек заметили Маргериту. Она им машет, они тычут или машут в ответ, зовут ее по имени. Плавучая деревня: все лето яхта скиталась по этим низинам, как драккары викингов тысячу лет назад, — впрочем, вяло, не мародерствуя, в поисках избавленья, которое сама еще толком не определила.

Судно причаливает к набережной, команда спускает трап. На полпути к суше улыбчивые пассажиры уже тянут к Маргерите руки в перчатках и кольцах.

— Ты идешь?

— Э… А надо?

Она пожимает плечами и отворачивается, осмотрительно ступает с причала и на борт, юбка натягивается и какой-то миг глянцево блестит в желтом свете кафе. Ленитроп колеблется, следует было за Гретой — в последний момент некий шутник вздергивает трап, и яхта отходит, Ленитроп орет, теряет равновесие и падает в реку. Головой вперед — шлем Ракетмена утягивает прямо на дно. Ленитроп стаскивает шлем и всплывает, в носу жжет, перед глазами все расплывается, белое судно ускользает, хотя бурлящие винты движутся к нему, засасывают плащ — от него, стало быть, тоже избавляемся. Ленитроп отплывает на спине и осторожно огибает кормовой подзор, подписанный черным: «АНУБИС Swinoujscie», — стараясь держаться подальше от этих винтов. По другому борту замечает свисающий линь, догребает туда и цепляется. Оркестр на палубе наигрывает полечки. У спасательных концов прохлаждаются три пьяные дамы в тиарах и тесных колье — наблюдают, как Ленитроп с трудом ползет вверх по тросу.

— Давай обрежем, — кричит одна, — и он опять свалится!

— Ага, давай! — соглашаются компаньонки. Господи боже. Одна уже достала огромный мясницкий тесак и нормально так замахивается под оживленный гогот — и примерно тут Ленитропа кто-то хватает за лодыжку. Он опускает голову и видит, что из иллюминатора под ним торчат два изящных запястья в серебре и сапфирах, подсвеченных изнутри каюты, как лед, а еще ниже струится маслянистая река.

— Сюда. — Девичий голос. Ленитроп соскальзывает обратно, а она тянет его за ноги, пока он не садится в иллюминаторе. Сверху доносится тяжелый «бух», трос падает, а дамы заходятся от смеха. Ленитроп протискивается внутрь, выжимая из себя воду, и падает на верхнюю койку рядом с девушкой лет 18-ти в длинном вечернем платье с блестками: она блондинка чуть ли не до полной белизны и с такими скулами, что от одного вида у Ленитропа встает — в жизни такого не бывало, чтоб от скул. Что-то явно у него с мозгом тут приключилось, куда деваться…

— Э…

— Ммм. — Они смотрят друг на друга, пока Ленитроп заливает собою все вокруг. Зовут ее, как выясняется, Стефания Прокаловска. Ее муж Антоний — владелец этого «Анубиса».

Ну, муж, ладно.

— Поглядите только, — грит Ленитроп. — Я весь насквозь.

— Я заметила. Вам должен подойти чей-нибудь вечерний костюм. Обсохните, а я схожу посмотрю, что можно раздобыть. Умывальня ваша, если хотите, — там все есть.

Ленитроп сдирает остатки Ракетменова прикида, принимает душ, намыливаясь лимонной вербеной, на которой обнаруживает пару белых лобковых волосиков Стефании, и уже бреется, когда она возвращается с сухой одеждой.

— А вы, значит, с Маргеритой.

— Насчет «с» — не уверен. Она это свое чадо нашла?

— Ну еще бы — они с Карелом уже устроили разборки. В этом месяце он изображает кинопродюсера. Знаете же Карела. А она , разумеется, больше всего на свете жаждет, чтобы Бьянка попала в кино.

— Э-э…

Стефания много жмет плечами, и каждая блестка танцует.

— Маргерита хочет, чтобы у Бьянки сложилась настоящая карьера. Это совесть все. По Маргерите всегда выходило, что ее карьера — просто череда непристойных картин. Вы, наверное, слышали, как она забеременела Бьянкой.

— Макс Шлепцих или как-то.

— Или как-то, верно. Вы не видели «Alpdrücken»? В той самой сцене, когда Великий Инквизитор заканчивает, появляются люди-шакалы — изнасиловать и расчленить плененную баронессу. Фон Гёлль не стал выключать камеру. Из прокатной копии эти кадры, конечно, вырезали, но они попали в личную коллекцию Геббельса. Я их видела — это страшно. У всех мужчин черные капюшоны или звериные маски… еще в Быдгоще у нас была такая забавная салонная игра: гадать, кто на самом деле отец ребенка. Надо же как-то развлекаться. Крутили пленку и задавали Бьянке вопросы, а она отвечала только «да» или «нет».

— Угу. — Ленитроп опрыскивает лицо лавровишневой водой.

— О, Маргерита ее испортила задолго до того, как Бьянка поселилась у нас. Меня вовсе не удивит, если сегодня малютка спать будет с Карелом. Так ведь в профессию и попадают, верно? Тут, разумеется, все должно быть профессионально — уж это-то мать должна обеспечить. Беда Маргериты в том, что ей все это слишком уж нравилось — на цепях, в пыточных камерах. Иначе ей никакой радости. Сами увидите. Их с Танатцем. И с тем, что Танатц принес в чемодане.

— Танатц.

— А, она вам не говорила. — Смеется. — Миклош Танатц, ее муж. Они время от времени сходятся. Под конец войны у них была гастрольная антрепризка для наших ребят на передовой — лесбийская пара, собака, сундук кожаных костюмов и аксессуаров, оркестрик. Развлекали эсэсовские войска. По концлагерям… турне за колючей проволокой, сами понимаете. А потом — в Голландии, по ракетным площадкам. Сейчас они вместе впервые после капитуляции, так что вряд ли мы с нею часто будем видеться…

— О, вот как, ну, я не знал. — Ракетные площадки? Рука Провиденья ползает средь звезд и кажет Ленитропу кукиш.

— Пока их не было, Бьянку оставили нам в Быдгоще. Она бывает стерва, но на самом деле очень славное дитя. Я с ней никогда в папулю не играла. Сомневаюсь, что у нее вообще папуля был. Появилась партеногенезом, чистая Маргерита, если слово «чистая» тут уместно.

Вечерний костюм сидит как влитой. Стефания выводит Ленитропа вверх по парадному трапу и на палубу. «Анубис» плывет меж деревень под звездами, из горизонта время от времени торчат силуэты ветряных мельниц, копен, ряда полукружий хлевов — «свиных ковчегов», — какой-то лесополосы, высаженной на бугре от ветра… Есть корабли, кои грезой мы можем перенести через ужасные стремнины, против течений… наше вожделенье — и ветер, и мотор…

— Антоний. — Она подвела Ленитропа к огромной фигуре — в мундире польского кавалериста и с целым забором маниакальных зубов.

— Американец? — тряся Ленитропову руку. — Браво. Вы почти довершаете комплект. Теперь у нас на борту все нации. Даже японец есть. Бывший офицер связи из Берлина — ему не очень удалось выбраться через Россию. Бар вы найдете на следующей палубе. Все, что бродит вокруг, — прижимая к себе Стефанию, — кроме вот этой, — честная добыча.

Ленитроп отдает ему честь, соображает, что этим двоим хотелось бы остаться наедине, и отыскивает трап к бару. Вся стойка завешена праздничными гирляндами цветов и лампочек, вокруг толпятся десятки элегантно прикинутых гостей, которые только что под аккомпанемент оркестра пустились в такую вот бодрую песню:

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ НА БОРТ!

Взойди на сцену, бардак отмен-ный —

Добро пожаловать, дружок.

Как началось, мы не упом-ним,

Конец же, знамо, недалек!

Тут все брутально, мало-целестиально,

Но ты тут свой, как в дуле пыж,

Если все беды скинешь за-борт

И громко ржать не прекратишь!

Тут мамахен, их вертопра-хи —

Крадут их ду-ры у дочу-рок.

Тут наклон-ность — как торчмя кость,

Невероятны стояки,

Так размотай свои мозги И — на борт «Титаника», где безумства из краника.

Подымется паника — айсберг оставит на бобах,

Но пошалим в Walpurgisnacht[279].

Так скоротаем вечерок —

Давай же на борт скорей, на борт давай, дружок!

В общем, в спасательных шлюпках в унисон стонут пары, над головой у Ленитропа в навесе уснул пьянчуга, толстухи в белых перчатках и с розовыми магнолиями в волосах танцуют пузо к пузу и перешептываются по-вендски. Руки шарят под атласом нарядов. Смуглокожие оленеглазые официанты курсируют с подносами, на которых запросто найдешь сколько угодно веществ и параферналии. Оркестр играет попурри американских фокс-тротов. Барон де Маллакастра ссыпает зловещий белый порошок в хайбол мадам Штуп. Та же самая срань, что творилась у Рауля де ля Перлимпанпана, и для Ленитропа все это — по сути, одна балеха.

Краем глаза он замечает Маргериту с дочерью, но вокруг них так густо клубятся оргиасты, что и близко не постоять. Ленитроп знает, что уязвим — больше, чем следует — пред хорошенькими маленькими девочками, поэтому, прикидывает он, тут все ништяк, ибо эта Бьянка — обалденная так, что мало не покажется: лет 11–12, смуглая и красивая, в красном шифоновом платье, шелковых чулках и туфельках на высоком каблуке, волосы забраны вверх прихотливо и безупречно, перевиты ниткой жемчуга, чтобы выгоднее подчеркивались сережки — они хрустально мерцают, болтаясь на крохотных мочках… на помощь, на помощь. Ну почему на него вечно обрушивается такое? Он уже видит некролог в журнале «Тайм»: «Скончался, Ракетмен, не дожив до 30, в Зоне, от похоти».

Та баба, что пыталась срезать Ленитропа мясницким тесаком, теперь сидит на кнехте с поллитровкой какой-то жидкости, что уже пропитала собою и затемнила орхидею, бабу сию украшающую. Баба рассказывает всем про Маргериту. Волосы ее зачесаны — или уложены — так, что прическа напоминает некую мясную вырезку. Приносят напиток Ленитропа — номинально ирландский виски с водой, — и он подходит послушать.

— …ее Нептун поражен. А у кого не поражен? — спросят некоторые. Ах. Но спрашивают обычно насельники этой планеты. Грета же дольше прожила на самом Нептуне — и у нее поражение непосредственнее, чище, яснее известного нам здесь… Она обнаружила онейрин в тот день, когда провалился ее аванпост в Англии, обычный резидент с хлордином. У Темзы, когда в небо воспаряли герани света — так медленно, что едва ли различишь, медного света, света загорелой кожи и медового персика, условные цветки несло ветерком все дальше и дальше среди облаков, тут они гасли, там возрождались вновь, — когда такое вот произошло со светом дня, он пал. Многочасовое паденье, не такое сумасбродное, как у Люцифера, но так же по неслучайной траектории. Грете предначертано было отыскать онейрин. У всякого заговора имеется собственная подпись. Некоторые подписи — Боговы, некоторые лишь рядятся в Боговы. Весьма изощренная подделка. Но по-любому та же злонамеренность и летальность, что и у фальшивого чека. Только сложнее. У членов есть имена, как у Архангелов. Более-менее обычные, человеком данные, чью защиту можно взломать, — а также имена познанные. Но имена эти — не магические. Вот в чем ключ, вот где разница. Если произносить вслух — даже с чистейшими магическими намерениями, — они не действуют… Итак, он был отлучен от красоты их благодати. И никакого больше хлордина. И так ей встретился V-Mann Вимпе — на улице в Берлине, под козырьком театра, чьи разумные лампочки наблюдали их встречу, колоритная братия статистов, свидетели суровых исторических свиданий. Так она и пришла к онейрину, и лик ее пораженной родной планеты видоизменился в одночасье.

Онейрин Ябоп Имиколекс A4…

— Вот глупая сучка, — замечает голос из-под локтя Ленитропа, — с каждым разом излагает все хуже.

— Прошу прощения? — Ленитроп оборачивается и видит Миклоша Танатца: окладистая борода, брови вразлет, словно кончики ястребиных крыльев, пьет абсент из сувенирной глиняной кружки, на которой в красках, что в карнавальных палубных огнях еще Жутче, костлявая Смерть, хихикая, вот-вот застанет врасплох любовников в постели.

Вывести его на разговор о Ракете не составляет труда…

— Я считаю A4, — грит он, — эдаким младенцем Иисусом: бесчисленные комитеты Иродов тщились уничтожить его в зародыше — пруссаки, например: из них же многие в глубине души доныне полагают артиллерию неким опасным нововведением. Побывай вы там… в первую же минуту вы б увидели, покорились бы ее… она же и впрямь была харизматична, как Макс Вебер прописал… некая радостная — и глубоко иррациональная — сила, которую Государственной бюрократии ни за что не рационализировать до обыденной, против нее ни за что не выстоять… они ей, правда, сопротивлялись, но все равно позволили осуществиться. И представить невозможно, что кто-нибудь выберет себе такую роль. Однако с каждым годом их число почему-то растет.

Но гастроли у ракетчиков генерала Каммлера — вот о чем хочет — хочет ли? — знать Ленитроп.

— Ну бывал я в этом Нордхаузене, еще бы, видал то и сё. Однако собранную A4 — ни разу. Еще та, небось, штучка, а?

Танатц протягивает кружку за добавкой. Официант непроницаемо пускает по ложечке струйку воды, чтоб замутить абсент до молочной зелени, а Танатц тем временем поглаживает его по ягодицам; затем официант отходит. Может, Танатц и раздумывал над ответом — поди пойми.

— Да-с, заправленная, живая, готовая к запуску… пятидесяти футов высотой, дрожит… и затем — фантастический вирильный рев. Чуть уши не лопаются. Жестоко, жестко тычется в девственно-голубые облаченья небес, друг мой. О, сколь фаллична. Что скажете?

— Э…

— Хмм, ул, вы бы сошлись с публикой на площадках, они тоже уравновешенные. Прочнее пехоты или танкистов, внимательны до фанатизма. О, ну с приметными, разумеется, исключениями. Человек живет ради приметных исключений… Был там один мальчик. — Пьяные воспоминанья? Или прикидывается? — Звали Готтфрид. Божий мир — его-то он, я полагаю, и обрел. Нам-то, я так думаю, в этом смысле надеяться не на что. Мы взвешены на весах и найдены очень легкими, как выясняется, а Мясник положил на одну чашу Свой палец… думаете, я очерствел. Я тоже так думал до той ужасной недели. То было время распада, отступали по нижнесаксонским нефтепромыслам. Тут-то я и понял, что я просто моросливое дитя. Командир расчета превратился в буйнопомешанного. Называл себя «Бликеро». Заговорил вдруг так, как поет капитан в «Воццеке», — голос ни с того ни с сего срывался в высочайшие регистры истерики. Все разваливалось, а он впадал в какого-то пращурного себя, орал небесам, часами сидел в застылом трансе, глаза до белков закатились. И без предупреждения испускал небожеские колоратуры. Пустые белые овалы, глаза статуи, а за ними серый дождь. Выпал из 1945-го, подключился нервами к дохристианской земле, по которой мы бежали, к Urstoff[280] первобытного германца — самой нищей и панической божьей твари. Мы с вами, пожалуй, за многие поколения так христианизировались, нас так извели Gesellschaft и наша дань его прославленному «Договору», которого и не было никогда, что нас, даже нас приводят в ужас такие реверсии. Но в глубине, из безмолвия Urstoff пробуждается — и торжествует… и в последний день… стыд-то какой… весь этот кошмарный день я проходил с эрекцией… не судите меня… не мог контролировать… все вышло из-под контроля…

Наши рекомендации