Национал-социализм по-Богемски
Это влияние исходило от Рудольфа Юнга. Последний уже тогда имел совершенно отчетливое представление о пагубной роли мировой демократии, о связи между интернациональным «мамонизмом» и государственными формами либерализма, об антинемецком характере западной демократии и т. п. Мюнхенцы не дошли еще тогда до таких простых истин. Дрекслеру они были не по силам; Федер не любил примешивать к своей экономической теории высокую политику, эстетствующее политиканство Эккарта не нуждалось в подобных шаблонах, а Гитлер был в состоянии использовать ту или другую идею лишь тогда, когда она приобретала форму, в которую ее можно было бы облечь. И вот он узнал теперь от Юнга, что еврейской нации свойственно все более подчинять своему влиянию другие народы; что реформация Лютера была половинчатой, так как не отделила христианства от ветхого завета; что западный «мамонизм» и восточный большевизм лишь кажущиеся противоположности, а на самом деле союзники, одинаково ставящие себе целью водворение еврейского господства над миром. Гитлер узнал теперь, что международная демократия есть не что иное, как политический продукт еврейского духа, что надо поэтому отказаться от парламентаризма и обратиться к сословному строю. Юнг указал также обоих главных виновников слабости Германии; последняя имела: 1) самую сильную в мире социал-демократию и 2) самую сильную клерикальную партию, а наряду с ними очень сильно было также влияние еврейского свободомыслия. То, что жило в смутных представлениях и несвязном лепете Дрекслера, получало в устах Юнга осязательную форму: в мировой войне, политическом перевороте, похожем на великое переселение народов, на стороне Антанты стоял индивидуализм, на стороне же Германии – конечно, социализм. Марксизм, видите ли, только карикатура на последний; «социализм есть общее творчество, общая воля. Социализм – это национальный характер германцев, это дух германского народа, он заключается во взглядах на труд как на нравственный долг». Социализм носит столь немецкий характер, что даже Германия Вильгельма II была «единственным государством, в котором, можно сказать, социализм осуществлялся во имя самого государства».
Каждая из этих «доктрин», взятая в отдельности, не являлась новым откровением. В этом духе распространялись уже Лагард, Г. Ст. Чемберлен, Шпенглер[24] (к которому в этих кругах, вообще говоря, относились с недоверием), русские эмигранты. Но только из синтеза всего этого получилось то, что можно назвать национал-социалистическим мировоззрением. Юнг первый говорит о «мировоззрении» национал-социализма, задолго до того, как Гитлер поставил на эту высоту свою собственную политическую проповедь. Еще больше подходит сюда название «немецкий социализм», ибо это учение весьма сильно отличается от того «интернационального» национал-социализма, который распространял впоследствии Розенберг[25] и который Меллер ван дер Брук[26] определил формулой: «каждый народ имеет свой собственный социализм». Впрочем, Гитлер не придает особого значения подобным различиям.
Таким образом возникло учение с богатой фразеологией, допускающее много различных толкований, приемлющее одновременно и социалистическую реформу и государство Вильгельма II. Оно отвечало духовным запросам честных патриотов, которые желали «сделать революцию», но вместе с тем не желали отказываться от прошлого. Национальный социализм 1926–1928 гг. пытался основательно расчистить эту оранжерейную коллекцию противоречащих друг другу взглядов, но именно поэтому и не смог удержаться в партии.
Юнг первый дал также цельное изображение врага – и это, пожалуй, было самое важное. Здесь были свалены в одну кучу совершенно различные вещи только на том основании, что против всех их велась борьба. Впоследствии это чучело врага, искусственно склеенное из многих врагов, получило название «системы».
За кого сражается Гитлер?
Как и в ряде других случаев, вражда существовала здесь уже тогда, когда и врага-то еще не было налицо.
Германия окончила войну далеко не блестяще. Она не одержала победы над превосходными силами неприятеля, как некогда Нидерланды; она не погибла в пламени поражения, как Карфаген или Мексика. Вместо всего этого ее фельдмаршал просто разнервничался, император бежал, а у народа не оказалось сил для революционного сопротивления. Обвинять ее в этом было бы столь же бессмысленно, как, скажем, упрекать парижан, капитулировавших в 1871 г. перед лицом голода. Однако на ней лежит другая вина: непонимание происходящего, граничащее с невменяемостью. Крушение страны крикливо объявили победоносной революцией, тогда как на самом деле никакой революции не произошло. Поднятие красного флага не было ни великим достижением, ни великим преступлением; но настоящим грехопадением «революции» было то, что она тут же обратилась к свергнутым ею с просьбой не отказать ей в своем сотрудничестве и что в уплату за это «сотрудничество», которое на деле вскоре же привело к передаче власти в старые руки, флаг втихомолку был спущен. Особенно скомпрометировало революцию то обстоятельство, что никто не имел смелости действительно управлять от имени революции. Те, кто менее всего был повинен в революции, были названы «народными уполномоченными» и по недоразумению попали на страницы мировой истории в роли якобинцев. Если бы правительство имело перед глазами определенную цель, вместо того чтобы опрашивать избирателей, не имеющих таковой; если бы оно предложило нации какой-нибудь план, вместо того чтобы поручать его выработку либеральным профессорам; если бы правительство обещало обновление, вместо того чтобы взывать к спокойствию и порядку как к чему-то самому главному, – если бы правительство повело себя таким образом, то с его стороны даже подписание Версальского договора было бы еще революционным актом. Вместо всего этого оно выступило в роли делопроизводителя императорского правительства, которое не желало само подписать мир, чтобы не марать себе рук принятием унизительных условий.
Правда, кто знает обстановку тогдашнего времени, тому понятно, что все это нелегко было сделать, а кто знаком с действующими лицами, тот знает, что ничего другого от них и ожидать нельзя было. Союз Спартака пытался действовать решительно; независимые также готовы были проявить некоторую активность. Но эти политики были до известной степени в плену у буржуазных настроений, сами того не замечая. Дело в том, что германская буржуазия вначале вовсе не была настроена контрреволюционно. Знаменитый «переход на почву фактов» (признание переворота 9 ноября. – Ред.) не был исключительно актом трусости; в нем как бы заключалось молчаливое согласие и готовность «признать» великие события. Но когда со стороны революционеров не последовало великих действий, тогда снова начала действовать буржуазия, причем она действовала уже так, как предписывала ей ее природа, т. е. контрреволюционно.
Но воспоминание об этой готовности примириться с подлинно революционным актом сохранилось. Превосходный писатель и зоркий наблюдатель эпохи, Иозеф Гофмиллер, обнародовал недавно в извлечениях свой дневник времен мюнхенской революции: даже в этом интимном дневнике нет почти никакой критики по адресу революционеров. Так сильно было тогда ощущение, что надо дать новому возможность проявить себя. Монархистские публицисты писали дифирамбы политическому обновлению страны. Когда же революционеры обманули ожидания, сама буржуазия догадалась, что она совершила ошибку, в которой ей теперь приходится раскаиваться. Она полностью подтвердила теперь ту характеристику, которую дал немцам Богумил Гольтц: «Наш народ имеет уравновешенный темперамент, но в мыслях склонен к крайностям, легко приходит в возбуждение благодаря фантастическим представлениям и воспоминаниям о прошлом, а в результате его мучат раскаяние и угрызения совести».