Балладу о галопе муссоре-маффике 18 страница
Ответ у Бомбажа во взгляде, тусклая комната рационализуется, в ней ничего отпускного, только мундиры с Сэвил-роу, серебряные щетки для волос и бритвы, разложенные под прямыми углами, блестящий шип на восьмиугольной подставке, куда наколоты пастельных цветов бумаженции, все края аккуратно подровнены… филиал Уайтхолла на Ривьере.
Ленитроп опускает взор прочь.
— Пойду его поищу, — бормочет он, отступая в двери, мундир пузырится на жопе и давит в талии. Смирись, дружище, это надолго…
Начинает он с бара, где они беседовали вечером. Там пусто, лишь полковник с огромными закрученными усами и в фуражке чопорно сидит перед чем-то крупным, шипучим, мутным и украшенным белой хризантемой.
— Вас в Сэндхёрсте что, не учили приветствовать старших по званию? — орет этот офицер. Ленитроп, лишь миг помявшись, отдает честь. — В вашем чертовом УЧПО[107], должно быть, нацистов полно. — Бармена не видать. Вспомнить бы, что… — Н-ну?
— Вообще-то я, э, американец, мундир только взял поносить, и я тут, ну, ищу одного литера, точнее лейтенанта — Муссор-Маффика…
— Вы — кто? — ревет полковник, зубами обрывая листики с хризантемы. — Это что еще за нацистские глупости?
— Что ж, благодарю вас, — Ленитроп пятится из бара, снова отдавая Честь.
— Невероятно! — Эхо несется за ним по коридорам к «Гиммлер-Шпильзалу». — Нацист!
Зала пустынна в полуденном затишье — там только звучные просторы красного дерева, зеленого сукна, висят петли свекольного бархата. На столах веерами раскинулись длиннорукие лопатки для денег. Серебряные колокольчики с эбеновыми рукоятками перевернуты устьями вниз на красноватой темной полировке. Вокруг столов кресла ампир выстроены ровно и лишены игроков. Только одни выше других. Больше не чувствуется никаких внятных и видимых признаков игры случая. Тут теперь другое предприятие, пореальнее, побеспощаднее — оно систематически таится от взора таких, как Ленитроп. Кто сидит в высоких креслах? Есть ли у Них имена? Что лежит на Их гладком сукне?
Сверху сочится медно-желтый свет. Огромная зала вся отделана фресками: пневматичные боги и богини, пастельные лебеди и пастушки, туманная листва, трепетливые шарфики… Отовсюду завитушками стекают причудливые позолоченные фестоны — с обломов, канделябров, столбов, оконных рам… под световым люком поблескивает паркет в ожогах… С потолка свисают долгие цепи, лишь на несколько футов не доходят до столов, а на концах крюки. Что вешают на эти крючья?
Минуту Ленитроп в своем английском мундире остается здесь наедине с параферналией порядка, коего присутствие в обычном соре пробужденья он лишь недавно заподозрил.
Тут, среди сливочных бурых и ярких теней могла бы начать вырисовываться на миг некая золотая смутно корне- или человекоподобная фигура. Только Ленитропа так легко с крючка не ссадят. Вскоре — и так неприятно — на него снизойдет, что всё в этой зале на самом деле предназначено для чего-то иного. Для Них означая то, чего никогда не означало для нас. Никогда. Два порядка бытия, на вид одинаковые… однако, однако…
О, ТАМОШНИЙ МИР — его
Не объяснить!
Он-сон, что-пу-стился в мозгах блудить!
Пляшешь, как дурень, в Запрет-ном Крыле,
Ждешь, чтобы свет оша-лел, — и
Кто ска-зал, что туда нет пути,
Что нель-зя, кто тебе говорил?
Ec-ли от-бо-ли-те-бя-му-тит,
Сможешь до-ро-гу-на-зад-най-ти, ибо
Ты в об-щем-то-не у-хо-дил!
Почему здесь? Почему радужным краям того, что уже почти на него опустилось, непременно пульсировать сильнее всего здесь, в этой обильно закодированной зале? слышь, почему зайти сюда — чуть ли не все равно что войти в само Запретное: те же долгие покои, палаты старого паралича и пагубной возгонки, конденсатов и осадков забытых распадов, которые даже нюхнуть боишься, в этих комнатах полно отвесных сероперистых статуй с распростертыми крылами, неразличимые лица в пыли — в комнатах этих вообще полно пыли, что заволочет силуэты их насельников по углам или еще глубже, осядет на их черные строгие лацканы, смягчится до сахарной пудры, дабы присыпать белые лица, белые манишки, драгоценности и вечерние платья, белые руки, мелькающие так быстро, что не разобрать… что за игра, какие карты Они тут сдают? Что это у них пасы, такие смазанные, такие старые и совершенные?
— Ну вас на хуй, — шепчет Ленитроп. Он знает лишь это заклинание — и оно, в общем, на все случаи жизни. Его шепот сбит с толку тысячами крохотных поверхностей рококо. Может, к ночи ближе он проберется — нет, не ночью, когда-нибудь, с ведерком, кистью — и напишет НА ХУИ в пузыре изо рта какой-нибудь розовой пастушки…
Он пятится в двери, будто половину его, вентральную его половину сражает наповал царственное сияние: отступая от Присутствия, однако не отворачиваясь, боясь его и желая.
Снаружи он направляется к набережной — среди любителей отдохнуть, кружащих белых птиц, непрестанной мороси чаячьего дерьма. Гарцую, как конь, по Буа-Дебулонь и ни от кого не завишу… Отдает честь любому мундиру, рефлекс вырабатывает, к чему лишние неприятности, уж лучше невидимкой… всякий раз рука опускается по шву чуть нелепее, чем раньше. Тучи стремительно катят с моря. И здесь никакого Галопа.
Призраки рыбаков, стеклодувов, меховщиков, проповедников-отступников, горних патриархов и дольних политиков лавиной отходят от Ленитропа — в 1630-й, когда губернатор Уинтроп приплыл в Америку на «Арбелле», флагмане пуританской флотильи в тот год, у нее на борту первый американский Ленитроп служил дневальным в кают-компании или кем-то вроде: вот она, «Арбелла» вместе со всем флотом плывет вспять в ордере, ветер опять усасывает их на восток, твари, что перегибаются из-за полей неведомого, всасывают себе щеки, косея от напруги, в черные глубокие полости, где царят зубы, которые больше не молочные моляры херувимов, а старые лоханки тем временем выметывает из Бостонской гавани, обратно через Атлантику, чьи течения и зыби текут и вздымаются наоборот… искупление для любого дневального, что когда-либо скользил и падал, если палуба нежданно уходила из-под ног, а рагу для ночной вахты само собирается с настила и негодующих башмаков более избранных, фонтаном вскальзывает обратно в оловянный бачок, и сам дневальный, пошатнувшись, выпрямляется опять, и блевотина, на коей он поскользнулся, вновь хлещет обратно в рот, ее извергнувший… Алле-оп! Эния Ленитроп — снова англичанин! Только это, похоже, не совсем искупление, которое имели в виду эти Они…
Он на широкой булыжной эспланаде, усаженной пальмами, что становятся зернисто-черными, потому что на солнце наползают тучи. И на пляже Галопа нет, да и девушек не видать. Ленитроп садится на парапет, ноги болтаются, он разглядывает облачный фронт, аспидный, грязно-фиолетовый, с моря надвигается пеленами, потоками. Воздух вокруг остывает. Ленитропа бьет дрожь. Что Они делают?
В Казино он возвращается, когда здоровые шары дождевых капель, густые, как мед, уже шлепаются гигантскими звездочками на мостовую, приглашая его заглянуть в сноски к тексту дня, где примечания всё ему объяснят. Смотреть туда он не собирается. Никто никогда не говорил, что в конце день вдруг должен натянуть на себя какой-то смысл. Ленитроп просто бежит. Дождь нарастает мокрым крещендо. От шагов Ленитропа взметаются изящные водяные цветки, и всякий на секунду повисает в воздухе вслед его бегству. А это бегство. Внутрь он врывается пятнистым, крапчатым от дождя — и сразу же за неистовые поиски по всему огромному инертному Казино, опять начинает с того же дымного, прокопченного парами самогона бара, переходит в театрик, где вечером будут давать укороченную версию «L’Inutile Precauzione»[108](этой мнимой оперы, при помощи коей Розина тщится запудрить мозги своему опекуну в «Севильском цирюльнике»), в его артистическое фойе, где девушки, девичья шелковистость, но не та троица, которую Ленитропу больше всего хочется видеть, взбивают волосы, оправляют подвязки, наклеивают ресницы, улыбаются ему. Гислен, Франсуаз, Ивонн никто не видел. В соседней комнате оркестр репетирует живенькую тарантеллу Россини. Все язычковые фальшивят где-то на полтона. Ленитроп тут же понимает, что оказался среди женщин, которые немалую часть жизни провели на войне, в оккупации, у них люди пропадали с глаз долой каждый день… да, в паре-другой этих глаз он встречает старую европейскую жалость, такой взгляд он очень хорошо узнает задолго до того, как утратит невинность и станет одним из них…
И так он дрейфует по яркому размолу игорных салонов, ресторанному залу и его меньшим частным сателлитам, раскалывает тет-а-теты, сталкивается с официантами, куда ни глянет — везде чужие. И если нужна будет помощь, ну, я тебе помогу… Голоса, музыка, шорох карт — все громче, больше давит, пока Ленитроп не останавливается, снова глядя в «Гиммлер-Шпильзал», здесь теперь толпа, сверкают драгоценности, поблескивает кожа, спицы рулетки кружатся сплошными мазками — и вот тут насыщение лупит его, все эти игры в игрушки, чересчур, слишком много игр: навязчиво гнусит крупье, которого Ленитропу не видно, — messieurs, mesdames, les jeux sont faits[109] — вдруг говорит непосредственно с ним из Запретного Крыла, причем о том, что Ленитроп весь день играет против незримого Дома, быть может, в конечном итоге, на собственную душу, — в ужасе он разворачивается, заворачивает снова под дождь, где электрические огни Казино полным холокостом бьют в глаза, отсвечивая от глазированного булыжника. Подняв воротник, надвинув на уши фуражку Бомбажа, каждые несколько минут повторяя блядь, дрожа, спина еще болит после падения с дерева, он спотыкается дальше под дождем. Не расплакаться бы. Ну как все это р-раз — и обернулось против него? Его друзья, старые и новые, все до единого клочки бумаг и одежды, что связывали его с тем, чем он был, просто, нахуй, исчезли. И как это все красиво принимать? Лишь позднее, уже изможденный, хлюпая носом, замерзнув, жалкий в узилище промокшей армейской шерсти, он вспоминает о Катье.
В Казино Ленитроп возвращается около полуночи, в ее час, топочет вверх по лестницам, оставляя за собою мокрые следы, громкий, как стиральная машина, — останавливается у ее двери, дождь шлепает по ковру, Ленитроп даже постучать боится. А вдруг ее тоже забрали? Кто ждет за дверью, какую еще механику Они с Собой прихватили? Но она его услышала и открывает с улыбкой в ямочку, с упреком за то, что он такой промокший.
— Эния, я по тебе скучала.
Он пожимает плечами — судорожно, беспомощно, окатив их обоих брызгами.
— А куда еще пойти?
Ее улыбка медленно разжимается. И тогда он робко ступает через лежень, не уверенный, дверь это или высокое окно, в ее глубокую комнату.
□□□□□□□
Добрые утра старой доброй похоти, ранние ставни распахнуты морю, ветры вторгаются в тяжком шорохе пальмовых листьев, морские свиньи в гавани задышливо взламывают морскую гладь, рвутся к солнцу.
— Ox, — постанывает Катье где-то под грудой их батистов и парчей, — Ленитроп, ну ты и свинтус.
— Хрюк, хрюк, хрюк, — бодро отзывается тот. Блеск морской пляшет на потолке, клубится дымок сигарет с черного рынка. Учитывая четкость света в такие утра, можно отыскать некую красоту в сих вздымленьях, что свиваются, свертываются, нежно истаивают до полной ясности…
В некие часы синева гавани отразится в выбеленном морском фасаде, и высокие окна вновь закроются ставнями. Там в светящейся сети замерцают образы волн. К тому времени Ленитроп уже встанет, облачится в британскую форму, заглотит круассаны с кофе, уже займется повышением квалификации в техническом немецком, либо примется распутывать теорию траекторий ракет с путевой устойчивостью, либо чуть ли не носом станет водить по германским принципиальным электросхемам, где катушки сопротивления похожи на катушки индуктивности, а трансформаторы на резисторы…
— Вот срань извилистая, — как только просек, в чем тут дело, — и чего им приспичило так все тасовать? Для маскировки, что ли?
— Припомните-ка древнегерманские руны у нас, — предлагает сэр Стивен Додсон-Груз — он из мидовского ОПР[110]и говорит на 33 языках, включая английский, с сильным акцентом оксфордского пустозвонства.
— У меня что?
— О, — губы стиснуты, мозг явно тошнит от чего-то, — вот это обозначение катушки довольно-таки совпадает с древнескандинавской руной S — sôl, что означает «солнце». Ее древне-верхненемецкое название — sigil.
— Как-то неправильно эдак солнце рисовать, — кажется Ленитропу.
— И впрямь. Готы значительно раньше пользовались кругом с точкой посередине. Вот эта прерывистая линия, очевидно, ведет начало от эпохи разрывов — быть может, дробления племен, отчуждения или что там в социальном смысле аналогично пробуждению независимого «я» у очень маленького ребенка, изволите видеть…
Да в общем, нет, Ленитроп не изволит, то есть видит не вполне. Байду эту он выслушивает от Додсон-Груза чуть ли не при каждой встрече. Этот тип однажды просто материализовался — на пляже, в черном костюме, плечи озвезжены перхотью с редеющих морковных волос; подступая, он перекрыл собою обзор белой ряхи Казино, коя трепетала над ним. Ленитроп читал комикс про Пластикмена. Катье дремала на солнышке лицом вверх. Но стоило шагам коснуться ее слуха, она повернулась на локте помахать. Пэр с размаху растянулся рядом, Позиция 8.11, Оцепенение, Студенческая.
— Так это и есть лейтенант Ленитроп.
Четырехцветный Пластикмен сочится из замочной скважины, огибает угол и втекает по трубам прямо в раковину в лаборатории безумного нацистского ученого — и вот из крана уже показывается голова Пластика, пустые панцирные глаза и непластичная челюсть.
— Ну. А ты кто будешь, ас?
Сэр Стивен представляется, веснушки распалены солнцем, с любопытством оглядывает комикс.
— Полагаю, чтение факультативное.
— У него есть доступ?
— У него есть доступ. — Катье улыбается/жмет плечами Додсон-Грузу.
— Ушел в отрыв от радиоуправления «Телефункен». От всех этих «Гаваев I». Вам что-нибудь известно?
— Ровно столько, чтобы поинтересоваться, откуда они взяли имя.
— Имя?
— В нем слышится поэзия — поэзия инженера… оно намекает на Haverie — среднее, изволите видеть, — у вас же, разумеется, две доли, не так ли, симметрично расположенные относительно намеченного курсового угла ракеты… и hauen — лупить кого-либо мотыгой или дубиной… — уже намылился в собственное странствие, улыбается никому конкретно, припомнил распространенное военное словцо ab-hauen, так орудуют палицей, крестьянский юморок, фаллическая комедь, уходящая корнями аж к древним грекам… Первый позыв у Ленитропа — поскорей вернуться к закавыкам Пластика, но что-то в этом человеке, невзирая на его очевидное членство в заговоре, заставляет прислушиваться… невинность, может, потуга дружить единственным доступным ему способом, делиться тем, что его увлекает и подкачивает, любовь к Слову.
— Ну так это, может, пропаганда Оси. Из-за Пёрл-Харбора.
Сэр Стивен над сим задумывается, по виду — доволен. Выбрали Они его почему — из-за всех этих влюбленных в слово пуритан, что болтаются на Ленитроповом генеалогическом древе? И теперь Они пытаются мозг ему совратить, да и глаз читательский тоже? Иногда бывает, что Ленитроп и впрямь способен нащупать муфту между собой и Их двигателем в железном кожухе, где-то в вышине механического привода, о чьих очертаниях и устройстве ему остается лишь догадываться, муфту, которую можно расцепить, после чего ощутить всю свою инерцию движения, свою подлинную беспомощность… да и не сказать, что очень уж неприятно. Странное дело. Он почти уверен: чего бы ни хотели Они, ему не надо будет рисковать жизнью, да и от удобств по большей части отказываться не придется. Но в стройную схему все равно не укладывается, никак не соединишь какого-нибудь Додсон-Груза с какой-нибудь Катье…
Соблазнительница-и-простофиля, ладно, игра не так уж и паршива. Притворства почти нет. Он Катье не винит: истинный враг где-то в Лондоне, а для нее это работа. Она умеет быть гибкой, веселой и доброй, а ему уж лучше тут, с ней и в тепле, чем снова замерзать под Блицем. Но время от времени… слишком неуловимо, не зацепишься, на лице у нее проступает нечто совсем ей не подконтрольное, оно его угнетает, он об этом даже видел сны, и во сне оно так усиливалось, что он по-честному боялся: кошмар, вдруг ее тоже одурачили. Жертва такая же, как и он, — взгляд бессчастный, необъяснимо безбудущный …
Однажды серым днем где ж еще, как не в «Гиммлер-Шпильзале», куда деваться, он застает ее врасплох за рулеткой. Она стоит, склонив голову, красиво изогнувшись бедром, играет в крупье. Работница Дома. На ней белая крестьянская блуза и широкая атласная юбка в сборку, полосато-радужная, переливается под световым люком. Дробь шарика о движущиеся спицы в этом офресоченном пространстве набирает долгой царапучей звучности. Поворачивается она, лишь когда Ленитроп совсем рядом. В ее дыхании сурово и медленно бьется дрожь: она тянет за ставни его сердца, приоткрывает ему краткие вспышки осенней земли, которую он лишь подозревал, лишь боялся ее, снаружи себя, внутри нее…
— Эй, Катье… — Тянется всей рукой, цепляет пальцем спицу, чтобы колесо остановилось. Шарик падает в отсек, номер они так и не увидели. Смысл вроде бы в том, чтобы увидеть номер. А в игре под игрой в этом смысла нет.
Она качает головой. Он понимает: тут что-то еще с Голландии, до Арнхема — полное сопротивление, постоянно подключенное к их с ней контурам. Скольким ушам, пахнущим «Палмоливом» и «Камэй», мурлыкал он песни — про эх-за-кегельбаном, про эх-да-под-рекламой-«Мокси», про субботне-вечернее раскупорь-ка-мне-еще-бутылку, и во всех песнях говорилось одно: милая, да пофиг, где ты была, давай-ка не будем жить прошлым, у нас, кроме как сейчас, и нету ничего…
Тогда-то и там — нормально. Но не теперь и не тут, постукивая ей по голому плечику, вглядываясь в ее европейскую тьму, сбитый ею с толку, у самого-то волосы прямые, едва расчесывабельные, и бритое лицо без морщинки — что за непорочное вторженье в «Гиммлер-Шпильзал», сплошь запруженный германско-барочными оторопями формы (таинство рук в каждом последнем обороте, что руки должны произвести, — из-за того, чем рука была, чем ей следовало стать, чтобы все вышло именно так… весь холод, травма, отходящая плоть, что когда-либо ее касалась…) В искривленной позолоченной игральной зале его тайные позывы что-то как-то ему проясняют. Шансы, на которые тут ставили Они, принадлежали прошлому — и только прошлому. Их шансы никогда не были вероятностями, но уже наблюдавшимися частотностями. Требования тут выдвигает прошлое. Шепчет, тянется следом и, мерзко склабясь, пихает своих жертв.
Когда Они выбирали числа, красное, черное, нечет, чет, — что Они хотели этим сказать? Какое Колесо Они запустили?
Тогда в комнате давным-давно, в комнате, ныне для Ленитропа запретной, — что-то очень плохое. Что-то с ним там сделали, и возможно, Катье знает что. Разве он в ее «безбудущном взгляде» не отыскал некое звено к своему прошлому — такое, что стягивает их, любовников, близко-близко? Ленитроп видит: вот Катье стоит в конце прохода своей жизни, дальше уже не шагнуть — она сделала все ставки, теперь осталась лишь скука: так и будут шпынять из комнаты в комнату, череда пронумерованных кабинетов, чьи номера не имеют значения, пока инерция не приведет ее в последнюю. Вот и все.
Наивный Ленитроп и не думал, что чья-то жизнь может закончиться вот так. Настолько уныло. Однако теперь ему уже совсем не так странно — он сворачивался калачиком, дрочливо боясь-возбуждаясь, под боком у неприятной возможности: не исключено, что в точности такой вот Контроль могли накинуть и на него.
Запретное Крыло. О, рука ужасного крупье — вот что касалось рукавов его грез: все в его жизни, вроде бы свободное или случайное, как выясняется, пребывало под неким Контролем — все время, в точности как подлеченное колесо рулетки, важны лишь пункты назначения, все внимание — долгосрочной статистике, а не личностям; и Дом никогда, разумеется, не остается в накладе…
— Ты был в Лондоне, — вот сейчас прошепчет она, вновь оборачиваясь к своему колесу и крутнув его снова, лицо отвернуто, по-женски свивает тьмою прошитую канитель своего прошлого, — когда они падали. Я была в ’s Gravenhage[111], — фрикативы вздыхают, имя произносится с запинкой изгнанника, — когда они взлетали. Между тобой и мной — не просто траектория ракеты — жизнь. Ты поймешь, что между двумя точками за пять минут она проживает целую жизнь. Ты даже еще не выяснил всех данных по профилю полета — видимых или прослеживаемых с нашей стороны. А за ними еще столько всего, так много того, чего никто из нас не знает…
Но каждый — вне сомнений — ощущает кривую. Параболу. Должно быть, они догадались раз или два, что все, всегда, коллективно, двигалось к этому очищенному силуэту, скрытому в небесах, силуэту неудивительному, без новых шансов, без возврата. И все ж они вечно перемещаются под ним, приуготовленные для его черно-белых плохих новостей наверняка, будто это Радуга, а они — ее дети…
Пока фронт Войны отступает и Казино оказывается все глубже в тылу, пока все больше загрязняется вода, а цены растут, личный состав, прибывающий в отпуск, становится все пронырливей, все больше предается чистому ослизму — в них ничего от Галопова стиля, от его привычки бить чечетку, когда выпьет, от его напускного пижонства и застенчивых, приличных позывов плести, хоть и маргинально, заговоры, едва случай выпадет, против власти и безразличия… О нем до сих пор ни слова. Ленитропу его не хватает — не просто как союзника, но как присутствия, доброты. Он не перестает верить, что здесь, в этом французском отпуске, по стойке «вольно», помехи временны и бумажны, все дело в направляемых депешах и отдаваемых приказах, докука, что закончится с концом Войны, — вот как хорошо Они перекопали все прерии его мозга, вспахали и засеяли, да еще и субсидий ему надавали, чтоб сам ничего там не выращивал…
Из Лондона никаких писем, никаких даже вестей об АХТУНГе. Все пропало. Тедди Бомбаж однажды взял и исчез; будто кордебалет, за спинами Катье и сэра Стивена замелькают другие заговорщики — затанцуют, все с одинаковыми Корпоративными Улыбками, преумножение этих блистающих жвал должно ослепить его, считают они, отвлечь от того, что они у него отбирают, — от его удостоверения, его служебного досье, его прошлого. Ну, блядь… вы поняли. Он не против. Его больше интересует — а иногда и немного тревожит — то, что они, похоже, добавляют. В некий момент, очевидно — по прихоти, хотя как тут скажешь наверняка, Ленитроп решает отпустить усы. Последние он носил в 13 лет, отправил заказ в этот «Джонсон Смит» на весь «Комплект усов» — 20 разных моделей, от Фу Манчу до Граучо Маркса. Они были сделаны из черного картона, с крючками, что цеплялись к носу. Через некоторое время крючки пропитывались соплями, слабели, и усы отваливались.
— Какие? — хочет знать Катье, едва усы пробиваются.
— Негодяйские, — грит Ленитроп. Что значит, поясняет он, аккуратные, узенькие и злодейские.
— Нет, так ты станешь злопыхателем. Отрастил бы лучше, как у славного малого.
— Но у славных малых нет …
— Да ну? А Уайатт Эрп?
На что можно бы выдвинуть возражение, что Уайатт был не так уж и славен. Но все это происходило еще в эпоху Стюарта Лейка, пока не накинулись ревизионисты, и Ленитроп нормально так верит в Уайатта. Однажды заходит некий генерал Виверн из Технического штата ВЕГСЭВ и видит их.
— Концы висят, — замечает он.
— У Уайатта тоже висели, — поясняет Ленитроп.
— И у Джона Уилкса Бута, — парирует генерал. — Каково?
Ленитроп задумывается.
— Он был негодяй.
— Вот именно. Подкрутили бы наверх ?
— В смысле — по-английски? Да я пытался. Должно быть, климат, что ли, эти веники все время опять виснут, а вдоба-авок самые котики приходится откусывать. Очень раздражает.
— Отвратительно, — грит Виверн. — Зайду в следующий раз — принесу воск. К нему подмешивают что-то горькое, так, э, концежеватели, понимаете ли, отучаются жевать.
И вот раз усы вощатся, Ленитроп их вощит. Каждый день что-нибудь новенькое, вроде такого. Всегда есть Катье — Они подсунули ее к нему в постель, как никели под подушку, за его преходящий американизм, невинные резцы-и-моляры-для-мамы, клацая, остаются лежать на дорожке этих дней в Казино. Чудная штука — сразу после занятий он обнаруживает у себя стояк. Хм, непонятно. Никакой особой эротики — читать руководства, наспех переведенные с немецкого, криво отмимеографированные, некоторые даже извлечены польским подпольем из латрин на учебном полигоне в Близне, заляпанные подлинным эсэсовским говном и ссаками… или заучивать переводные коэффициенты, дюймы в сантиметры, лошадиные силы в Pferdestärke[112], рисовать по памяти схемы и изометрику спутанного колтуна линий подачи топлива, окислителя, пара, перекиси и перманганата, клапанов, отдушин, камер — что тут сексуального? и все равно после каждого занятия он выходит с грандиозным стояком, с невообразимым давленьем изнутри… отчасти это временное помешательство, прикидывает он и отправляется на поиски Катье, рук, что крабами поползут ему по спине, и шелковых чулок, что запищат о его тазовые кости…
На уроках он частенько шарит глазом вокруг и видит, как сэр Стивен Додсон-Груз поглядывает на секундомер и что-то помечает. Черти червивые. Интересно, к чему все это. Ленитропу не приходит в голову, что это все может как-то соотноситься с его таинственными эрекциями. Личность его так и подбирали — или разрабатывали, — дабы заиливала от подозрений, пока те не успели набрать скорость. Свет зимнего солнца лупит сбоку в лицо, как головная боль, отвороты брюк давно не гладились, мокрые и в песке, потому что Ленитроп каждое утро встает в шесть и гуляет по набережной, сэр Стивен выложил на прилавок всю свою маскировку, если не роль в заговоре. Он может запросто быть агрономом, нейрохирургом, гобоистом — в этом Лондоне навидаешься всякого, любые уровни командования кишмя кишат такими многомерными гениями. Но, а-ля Катье, Додсон-Груз весь окутан рвеньем осведомленности, безошибочно узнаваемой аурой подчиненного и неудачника…
Однажды Ленитропу выпадает случай удостовериться. Похоже, Додсон-Груз — фанатик шахмат. Как-to в баре после обеда он даже осведомляется у Ленитропа, не играет ли тот.
— Не-а, — враки, — даже в шашки не играю.
— Черт. Только сейчас выпало время хорошенько сражнуться.
— Я знаю одну игру. — Неужели что-то Галопово все это время копилось внутри? — С выпивкой, называется «Принц», может даже, ее англичане изобрели, у вас же принцы водятся, да? а у нас их нет, не то чтоб это плохо, что принцы, понимаете, там все выбирают номер, вдоба-авок, к примеру, вы начинаете: принц Уэльс съехал с рельс, потерял кальсоны, только не обижайтесь, номера идут вокруг стола по часовой стрелке, и номер два их нашел и пропил спросонок, по часовой стрелке от этого принца, или вообще любой номер, какой ему захочется назвать, в смысле — принцу, шесть или что угодно, понимаете, сначала выбираете принца, он начинает, потом этот номер два, или кого принц назовет, грит, но первым этот, принц который, он грит, Уэльс, кальсоны, два, сэр — после того, как скажет про то, что принц Уэльс съехал с рельс, потерял кальсоны, и номер два отвечает, отнюдь, сэр…
— Да, да, но… — глядит на Ленитропа эдак очень странно, — то есть я не вполне уверен, что понял, видите ли, смысл всей игры. А как в нее выигрывают?
Ха! Как выигрывают — во дает.
— В нее не выигрывают, — полегче, вспомнить Галопа, у нас тут маленький импровизированный контрзаговор, — в нее проигрывают. По одному. А кто остался — тот и победил.
— Довольно злопыхательская игра.
— Гарсон. — Ленитропу напитки всегда за счет заведения — это Они раскошелились, подозревает он. — Вот такой шампани! И чтоб без перебоя, как только тут пересохнет, тащите еще, компрандэ?[113]— Заслышав волшебное слово, подтягивается и занимает места великое множество летёх с отвисшими челюстями, а Ленитроп тем временем растолковывает правила.
— Я не уверен… — начинает Додсон-Груз.
— Вздор. Ну же, заодно свербеж этот свой шахматный утихомирите.
— Верно, верно, — вторят остальные.
Додсон-Груз остается сидеть, немного на взводе.
— Стаканы побольше, — орет Ленитроп официанту. — Давайте-ка вон те пивные кружки! Ага! В самый раз. — Официант чпоком раскупоривает иеровоам брюта «Вдова Клико», разливает всем. — Ну что, принц Уэльс съехал с рельс, — приступает Ленитроп, — потерял кальсоны. Номер три их нашел и пропил спросонок. Уэльс, кальсоны, три, сэр!
— Отнюдь, сэр, — отвечает Додсон-Груз, как бы даже оправдываясь.
— А кто, сэр?
— Пять, сэр.
— Это чего? — лукаво осведомляется Пять, хайлендец в парадных тартановых штанах.
— Облажались, — царственно командует Ленитроп, — стало быть, пейте. До дна, не отрываясь — и не дышите.
Так и идет. Ленитроп уступает титул Принца Четверке, и все номера меняются. Первым падает шотландец — сначала ошибался намеренно, затем неизбежно. Приносят и уносят иеровоамы — пузатые, зеленые, драная серая фольга на горлышках кидает отблески электрического сияния бара. Пробки все прямее, меньше похожи на грибы, даты degorgement[114] углубляются в военные годы, а компания все пьянее. Шотландец, хмыкая, скатился со стула, шагов десять оставался амбулаторен, после чего улегся спать под пальмой в кадке. Другой младший офицер, сияя, тут же занимает его место. Казино осмосом впитало весть, и вот уже вокруг стола толпятся прихлебатели, ждут потерь. Огромным кусом втаскивают лед с папоротниковыми трещинами внутри, грани дышат белым — его колют и дробят в огромную мокрую ванну, где остужаются бутыли, которые из погребов передают эстафетой. Вскоре затравленным официантам уже приходится воздвигать из пустых кружек пирамиды и разливать фонтаном сверху, а толпа воплями приветствует пузыристые каскады. Какой-нибудь шутник непременно выхватывает кружку снизу, вся конструкция качается, остальные подскакивают и кидаются спасать, что можно, пока не рухнуло, хресь, мундиры и ботинки мокрые, — чтобы воздвигнуть все заново. Игра уже переключилась на «Принца по кругу» — каждый выкликаемый номер сразу становится принцем, и остальные номера сдвигаются соответственно. Теперь уже невозможно установить, кто ошибается, а кто нет. Вспыхивают споры. Половина залы запевает похабную песнь: