Балладу о галопе муссоре-маффике 8 страница
А этот, когда Ябоп вырабатывал у него условный рефлекс, вышвырнул раздражитель.
Я вижу, д-р Ябоп заходил сегодня глянуть на твою штучку, а?
— «50 ООО дразнилок Нила Нособура»
§ 6.72, «Отвратительный Отпрыск»
«Нэйленд Смит Пресс»
Кембридж, Массачусетс, 1933
МУДИНГ: Но это же…
СТРЕЛМАН: Сэр?
МУДИНГ: Это же довольно подло, Стрелман? Вот так лезть в чужие мозги?
СТРЕЛМАН: Бригадир, мы всего лишь продолжаем долгую традицию экспериментов и опросов. Гарвардский университет, армия США? Едва ли подлые институции.
МУДИНГ: Мы не можем, Стрелман, это зверство.
СТРЕЛМАН: Но американцы его уже обработали! вы что, не понимаете? Мы же не девственника развращаем…
МУДИНГ: Мы что, обязаны, если так делают американцы? Нам надо, чтоб они развратили нас ?
Еще году в 1920-м д-р Ласло Ябоп заключил, что если Уотсон и Рейнер благополучно выработали у своего «Младенца Альберта» условный рефлекс ужаса перед чем угодно пушистым, даже перед собственной матерью в меховом боа, то он, Ябоп, уж наверняка в силах сделать то же со своим Младенцем Энией и младенческим сексуальным рефлексом. Ябоп был тогда в Гарварде — пригласили из Дармштадта. Это случилось на заре его карьеры, до плавного уклона в органическую химию (судьбоносная перемена сферы деятельности, как и — столетием раньше — прославленный переход самого Кекуле к химии от архитектуры). Для эксперимента у Ябопа водился крошечный грант Национального научно-исследовательского совета (в рамках текущей программы психологических исследований ННИС, открывшейся в Мировую войну, когда потребны были методы отбора офицеров и классификации призывников). Может, из-за скудости финансирования доктор и положил себе целевым рефлексом младенческий стояк. Измерять секрецию, чем занимался Павлов, — значит резать. Измерять «страх», рефлекс, который избрал Уотсон, — значит перебор субъективности (что есть страх? Что такое «сильный»? Кто решает, когда ты на-месте-в-поле и вальяжно сверяться с Таблицей Страха просто нет времени?). В те дни ведь не было аппаратуры. Ябопу оставался разве что трехпараметровый «детектор лжи» Ларсона-Килера, но детектор тогда был еще экспериментальной моделью.
А вот стояк… стояк либо есть, либо нет. Бинарно, элегантно. Наблюдение может вести даже студент.
Безусловный раздражитель = поглаживание пениса стерильным ватным тампоном.
Безусловный рефлекс = стояк.
Условный раздражитель = х.
Условный рефлекс = стояк при наличии х, поглаживание более не требуется, нужен только этот х.
Э… х? это какой х? Ну как же — знаменитый «Таинственный Раздражитель», что завораживал поколения студентов с курса поведенческой психологии, — вот какой х Среднестатистический университетский сатирический журнал ежегодно публикует 1,05 дюйма текста по этому вопросу — что, по иронии судьбы, равно как раз средней длине эрекции Младенца Э., зафиксированной Ябопом.
Короче, по традиции в таких делах, у мелкого сосунка рефлекс бы уничтожили. Ябоп, в терминологии Павлова, «угасил» бы выработанный эректильный рефлекс, а уж потом отпустил бы младенца на все четыре стороны. Вероятнее всего, Ябоп так и поступил. Но, как выражался сам Иван Петрович, «интенсивность угашения определяется не только степенью уменьшения условного рефлекса, на которой мы остановились, не только окончательным нулем эффекта, она может нарастать и дальше; мы имеем, так сказать, дальнейшее невидимое угашение. Повторяя сделавшийся недействительным при угашении условный раздражитель, мы углубляем, усиливаем угасание… Недействительный условный раздражитель, повторенный изолированно несколько раз, оказал влияние на следующие за ним раздражители. Таким образом, при опытах с угашением необходимо обращать внимание на глубину угасания. Как она определяется за нулем , будет показано в связи со следующим пунктом, к которому мы теперь переходим». Курсив мистера Стрелмана.
Может ли у человека условный рефлекс выживать в спячке 20 или 30 лет? Угасил ли его д-р Ябоп лишь до нуля — дождался ли, когда стояк у младенца при наличии раздражителя х стал равняться нулю, — а затем бросил? Забыл ли «невидимое угашение за нулем» — или им пренебрег? Если пренебрег — почему? Национальный научно-исследовательский совет имел что сказать?
Под занавес 1944-го, когда «Белое явление» открыло Ленитропа — правда, многие давно знали его как прославленного Младенца Энию, — будто Новый Свет, разные люди сочли, что открыли разное.
Роджер Мехико считает, что это статистическое уродство. Однако теперь чувствует, как сотрясаются основы этой дисциплины — глубже, чем уродству надлежит сотрясать. Урод, урод, урод — вдумайтесь, что за слово: какая белая окончательность в финальном щелчке языка. Намекает на уход мимо полной смычки языка с зубами — за нуль — в иное царство. Само собой, насквозь не пройдешь. Но умом понимаешь, что вот так тебе идти надлежит.
Ролло Грошнот полагает, что дело в предзнании.
— Ленитроп умеет предсказать, когда ракета соизволит упасть в заданной точке. До сего дня он выживал, а это доказывает, что он действует, руководствуясь заблаговременной информацией, и обходит стороной район, когда там предполагается падение. — Д-р Грошнот толком не знает, при чем тут секс — может, и ни при чем.
Но Эдвин Паток, самый наифрейдист из психических исследователей, убежден, что дар Ленитропа — в психокинезе. Ленитроп силой своего сознания вызывает падение ракет там, где они падают. Может, он их и не гоняет по небу физически; может, он шурует в ракетной системе наведения, электрические сигналы путает. Что бы Ленитроп ни творил, в теории д-ра Патока секс при чем.
— Он подсознательно хочет стереть все следы сексуального Другого, которого на своей карте символически обозначает — и это очень существенно — звездой, этим анально-садистическим образом школьного успеха, что пропитывает начальное образование в Америке…
Карта — вот что их пугает, карта, на которой Ленитроп ведет счет своим девчонкам. Звездочки складываются в Пуассоново распределение, как ракетные удары на Роджеровой карте Беспилотного Блица.
Но тут — ну… тут не просто распределение. Так вышло, что схемы идентичны. Совпадают до квадрата. Слайды, которые Тедди Бомбаж нащелкал с карты Ленитропа, были спроецированы на карту Роджера, и оказалось, что два изображения, девичьи звездочки и круги ракетных ударов, друг на друга наложились.
Большинство звездочек Ленитроп датировал — уже легче. Звезда всегда возникает до соответствующей ракеты. Та появляется спустя каких-то два дня или аж через десять. В среднем задержка — около 4 ½ дней.
Допустим, рассуждает Стрелман, что Ябопов раздражитель х — какой-то громкий шум, как у Уотсона-Рейнер. Допустим, в случае Ленитропа эректильный рефлекс не вполне угашен. Значит, у него должен вставать при каждом громком шуме, которому предшествует та же зловещая подготовка, с какой Ленитроп столкнулся в лаборатории Ябопа — с какой по сей день сталкиваются псы в лаборатории самого Стрелмана. Это указывает на V-1: любая дурь, оказавшаяся так близко, что Ленитроп вздрагивает, должна вызывать у него стояк — мотор грегочет все громче, затем отсечка и тишина, растет напряжение — и затем взрыв. Тресь — стояк. Так ведь нет же. У Ленитропа эрекция, лишь когда эта последовательность проигрывается наоборот. Сначала взрыв, затем приближается звук: V-2.
И все-таки раздражителем должна быть ракета, некое бесплотное предвестье, для Ленитропа присутствует некий двойник ракеты — процентная доля улыбок в автобусе, какое-нибудь таинственное влияние на менструальные циклы — ну с чего эти девки дают ему за так? Флуктуации на сексуальном рынке, в порнографии или среди проституток — может, с привязкой к ценам прямо на Фондовой бирже, — о которых мы, чистюли, и ведать не ведаем? Может, новости с фронта разжигают зуд меж их прелестных ляжек, может, желание растет прямо или обратно пропорционально реальному шансу внезапной гибели — ч-черт, где же подсказка — ведь прямо перед носом, — чего по загрубелости сердец не видим мы?
Но если оно витает в воздухе, вот прямо здесь, прямо сейчас, значит, ракеты следуют из него 100 % времени. Без исключений. Найдя, вновь докажем твердокаменную детерминированность всего, всякой души. Любой надежде пространства останется — кот наплакал. Сами понимаете, как важно такое открытие.
Они шагают мимо заснеженных собачьих загонов, Стрелман — в «Гластонбери» и двубортной шинели оленьего цвета, шарф Мехико, недавно связанный Джессикой, трепеща, тянется к суше алым драконьим языком — таких холодов еще не бывало, 39 ниже нуля. К обрывам, лица стынут, на пустынный пляж. Набегают волны, ускользают, оставляя большие полумесяцы льда, тонкого, будто кожа, и ослепительного под вялым солнцем. Две пары мужских ботинок хрустят им, проламываясь к песку или гальке. Самый надир года. Сегодня слышны орудия из Фландрии — приносит ветер с того берега Канала. Руина Аббатства замерла над обрывом, серая и хрустальная.
Ночью в доме на окраине городка, куда ни-ни, Джессика, ластясь, уплывая, когда они уже совсем засыпали, шепнула:
— Роджер… а как же девушки? — Больше ничего не сказала. Но Роджер пробудился. И, хоть устал как собака, еще час валялся, не смыкая глаз, раздумывая о девушках.
Теперь же, понимая, что надо выбросить из головы:
— Стрелман, а если Эдвин Паток прав? Что это психокинез. А вдруг Ленитроп — даже не сознавая — заставляет их падать, куда они падают.
— Ну. Значит, вашим кой-чего обломится, да.
— Но… зачем ему. Если они падают везде, где он…
— Может, он женоненавистник.
— Я серьезно.
— Мехико. Вы что, и впрямь дергаетесь?
— Не знаю. Я, пожалуй, все думал, не увяжется ли как-нибудь с этой вашей ультрапарадоксальной фазой. Пожалуй… мне охота знать, что вы на самом деле ищете.
Над ними пульсирует стая «В-17», чей пункт назначения неочевиден сегодня, далеко за пределами обычных воздушных коридоров. Позади этих «Крепостей» синеет испод хладных облаков, и гладкие их валы прочерчены синими прожилками — а кое-где тронуты посеревшим розовым или же фиолетовым… Крылья и стабилизаторы понизу отчеркнуты темно-серыми тенями. Тени мягко оперены, светлее вдоль изгибов фюзеляжа или гондолы. Коки винтов возникают из-под капюшона темноты в обтекателях, раскручивают пропеллеры до невидимости, свет небесный все уязвимые плоскости схватывает одинаковым тускло-серым. Самолеты гудят, себе дальше, неспешно, в вышине нулевого неба, на лету сбрасывают наледь, покрывают небо позади белой ледяной бороздой, цвет их гармонирует с некими оттенками облака, крошечные иллюминаторы и отверстия в мягкой черноте, перспексовый нос отсвечивает облаку и солнцу, навеки покоробленным и текучим. Внутри же — черный обсидиан.
Стрелман все говорил о паранойе и о «понятии противоположения». Царапал в Книге восклицательные знаки и как-верны сплошь по полям открытого письма Павлова Жанэ касательно sentiments d’emprise[29] и Главы LV, «Пробы физиологического понимания навязчивого невроза и паранойи»: не сдержал этого мелкого хамства, хоть семь владельцев и условились пометок в Книге не делать — она чересчур драгоценна, каждому пришлось выложить за нее по гинее. Ее продали ему украдкой, во тьме, во время рейда люфтваффе (существующие копии были по большей части уничтожены на складе в начале Битвы за Британию). Стрелман так и не увидел даже физиономии продавца — тот испарился в сиплой слышимой заре отбоя тревоги, оставив врача с Книгой, бессловесная пачка бумаги уже разогревалась, увлажнялась в стиснутой ладони… да уж, редкая бы вышла эротика, этот грубый набор точно подошел бы… корявость фразировки, словно чудной перевод д-ра Хорсли Гантта записан шифром, а в расшифровке перечислены стыдные восторги, преступные порывы… И до какой степени в каждой псине, что навещает его смотровые столы, Нед Стрелман видит прелестную жертву, что тщится сбросить оковы… и ведь скальпель и зонд равно декоративны, дополнения равно изысканные, как трость и хлыст, правда?
Конечно, том, что предшествовал Книге, — первая Сорок одна Лекция — настиг его в 28, словно повеленья Венеры из грота, против которых не попрешь: бросить Харли-стрит, отправиться в путешествие, что уводит все дальше, блаженно вперед, в лабиринт работы над условными рефлексами, где лишь теперь, после тринадцати лет с мотком нити, он начинает возвращаться, натыкается на старые улики — он этой тропой уже ходил, — тут и там встречает последствия своего молодого, совершенного приятия… Но ведь она предупреждала — ведь так? а он хоть раз прислушался? — что со временем заплатить придется сполна. Венера и Ариадна! Казалось, она стоит любой платы, лабиринт в те дни казался слишком замысловатым для них — сумеречных сутенеров, что всё устроили между версией его самого, крипто-Стрелманом, и его судьбою… слишком разнообразен лабиринт, думал он тогда, его, Стрелмана, здесь ни за что не найти. Теперь-то он понял. Зайдя чересчур далеко, предпочитая пока не смотреть в лицо правде, он понял: они просто ждут, каменные и уверенные, эти агенты Синдиката, которым она, должно быть, тоже заплатила, в центральной камере ждут его приближения… Они владеют всем: Ариадной, Минотавром, даже, страшится Стрелман, им самим. Ныне перед ним промелькивают они — нагие, атлеты, замерли, дышат в камере, ужасные пенисы восстали, минеральные, как их глаза, что блистают изморозью или чешуйками слюды, но не страстью — или же не к нему. Просто у них такая работа…
— Пьер Жанэ — этот человек иногда изъяснялся, как восточный мистик. На самом деле противоположения он не постигал. «Акты оскорблять и быть оскорбляемым объединены в общей процедуре оскорбления». Обсуждающий и обсуждаемый, хозяин и раб, девственница и соблазнитель — всякая пара весьма удобно соединена и неразделима… Эта инь-янская ерунда — последнее прибежище неисправимых лентяев, Мехико. Избегаешь всяческой малоприятной работы в лаборатории, но что ты при этом сказал?
— Мне бы не хотелось углубляться с вами в религиозные споры, — от недосыпа Мехико сегодня раздраженнее обычного, — но я вот думаю — может, вы все чуток… ну, слишком напираете на достоинства анализа. Ну то есть — когда все разберете на детальки — отлично, я первый зааплодирую вашему ремеслу. Но помимо кучи обломков и обрывков, что сказали вы?
Стрелману такой спор тоже душу не греет. Однако он пронзительно взирает на этого молодого анархиста в красном шарфе.
— Павлов считал, что идеал, финал, ради которого мы бьемся в науке, — истинное механическое объяснение. Он был реалист и не ожидал увидеть такое при жизни. Или еще при нескольких жизнях. Но надеялся на долгую цепь приближений, все лучше и лучше. В конечном счете он верил в чисто физиологическую основу жизни духа. Без причины не бывает следствия, ясная последовательность связей.
— Это, конечно, не мой конек, — Мехико честно хочет не обидеть, но в самом-то деле, — однако есть такая мысль, что эти причина-следствие не бесконечно растяжимы. Что если наука вообще хочет двигаться дальше, ей следует искать не такой узкий, не такой… стерильный набор допущений.
Может, следующий великий прорыв случится, когда нам хватит смелости вообще выкинуть причину-следствие и пальнуть под каким-нибудь другим углом.
— Нет — не «пальнуть». Регресс. Тебе 30 лет, мужик. Нет никаких «других углов». Можно только вперед, раз ввязался, — внутрь — или назад.
Мехико наблюдает, как ветер дергает Стрелмана за полы шинели. Чайка с воплем рушится боком вдоль замерзшей бермы. Меловой обрыв над головою встал на дыбы, холодный и невозмутимый, будто смерть. Давние европейские варвары, что рискнули приблизиться к этому берегу, сквозь туман узрели сии белые заставы и постигли, куда забрали их мертвецов.
Вот Стрелман повернулся и… о господи. Он улыбается. В притворном этом братстве сквозит нечто столь древнее, что — не теперь, но несколько месяцев спустя, когда расцветет весна и Война в Европе завершится, — Роджер вспомнит эту улыбку — она станет преследовать его — как злобнейшую гримасу, какую только видел на человеческом лице.
Прогулка застопорилась. Роджер смотрит на Стрелмана. Антимехико. Воплощенные «понятия противоположения», но на какой коре, на каком зимнем полушарии? Что за разрушительная мозаика, оборотившаяся наружу, к Бесплодной Пустоши… прочь от городского покрова… внятная лишь тем, кто путешествует вовне… глаза вдаль… варвары… всадники…
— У нас обоих есть Ленитроп, — вот что произнес сейчас Стрелман.
— Стрелман — чего вы хотите? Ну — помимо славы.
— Не больше, чем Павлов. Физиологической основы для очень странного, казалось бы, поведения. Мне все равно, в какую из ваших ПОИшных[30]категорий оно попадет, — странно, что ни один из вас не вспомнил о телепатии: может, Ленитроп на кого-нибудь там настроен — на того, кто заранее знает расписание германских пусков. А? И мне плевать, что это — может, какая-то зверская фрейдистская месть матери за то, что пыталась его кастрировать, я не знаю. У меня нет претензий, Мехико. Я непритязателен, методичен…
— Скромен.
— Я себе назначил границы. У меня есть только реверсирование шума ракеты… клиническая история выработки сексуальных рефлексов — возможно , на слуховой раздражитель, и, судя по всему, реверсирование причинно-следственной связи. Я менее вашего готов выкинуть причину и следствие вообще, но если их надо видоизменять — что ж, пусть.
— Но чего вы добиваетесь?
— Вы же видели его ММИЛ. Его шкалу F? Фальсификации, искаженные мыслительные процессы… Из оценок ясно как божий день: у него психопатические отклонения, мании, латентная паранойя… так вот Павлов считал, что мании и параноидальный бред — продукт неких… считайте, клеток, нейронов в мозаике мозга, которые до того возбуждены, что через взаимную индукцию подавляют весь участок коры вокруг. Один ярко горящий пункт, окруженный темнотой. Темнотой, которую пункт этот некоторым образом вызвал к жизни. И он отрезан, этот яркий пункт, — может, до конца жизни пациента, — от всех прочих идей, ощущений, самокритики, которые умеряют, нормализуют пламя. Павлов это называл «пункт патологической инертности». Мы вот сейчас работаем с псом… он прошел «уравнительную» фазу, когда любой раздражитель, сильный или слабый, вызывает в точности одно и то же количество капель слюны… затем перешли на «парадоксальную» — сильные раздражители вызывают слабые отклики и наоборот. Вчера вывели его на ультрапарадоксальную. За пределы. Теперь, когда включаем метроном, который прежде обозначал еду — и прежде у Собаки Вани вызывал фонтаны слюны, — собака отворачивается. А когда выключаем метроном — ну, вот тогда Собака Ваня к нему поворачивается, нюхает, пытается лизать, кусать — в тишине ищет раздражитель, которого нет. Павлов считал, что все душевные заболевания в конце концов объясняются ультрапарадоксальной фазой, патологически инертными пунктами коры, путаницей понятий противоположения. Уже совсем было собравшись перейти к экспериментам, он умер. Но я-то живу. У меня есть финансирование, и время, и воля. Ленитроп — уравновешенный и сильный. Его непросто будет перевести в любую из трех фаз. Может, в итоге нам придется его морить голодом, запугивать, не знаю… необязательно до этого доводить. Но я найду его пункты инертности, я выясню, каковы они, даже если мне, черт возьми, придется вскрыть ему череп, и пойму, как они изолированы, и, может быть, решу эту загадку — почему так падают ракеты, — хотя, признаюсь, это лишь взятка, чтобы уговорить вас мне помочь.
— Зачем? — Чутка не по себе, а, Мехико? — Зачем вам нужен я?
— Не знаю. Однако нужны.
— Это вы маньяк.
— Мехико. — Стоит очень неподвижно, пол-лица, повернутые к морю, словно вмиг постарели на полвека, смотрит, как прибой целых три раза оставляет за собою стерильную пленку льда. — Помогите мне.
Да никому я не могу помочь, думает Роджер. И откуда такой соблазн? Это опасно, это извращение. Он и впрямь хочет помочь, он, как и Джессика, сверхъестественно боится Ленитропа. А как же девушки? Может, это все одиночество его в Отделе Пси, в убеждении, которое сердцем своим он не может ни разделить, ни забросить… их вера, даже неулыбчивого Мракинга, в то, что возможно большее, за чувствами, за Вероятностями, в которые Роджер только и вынужден верить… О, Джесси, — его лицо тычется в ее голую, замысловато костяную и сухожильную спину, — я тут совсем заплутал…
На полпути меж водой и жестким солеросом звенит на ветру долгая полоса трубопровода и колючей проволоки. Черная сетка держится на длинных косых скобах, в море торчат копья. Картина заброшенная и математическая: ободрано до силовых векторов, что удерживают конструкцию на месте, кое-где удвоено, один ряд за другим, движется вспять — это Стрелман и Мехико опять идут — толстым муаром, на фоне повторяющихся диагоналей повторяется вертикально параллаксом, а ниже путаница проволоки скрещивается случайнее. Вдалеке, где конструкция сворачивает в дымку, ажурная стена сереет. После ночного снегопада всякий штрих черных каракулей был вытравлен белым. Но сегодня ветер и песок вновь оголили темное железо — просолили, тут и там обнажив краткие мазки ржавчины… а местами лед и солнце обращают конструкцию в добела напряженные потоки энергии.
Еще дальше, наверху, на полпути к обрыву, за похороненными фугасами и противотанковыми надолбами из разъедаемого бетона, в ДОСе[31], крытом стальной сеткой и дерном, после сложной лоботомии расслабляются д-р Блэх и его медсестра Айви. Его оттертые упорядоченные пальцы ныряют под ее подвязки, оттягивают вбок, отпускают с внезапным громким чпоком и хо-хо-хо Блэха, Айви же подпрыгивает и тоже смеется, выворачиваясь не слишком настойчиво. Они лежат на постели из старых выцветших навигационных карт, руководств по эксплуатации, лопнувших мешков с песком и рассыпанного песка, жженых спичек и растрепанных пробковых фильтров давно разложившихся сигарет, что утешали ночами 41-го, когда при малейшем отсвете в море вдруг екало сердце.
— Ты псих, — шепчет она.
— Я распутник, — улыбается он и снова щелкает ее подвязкой — мальчик с рогаткой.
В нагорьях линия цилиндрических блоков, которым надлежало переломать траки безмолвным «королевским тиграм», что никогда не взроют эту землю, цепью пшеничных кексов тянется вдаль по мышастым пастбищам, среди плоских снежных заплат и бледных обнажений извести. На прудике негр — прибыл из Лондона, катается на коньках, невероятный, как зуав, скользит на лезвиях, высокий и горделивый, словно рожден для них и льда, не для пустыни. Городские детишки бросаются перед негром врассыпную, и все равно слишком близко — всякий раз, когда он разворачивается, щеки их обжигает изогнутый кильватер ледяной крошки. Пока не улыбнется, они не посмеют заговорить, станут лишь ходить хвостом, следить, кокетничать, желая улыбки, страшась ее, желая ее… Лицо у него волшебное — они знают такое лицо. На берегу Мирон Ворчен и Эдвин Паток курят одну за другой, размышляют об Операции «Черное крыло» и репутации «Шварцкоммандо», наблюдают за волшебным своим негром, своим прототипом, оба не хотят рисковать и на лед не ступают — скакать или еще как выделываться на коньках перед этими детьми.
Зима застыла; небо — сплошь тусклый светящийся гель. Внизу на пляже Стрелман выуживает из кармана рулон туалетной бумаги — каждый листик шаблонно размечен «Собственность Правительства Е.В.», — дабы высморкаться. Роджер то и дело запихивает волосы под шапку. Оба молчат. Итак, вот они двое: бредут, руки в карманах, руки из карманов, силуэты тончают, желто-коричневый и серый, и еще мазок алого, очень резкие контуры, их следы позади — долгий морозный путь обессиленных звезд, тучи отражаются от глазурованного пляжа почти белым… Мы потеряли их из виду. Никто не слышал этих первых бесед — даже праздного снимка не сохранилось. Они шли, пока их не сокрыла эта зима, и казалось, сам жестокий Канал вот-вот перемерзнет, и никто, ни один из нас, больше не найдет их вполне. Следы наполнились льдом, а чуть позже их слизало море.
□□□□□□□
В тишине, втайне от нее камера следит, как она движется подчеркнуто никуда по комнатам, длинноногая, плечи юношески широки и ссутулены, волосы вовсе не резко голландские, а модно забраны вверх под старую корону тусклого серебра, вчерашняя свежая завивка заморозила эти ее очень светлые волосы на макушке сотнями вихрей, сияющих сквозь темную скань. Диафрагму сегодня пошире, подбавить вольфрамового света — такого дождя на памяти не было, ракетные взрывы далеко к югу и востоку время от времени долетают к домику, грохоча отнюдь не запотевшими окнами, но лишь дверьми — медленно трех-четырехкратно сотрясая их, словно бедные духи, стосковавшиеся по обществу, просятся внутрь, на минутку, чуть коснуться…
Она в доме одна, если не считать тайного кинооператора и Осби Щипчона — этот на кухне, творит нечто таинственное с грибами, каковых урожай собран на крыше. У них блестящие красно-оранжевые чашечки шляпок с выпуклыми лоскутьями беловато-серой вуали. Время от времени геометрия неугомонности подвигает ее бросить взгляд в дверной проем: там Осби мальчишески увлеченно возится с Amanita muscaria[32] (ибо именно сия своеобычная разновидность ядовитого «ангела-разрушителя» не отпускает от себя внимания Осби — либо того, что у него считается вниманием), — сверкнуть ему улыбкой, коя ей представляется дружелюбной, а Осби мнится до ужаса многоопытной, искушенной, порочной. Первая голландская девушка, с которой он общался, и ему удивительно видеть не деревянные башмаки, а каблучки, его, считай, до мозгового расстройства поражает ее лощеный и (как он полагает) континентальный стиль, ум, светящийся под светлыми ресницами либо темными очками, в которых она щеголяет на улице, в следах детского жирка, в ямочках, противозалегающих по углам ее рта. (Крупным планом видно, что кожа ее, хоть почти идеальная, слегка припудрена и подрумянена, ресницы чуть подтемнены, брови изогнуты на две-три пустые фолликулы…)
А что ж у юного Осби может быть на уме? Он тщательно выскребает каждую грибную чашечку цвета хурмы и шинкует остальное. Выселенные эльфы бегают по крыше, тараторят. У него все растет груда оранжево-серых грибов, затем он горстями сыплет их в кастрюлю с кипящей водой. Предыдущая партия тоже кипит на медленном огне — уже густая каша, вся в желтой пене; Осби снимает пену и мелет кашу в Пиратовой мешалке. Затем размазывает грибковое месиво по жестяному противню для печенья. Открывает печь, асбестовыми чапельниками извлекает еще один лист, покрытый темной пропеченной пылью, заменяет его только что приготовленным. Пестиком в ступе толчет вещество и ссыпает в старую жестяную коробку от печенья «Хантли-и-Палмерз», оставляя лишь чуть-чуть — умело свертывает эти остатки в лакричную папиросную бумагу «Ризла», затем подкуривает и дым их вдыхает.
Однако ей случается заглянуть как раз в тот миг, когда Осби открыл гулкую печь. Камера не фиксирует в ее лице никакой перемены, но отчего же она застыла в дверях столь бездвижно? словно кадру этому надлежит быть остановлену и растянуту именно в такой продольный миг злата, свежего и потускневшего, микроскопически закамуфлированной невинности, локоть присогнут, рука упирается в стену, пальцы веером на бледно-оранжевых обоях, словно касается она собственной кожи, задумчивое касанье… Снаружи долгий дождь кремниевым ледяным потоком шлепает безутешно в средневековые окна, медленно разъедая их, словно дымом занавешивая дальний берег реки. Этот город — всеми его милями, что прошиты бомбами: эта нескончаемо в узел завязанная жертва… кожа поблескивающей черепицы, закопченный кирпич, затопленный выше каждого окна, темного иль освещенного, и всякое из миллиона отверстий беззащитно пред сумраком зимнего дня. Дождь омывает, промачивает, журча песенкой, наполняет канавы, город принимает его, приподымаясь с неизменным пожатием плеч… Со скрежетом и металлическим лязгом печь закрыта опять, но для Катье она никогда не закроется. Катье слишком много сегодня красовалась перед зеркалами, знает, что прическа и макияж у нее безупречны, ее восхищает платье, привезенное ей из «Харви Николлза»: прозрачный шелк, стекающий от подкладных плечиков к глубокой ложбинке меж грудей, густого оттенка какао, что в этой стране известен как «негритосский», многие ярды этого аппетитного шелка скручены и наброшены, свободно намотаны на талии, а к коленям опускаются мягкими складками. Кинооператор доволен неожиданным эффектом такого количества текучего шелка, в особенности — когда Катье проходит перед окном, и проникающий внутрь дождесвет на несколько кратких ахов диафрагмы меняет ткань на темное стекло, пропитанное темносерым древесным углем, антикварное и обветренное, платье, лицо, волосы, руки, стройные икры, все обратилось в стекло и глазурь, на замершее целлулоидное мгновенье — полупрозрачный хранитель дождя, сотрясаемого весь день ракетными взрывами вдали и вблизи, устремленного вниз, темна и гибельна за нею земля, что в протяженьи кадра ее очерчивает.
Глядя в зеркало, Катье тоже чувствует, как доволен оператор, однако ей ведомо то, чего не может знать он: в себе самой, заключенная в soigné е[33]поверхность милой ткани и мерлых клеток, она — разложенье и прах, ей место в Печи — жестоко, им тут и не снилось… место ей в Der Kinderofen[34]… стоит вспомнить его зубы, длинные, жуткие, прошитые ярко-бурой гнилью, когда он произносит эти слова, желтые зубы капитана Бликеро, сеть испятнанных трещин, а в глубине ночного его дыханья, в темной печи его самого — вечно скрученные шепотки распада… Зубы она припоминает прежде прочих его черт, от Печи зубам должно стать лучше прежде всего прочего — от того, что предназначено ей и Готтфриду. Он никогда не высказывал этого явной угрозой, непосредственно ни к кому из них даже не обращался, скорее говорил с гостями вечера поперек ее вышколенных атласных бедер либо вдоль Готтфридова покорного позвоночника («оси Рим—Берлин», как он назвал его в ту ночь, когда пришел итальянец, а они все расположились на круглой кровати, и капитан Бликеро вонзился во вздыбленный анус Готтфрида, а итальянец одновременно — в его хорошенький ротик), сама же Катье пассивна, связана, с кляпом и в накладных ресницах, сегодня служит живой подушкой белеющим надушенным кудрям итальянца (розы и жир, еще чуть-чуть — и прогоркнет)… всякое высказывание — закрытый бутон, способный расслаиваться и бесконечно являть (она припоминает математическую функцию, что расцветет ради нее в степенной ряд без общего члена , бесконечно, мрачно, хоть и ни в единый миг не врасплох)… его фраза Падре Игнасио развертывается в испанского инквизитора, черную сутану, смуглый нос с горбинкой, удушающую вонь фимиама + духовник/палач + Катье и Готтфрид оба на коленях, бок о бок в темной исповедальне + дети из старой Märchen[35] на коленях, а коленкам холодно и больно, пред Печью, шепчут ей секреты, кои никому больше не могут поведать + охота на ведьм, параноидальная мания капитана Бликеро, и он подозревает их обоих, несмотря на мандат NSB[36] у Катье + Печь как слушатель/мститель + Катье на коленях перед Бликеро, разряженным в черный бархат и кубинские каблуки, пенис его сплющен под телесного цвета кожаным бандажом, к которому сверху он прицепил искусственную пизду и лохматку из соболя, и то и другое изготовлено вручную в Берлине прискорбно известной мадам Офир, фальшивые губы и ярко-лиловый клитор отлиты из — мадам покорно просила прощенья, ссылаясь на дефицит, — синтетической резины и миполама, нового поливинилхлорида… жизнеподобная розовая влажность топорщится крохотными лезвиями из нержавейки, их сотни, и Катье на коленях вынуждена резать себе губы и язык о них, а затем поцелуями рисовать кровавые абстракции на золотой незагрунтованной спине своего «брата» Готтфрида. Брата по игре, по рабству… она никогда его не видела, пока не пришла в реквизированный домик возле пусковых площадок, запрятанных в рощах и парковых насаждениях этого заселенного клина мелких ферм и поместий, что тянется к востоку от королевского города меж двумя просторами польдера к Вассенару, — однако лицо его в тот первый раз, в осеннем свете сквозь огромное западное окно гостиной, когда он стоял на коленях голый, если не считать шипастого ошейника, метрономно мастурбируя под выкрики приказов капитана Бликеро, вся его светлая кожа, испятнанная предвечерним солнцем до светящегося синтетически-оранжевого оттенка, который она прежде никогда не связывала с кожей, его пенис — монолит крови, чей густо задышливый голос отчетливо слышен в тиши ковров, его лицо, подъятое отнюдь не к ним самим, но будто бы к чему-то на потолке или в небесах, которые потолок может его взгляду заменять, а глаза опущены долу, в каковом состоянии он, похоже, проводит большую часть времени, — его лицо, воздетое, напряженное все больше, кончающее, так близко тому, что она всю свою жизнь видела в зеркалах, к ее собственному продуманному взору манекена, что она затаивает дух, на миг ощущает ускорившуюся дробь сердца и лишь затем обращает помянутый взор на Бликеро. Тот в восторге.