Робеспьер вспоминает последний год 6 страница
И на следующий день Робеспьер рассказал якобинцам про этих господ. Он не называл фамилий, но один из неназванных почувствовал, что запахло жареным. Этот, как животное, чуял опасность. Он сполз со скамьи и бесшумными шагами стал прокрадываться к выходу. Резким замечанием Робеспьер вернул его на место, и, продолжая говорить, наблюдал, как тот нервничает, как дергаются у него руки и бегают глаза. А ведь недавно в комитете Робеспьер слушал его и поражался проницательности человека, в котором никогда не находил никаких достоинств. А тот уверенно и даже с некоторой иронией (ирония предназначалась членам комитета – эх вы, прошляпили) рисовал картину злодейского заговора, и, главное, все, что он говорил, было правильно, все подтверждалось. Но сейчас выяснилась одна деталь: главарем заговора был этот самый человек. Он предавал других, чтобы возвыситься самому.
Но неужели светский литератор, второразрядный драматург всерьез предполагал, что обманет людей из комитетов? Догадывался ли он, чем закончилось расследование? Что ж, получай под занавес.
Робеспьер делает вид, что закончил речь, и вдруг обращается к Фабру д'Эглантину:
– Я требую, чтобы этот человек, который всегда стоит с лорнеткой в руках и который так хорошо умеет представлять интриганов на сцене, дал здесь свои объяснения; мы увидим, как он выпутается из этой интриги.
Любопытно, что в тот момент Фабр не понял, что погиб. Как курица с отрубленной головой еще продолжает трепыхаться, так Фабр полез на трибуну. Бессмысленный шаг. Разве после Робеспьера его будут слушать?
Робеспьеру мог ответить Мирабо или Барнав. У Вернио и Гаде еще были шансы. Но теперь кто бы рискнул выступить против, да еще в Якобинском клубе?
Правда, оставался Дантон. Но он за последний год ни разу не пытался спорить с Робеспьером.
…Опять эти ненужные воспоминания. Кажется, нет ничего проще – проследить последний год революции, шаг за шагом, что чему предшествовало, чем был вызван тот или иной поворот событий. Вот уже который час Робеспьер выстраивает эпизод за эпизодом, пытаясь взглянуть на свои собственные поступки со стороны. И ведь не получается. При мысли о Фабре д'Эглантине его опять охватывает злоба. Как Фабр жаждал крови! Сколько их было, красноречивых молодчиков, которые всерьез считали, что самая короткая дорога к власти – это дорога по трупам соперников! Как радовались Фабр и Филиппо, когда был арестован Эбер! И как они взывали к милосердию, когда сами оказались на скамье подсудимых!
Теперь, когда Билло и Колло, и Вадье, и Амар громогласно обвиняют Робеспьера во всех смертных грехах, делают из него главного виновника всех жестокостей революции – все они странным образом забывают, что сами в первую очередь требовали крайних мер.
Слава богу, он еще не сошел с ума. И если им изменяет память, то он все помнит. Ведь это начиналось еще с 93-го года.
Никто тогда не знал и не предвидел, куда их заведет террор. Но все требовали террора.
Нельзя сказать, что Робеспьер выступал против мнения большинства. Так, например, он добился суда над генералом Кюстином. Измена генерала привела к тому, что пруссакам были отданы три города. Солдаты армии Кюстина были уже не солдатами республики, а солдатами своего генерала, – они грозили пойти на Париж, чтобы освободить Кюстина. Но во Франции не должно было быть своих Кромвелей, и Кюстин получил по заслугам – смерть.
Робеспьер поддержал Эбера и настоял на реорганизации революционного трибунала. У революции не было времени выслушивать оправдания заговорщиков.
Но Робеспьер, пожалуй, единственный из тех, кто обладал правом решающего голоса, не спешил вводить террор. Можно было казнить отдельных людей, но не делать из этого систему.
Все свои усилия Робеспьер направлял на то, чтобы объединить фракции Конвента.
По его требованию была срочно принята конституция 93-го года. Именно конституция погасила мятеж в департаментах.
Он разгромил «бешеных», которые настаивали на кровавых репрессиях.
Террор означал приостановку тех демократических декретов, осуществления которых Робеспьер добивался столько лет. Террор означал превращение страны в огромный военный лагерь, живущий по всем законам военного времени. Террор означал ограничение свободы каждого человека. Террор означал повсеместное введение смертной казни, за отмену которой Робеспьер боролся еще в Учредительном собрании. Террор убивал свободу печати, свободу мнений. Террор открывал возможность произвола отдельным лицам, случайно оказавшимся на волне революции.
Все это Робеспьер предвидел. Но.
Конде, Валансьен, Майнц были во власти неприятеля. Французская северная армия, вытесненная сперва из Фамарского лагеря, а затем из лагеря Цезаря, могла быть в любой момент раздавлена силами коалиции. Принц Кобургский стоял в сорока лье от столицы. Пьемонтцы спустились с Альп на помощь восставшим лионцам. Лучший порт Франции Тулон был занят англичанами. Испанцы взяли форт Бельгардт. От Пиренеев до Альп, от Рейна до океана, от Роны до Луары республиканские батальоны были отброшены в глубину Франции, где свирепствовал сильнейший вандейский пожар. Вот какое положение сложилось в начале осени 93-го года.
Армия в полном расстройстве. Беспорядочное скопление новобранцев, солдаты не доверяют офицерам, офицеры склонны к измене. Армия недоедает и носит башмаки с картонными или замаскированными жестью подошвами. Госпитали переполнены больными, а медикаментов нет.
Естественно, что в такой обстановке, когда падение республики казалось неминуемым, уже никто не заботился о правах отдельных граждан.
Страх диктовал принятие террора. Хотелось зажмурить глаза и крушить врагов направо и налево.
Все требовали террора.
26 июля Конвент постановил карать скупщиков смертью.
1 августа по докладу Комитета общественного спасения были приняты следующие меры:
– имущество лиц, лишенных покровительства закона, будет принадлежать республике;
– королева будет отдана под суд;
– гробницы королей будут уничтожены;
– иностранцы, не имеющие оседлости во Франции и родившиеся на неприятельских землях, будут немедленно арестованы;
– парижские заставы будут закрыты, чтобы воспрепятствовать выезду лиц, которые не могут удостоверить свою личность;
– всякий, кто дважды откажется принять в уплату ассигнации, будет присужден к двадцатилетнему содержанию в оковах;
– никто не смеет помещать фонды в банки иноземных государств – иначе он изменник отечества;
– в Вандее будут вырублены леса, скошены луга, захвачен скот и сожжены притоны мятежников.
В конце августа Конвент заявил:
«С настоящей минуты впредь до изгнания неприятеля с нашей территории все французы поголовно подлежат зачислению на службу в армию. Молодые люди пойдут в бой, женатые будут заготовлять оружие и перевозить провиант, женщины будут изготовлять палатки, одежду и нести службу в госпиталях, дети будут приготовлять из старого белья корпию… Национальные дома будут обращены в казармы, общественные места – в оружейные мастерские. Грунт погребов будет промываться для добывания селитры».
Впервые в истории нового времени все ресурсы воюющей нации, люди, съестные припасы, товары были предоставлены в распоряжение правительства.
Комитеты фактически управляли государством, главенствуя над министерствами.
Прямым следствием этих энергичных мер было взятие Марселя республиканскими войсками и переход Бордо на сторону революции.
Но враги не унимались. Был подожжен военный арсенал в Гюнингене. На военных заводах близ Шемилье и Сомюра произошли таинственные взрывы. (В бумажнике одного англичанина, арестованного в Лилле, был найден длинный список расходов на подкупы должностных лиц, на организацию поджогов и диверсий. Стало ясно, что Питт решил сокрушить республику любыми средствами.) Роялисты в Париже настолько осмелели, что устраивали в театрах вызывающие демонстрации. Вновь появилась роскошь старого режима. Около театральных касс сквозь толпы голодающих проезжали длинные вереницы богатых экипажей.
Сильно бедствовавшие предместья требовали хлеба. Клуб якобинцев настаивал на формировании революционной армии и принятии максимальных цен. Роялисты провоцировали народ на восстание.
Вот в какой обстановке террор был поставлен на повестку дня.
4 сентября с пяти часов утра огромная толпа рабочих и ремесленников собралась около здания военного министерства. Народ кричал: «Хлеба! Хлеба!»
Толпа заполнила всю Гревскую площадь. Пока Шомет ходил в Конвент, чтобы сообщить о происходящем, народ окружил городскую ратушу, пробрался внутрь, заполнил большой зал.
Казалось, над всем городом повис крик:
– Хлеба! Хлеба!
…Это бушующее людское море вызвало у Робеспьера воспоминание об октябрьских днях 89-го года. Тогда парижане, возмущенные королем, ворвались в Версальский дворец. И сейчас поневоле закрадывалось сомнение неужели правительство настолько бездеятельно, что вызвало такое народное недовольство?
Шомет вернулся в ратушу и прочел там вслух декрет, в котором было сказано, что максимальные цены на предметы первой необходимости будут установлены.
Ответом ему был единодушный вопль: «Нам не нужны обещания, нам нужен хлеб и сейчас же».
Шомет успокоил народ только тем, что обещал добиться декрета, по которому будет сформирована революционная армия, чтобы обходить деревни, изымать излишки и способствовать подвозу продовольствия в город.
Робеспьер понимал, что народное движение может бросить революцию в крайности и погубить ее, ввергнуть в хаос. Но напрасно он советовал Якобинскому клубу сохранять хладнокровие и следить за интриганами и изменниками. Такое благоразумие показалось якобинцам неуместным. Они решили на следующий день отправиться в Конвент.
Утром 5 сентября в Конвент пришло известие, что австрийцы, овладев Сийерком, грабили жителей, сжигали дома, убивали санкюлотов, издевались над пленными: отрубали им кисти рук, вырывали языки. В Конвенте поднялась буря. По предложению Мерлена революционный суд был разделен на четыре отдела, чтобы иметь возможность вести процессы с наибольшей быстротой. Толпа подступила к дверям Конвента. Депутацию Коммуны возглавляли Шомет и Паш.
– Довольно щадить изменников, – сказал Шомет. – Пришел день суда и гнева. Пусть формируется революционная армия! Пусть она ходит дозором по департаментам! Мир людям доброй воли, война с устроителями голодовки! Покровительство слабым, война тиранам!
…Представители секций – рабочие и ремесленники – разместились на ступеньках Конвента. Женщины заполнили весь партер. Криками одобрения встречали они каждую смелую речь. В зале, словно насыщенном грозовыми разрядами, одно за другим раздавались предложения, звучащие как раскаты грома. Билло-Варен потребовал немедленного принятия декрета о создании революционной армии и ареста подозрительных лиц; Бурдон настаивал на том, чтобы революционная армия выступила в сопровождении суда, который судил бы заговорщиков в двадцать четыре часа. И тогда встал Дантон:
– Революционный суд, – сказал он, – действует слишком медленно; нужно, чтобы ежедневно аристократ, злодей расплачивались за свои преступления головой. Секции не могут привлекать в свои заседания бедняка; нужно декретировать вознаграждение ему в сорок су за каждое собрание. Нужно вооружать граждан.
Выводы сделал Барер.
– Поставим на очередь дня террор. Роялисты хотят крови; хорошо же, мы дадим им кровь заговорщиков, разных Бриссо, Марий-Антуанетт. Они хотят нарушить труды конституции… Заговорщики, конституция уничтожит ваши труды! Они хотят погубить Гору… Хорошо, Гора раздавит их!
Где был в это время Робеспьер? Он, как председатель Конвента, вел заседание.
…Итак, он делал все возможное, чтобы предотвратить террор. Не его вина, что революция выбрала этот путь. Но раз выбор был сделан, надо было следить за тем, чтобы революция достигла намеченной цели, какой бы крови это ни стоило.
То, что революция победила, доказывает правильность выбора.
Пусть враги утешаются, возводя клеветы на Робеспьера, как на главного террориста. Потомки поймут: у него не было иного выхода. Но когда-нибудь станет ясно, что именно Робеспьер не позволил страшному террористическому топору подрубить нацию в братоубийственной гражданской войне.
…Теперь он задает себе вопрос: действительно ли он надеялся избежать террора? Действительно ли он рассчитывал привести революцию к победе и в то же время сохранить конституционные законы?
Да, он пытался. Да, он этого хотел.
Но, вероятно, еще раньше он понял, что ему не разгромить врагов, не опираясь на силу, на армейские штыки. Вероятно, еще раньше был момент, когда он решил, что пойдет на террор. Вероятно, он где-то раньше убедился, что нельзя полагаться только на парламентскую борьбу, только на логику речей и мудрость законов.
Это произошло 2 июня 1793-го года, когда красный генерал Анрио выпел войска на Карусельную площадь.
И когда тот, рыжебородый, с длинным дергающимся, лицом сообщил все сведения, – Робеспьер подумал, что нет, чего-то он не договорил, и знает – от него еще чего-то ждут. Вне сомнения, это был верный человек, знаток, понимающий свое дело, патриот бесспорно, но лучше бы он ушел сразу; почему у него дергается лицо, может быть, это связано с его профессией? Страх? Но уж лучше бы он ушел.
Робеспьер встал, подошел к окну. Любой человек на месте рыжебородого догадался бы, что хватит, что он неприятен Робеспьеру. И тот, наверное, это знал, но знал также и то, что все, что он скажет дальше, будет внимательно выслушано, что Робеспьер, возможно, помимо своей воли, ждет дальнейшего, еще невысказанного. И вот тут Робеспьер понял, что его раздражает в рыжебородом: рядовой агент, заурядный осведомитель чувствовал над Робеспьером какую-то власть, власть человека, который уверен, что есть нечто такое, что всегда, в любое время, будет Робеспьеру крайне интересно, нечто такое, о чем может рассказать только он, этот агент.
Стоя у окна и не глядя на рыжебородого, Робеспьер знал, как сейчас все произойдет: сначала тот откашляется, а потом начнет вкрадчивым голосом… Причем еще спросит: надо ли про это, захочет ли Робеспьер это слушать. Рыжебородый откашлялся.
– Неподкупный! Есть еще кое-что… Не знаю, может умолчать… Человек, о котором пойдет речь, твой друг…
– Перед республикой все равны, – прервал его Робеспьер, не оборачиваясь.
– Дело в том, что почти каждый вечер Шабо, Эро и с ними Камилл, Камилл иногда, и Дантон, непременно, приезжают в дом девицы Сент-Амарант. Репутация ее давно известна. Публичные дома, запрещенные правительством, находят своих высоких покровителей…
Дальше можно было не слушать, но слушать было надо, ибо этот разговор с глазу на глаз станет известен многим, непостижимо, каким образом поползет слух, что Робеспьер это знает, ему донесли. И теперь, пусть, выступая в клубе, Дантон будет трижды прав, и раз он будет прав, то Робеспьер его поддержит, и никто его не упрекнет в том, но тем не менее будут думать, что Робеспьеру известно, как Дантон проводит вечера, а Робеспьер, хотя и в другом вопросе, но поддерживает Дантона – как же это совместить с моралью Робеспьера? Но почему, почему рыжебородый знает, что Робеспьеру необходимы факты, компрометирующие Дантона? Чутье, профессиональная интуиция?
Однако то, что доносил рыжебородый, было важно.
Робеспьер резко повернулся. Встретив его взгляд, рыжебородый на миг запнулся и продолжал дальше, только его речь полилась еще быстрее. И тогда промелькнула странная мысль: даже если бы Дантон был чист, рыжебородый все равно что-нибудь выдумал. Уж очень он старался. Причем своим доносом рыжебородый ничего лично для себя не выгадывал. Тогда откуда такое рвение? Усердие по службе? Или естественное стремление чиновника угодить правительству, а точнее тому, кто в данный момент сильнее?
А не начинается ли темная интрига, в которой чей-то дьявольский ум распределил роли для всех? И сам Робеспьер уже втянут в игру? Он глава правительства, но рыжебородых много! Так кто кому служит? Странные наступали времена. Только, пожалуй, этим и можно было утешаться.
Да, странные наступили времена. Патриоты, некогда боровшиеся против королевских министров-жирондистов, теперь, став во главе министерств, сами оказались во власти предрассудков и привычек прошлого! Ниспровергатели тронов, теперь они окружают себя хором льстецов. Кое-кто не прочь занять министерские особняки и завести лакеев. По агентурным сведениям Робеспьер знает, что многие проконсулы, посланные усмирять мятежные департаменты, под шумок сколачивают себе состояние. Власть – это не только почет и ответственность, власть – это еще и тяжелое испытание. Не все его выдержали. Подождите, Робеспьер доберется до этих Тальенов, Фреронов и Баррасов. Среди монтаньяров тоже встречаются проходимцы, но все-таки их немного. Ведь в принципе власть монтаньяров – это власть народа. Мы сделали, казалось, невозможное. Мы отбили коалицию. Мы раздавили мятежи. Мы укрепили республику. Мы дали французскому гражданину те права, которых он никогда не имел. Мы всегда старались быть справедливыми и стремились обойтись без лишних жертв.
Но вот интересно, как бы в дальнейшем поступили жирондисты, если бы второго июня победили они, а не монтаньяры?
Ведь еще весной они судили Марата. Тогда же их сторонники требовали казни Робеспьера.
Они бы спокойно гильотинировали патриотов!
А ведь монтаньяры сначала ограничились тем, что подвергли лишь легкому домашнему аресту вожаков Жиронды. Предатели даже прогуливались по городу как ни в чем не бывало! Им, как депутатам Конвента, продолжали выплачивать жалованье.
К чему привела эта снисходительность?
Вожаки жирондистов сбежали в департаменты и подняли там федералистский мятеж.
И тем не менее Сен-Жюст выступил от лица правительства с заявлением, что свобода не будет жестока по отношению к тем, кого она обезоружила. Сен-Жюст призвал дать прощение большинству жирондистов, ибо заблуждение не следовало смешивать с преступлением. К суду надо было привлечь только тех, кто бежал, чтобы взяться за оружие, и судить не за то, что они говорили, а за то, что сделали.
Пожалуй, никогда раньше Робеспьер не слышал от Сен-Жюста таких сдержанных речей. Но слова Сен-Жюста выражали общее настроение монтаньяров.
Победив, монтаньяры проявили великодушие к другим партиям, и вместо того, чтобы преследовать побежденных, они первым делом дали народу конституцию, которая гарантировала всем французам равенство, свободу, безопасность, неприкосновенность собственности, всеобщее обучение, свободу вероисповедания и неограниченную свободу печати, право подачи петиций, право соединяться в народные собрания.
…Тогда он думал, что все худшее позади: революция близка к победе, соперничающие партии приутихли, Конвент был во власти монтаньяров, Франция вступила на путь, указанный Робеспьером. Казалось, что до полной победы осталось совсем немного – еще одно усилие. Хотелось верить, что навсегда покончено с рукопашными баталиями в Конвенте, что никогда больше не придется прибегать к помощи вооруженных предместий. Франция ждала успокоения, и мир ей могли принести только мудрые законы, а уж составление законов было прямым делом Робеспьера, в этой области он чувствовал себя легко и свободно.
Поэтому в обсуждении проекта конституции Робеспьер принял самое деятельное участие.
Конституция явилась синтезом проекта Кондорсе и Декларации прав человека и гражданина, составленной Робеспьером, и хотя не все, что предлагал Робеспьер, вошло в конституцию, тем не менее по своему духу она была монтаньярской.
В Высшее законодательное собрание депутаты избирались прямым голосованием, а в департаментские собрания – путем двухстепенных выборов. В этом пункте Робеспьер шел вразрез с доктриной жирондистов. Но Робеспьер опасался того, что бедняки могут, благодаря своему невежеству, оказаться в руках богачей и краснобаев. Настроение же выборщиков было легко подчинить настроению революционного Парижа.
Однако согласно конституции кардинальные вопросы политики решались народом. Так, например, начинать или не начинать войну, определялось путем народного референдума.
Он указал на ошибку Эро де Сешеля, который предлагал, чтобы пересмотр конституции производился другим Конвентом, созываемым в другом городе. Народ, у которого два представительства, перестает быть единым. Двойное представительство явилось бы зародышем федерализма и междоусобия. (Забавно было наблюдать, как депутаты, словно школьники, смутились, когда Робеспьер растолковал им опасность двойного представительства, которое они чуть было не вотировали. Конвент единогласно принял поправку Робеспьера.)
Он настаивал на том, чтобы депутаты Конвента были ответственны перед народом, чтобы народ мог отзывать своих представителей. Однако этот, более демократический принцип не был принят Конвентом.
Робеспьер хотел, чтобы вотирование конституции народом проводилось тайным голосованием, но Собрание увлеклось фразой Барера: «У добрых граждан нельзя оспаривать права быть мужественными», – и таким образом нарушило принцип добровольности: голосовать тайно – теперь означало попасть в разряд врагов.
Конечно, было досадно, что более демократические статьи не попали в конституцию, но все это показалось мелочью по сравнению с той чудовищной ошибкой, которую чуть было не совершил Конвент.
После того, как в августе конституция была вотирована всей страной, раздались голоса, что теперь самое время распустить Конвент и назначить новые выборы. Депутаты, растроганные народным ликованием, развесили уши, секретарь уже сел писать проект. Но Робеспьер категорически восстал против этого предложения; в данный момент принятие его привело бы к анархии и к военному поражению Франции.
Он решительно пресекал все попытки возобновить фракционную борьбу в Конвенте. Когда 23 июня собрание закончило обсуждение конституции и приступило к голосованию, – некоторые депутаты, бывшие сторонники жирондистов, остались неподвижными. У кровожадного Билло-Варена заблестели глаза, и он тут же потребовал поименной подачи голосов, «чтобы показать наконец народу, кто его враг». Но Робеспьер не склонен был обострять отношения с разгромленной партией. Он сказал: «Надо думать, что эти господа – паралитики». После этих презрительных слов Собрание перешло к очередным делам.
Сохраняя единый фронт, от маратистов до дантонистов, он отбил яростные нападки «бешеных». Жак Ру и Леклерк не поняли конституции. Они хотели не установления порядка, а репрессий против скупщиков. Они даже обвинили монтаньяров в том, что те продались богачам. Принять требование «бешеных» означало посеять смуту и подозрительность, положить начало гражданской войне. Единый фронт монтаньяров разгромил «бешеных».
И все же гражданская война разразилась.
Ее начали жирондисты, подняв департаментские восстания. Но объявили они эту войну 13 июля, когда посланная ими фанатичная девица Шарлотта Кордэ (внучка великого Корнеля – жирондисты продуманно выбрали кандидатуру) убила Марата.
Марат был любимцем Парижа. Его имя было символом надежды для всех бедняков и угнетенных. Смерть Марата ввергла в траур не только Париж, но и всю Францию. Убийство Марата распахнуло ворота народной ярости.
С 13 июля 93-го года начался новый период революции.
Мертвый Марат стал богом. Его именем называли народные общества, армейские батальоны, детей. Бюсты Марата можно было встретить в каждом городе, в каждом доме. Марата причислили к лику святых. Его тело требовали захоронить в Пантеоне.
Один лишь Робеспьер выступил против такого фанатичного обожествления Марата.
Он протестовал против того, чтобы имя Марата использовалось его безрассудными последователями.
Что руководило им? Зависть к бессмертной славе революционера? Нет, он никогда не завидовал Марату, ни живому, ни мертвому. Он просто уже тогда понял одну закономерность…
Как-то Камилл Демулен со свойственным ему стремлением к парадоксам сказал: «Пока я вижу Марата в нашей среде, я не могу питать страха, потому что его по крайней мере нельзя превзойти».
Марат был неистов, но он был всегда искренен. Со смертью Марата не оказалось больше никакой охраны от корыстных и лицемерных популярностей, от лжетрибунов, состоящих на жалованье у иностранцев. Не обладая ни его прямотой, ни его патриотической бдительностью, они возобновили его кровавую проповедь, преувеличивая его крайности. Если бы Марат был жив, возможен ли был бы заговор Эбера?
И когда 5 сентября разгневанные толпы парижан ворвались в Конвент, когда они потребовали беспощадной расправы с врагами, когда они заставили провозгласить террор, Робеспьер понял, что невозможно ни остановить, ни убедить этих людей. Потому что за их спинами стояла тень Марата.
И когда клубы вошли в правительство, а комитеты решали вопросы жизни и смерти, а Конвент облекал их мысли в форму закона, а революционный трибунал вершил правосудие, – когда вся страна подчинилась железной диктатуре Парижа – все это явилось воплощением давних замыслов Марата. Мертвый Марат вел революцию.
И когда на скамье подсудимых оказались лидеры жирондистов, люди, принесшие своей политикой много зла (но все-таки у них были заслуги перед страной, каждый из них, хоть и по-своему, желал счастья Франции, они были преданы идее революции – ведь не случайно в ожидании казни они пели в тюрьме Марсельезу!), – даже Дантон, человек, когда-то им сочувствовавший, наотрез отказался спасти им жизнь. Ибо народ требовал крови. Ибо ярость народную нельзя было успокоить. И во время заседаний в зале суда, среди санкюлотов, заполнивших все скамьи до отказа, Робеспьер словно видел сидящего наверху человека с некрасивым лицом, в грязном одеянии, в повязанном вокруг шеи платке, пропахшем уксусом. И когда жирондисты лепетали свои жалкие оправдания, этот человек лишь мрачно улыбался. Да, революция пошла по пути Марата. С живым Маратом можно было спорить. С ним можно было не соглашаться. Его можно было переубедить. (В конце концов, Робеспьер имел большое влияние в Якобинском клубе, клуб почти всегда шел за Робеспьером.) Но все это было возможно лишь при жизни Марата. Мертвый Марат всегда оказывался прав. Мертвый Марат был сильнее.
Кусты и деревья как-то незаметно потеряли цвет – сначала стали серыми, потом – темными. Они надвинулись стеной, словно кто-то поставил плоскую театральную декорацию, отделявшую его от всего мира. Впрочем, создавалось впечатление, что и за этой стеной все так же черно и вообще нигде ничего не существует, – реальна только яркая многоголосая действительность, пришедшая к нему из прошлого. И поэтому, когда на фоне этой темной, слегка колеблющейся декорации вдруг возникла фигура широкоплечего человека, который остановился в нескольких шагах и начал натужно и неестественно кашлять, явно привлекая к себе внимание, Робеспьер даже не вздрогнул, не испугался, настолько все, окружавшее его, казалось ему далеким и условным. Однако по тому, как Брунт лишь поднял голову, Робеспьер понял, что человек этот свой, хорошо ему знакомый. А еще через секунду он узнал Никола, его добровольного телохранителя, которому, вероятно, надоело прятаться в кустах, а может, он просто решил, что Робеспьеру пора возвращаться.
Но когда Робеспьер шел по плохо освещенным парижским улицам и поневоле наблюдал за малоизвестной ему жизнью вечернего Парижа, все равно его не оставляло чувство нереальности того, что происходило вокруг.
Теперь его уже никто не узнавал. Его толкали куда-то спешащие говорливые молодые люди. Из раскрытых дверей кофеен неслись песни и громкие голоса. Девушки, при вечернем освещении все таинственные и хорошенькие, мелькали, как легкие призрачные тени. Подальше от фонаря у стен домов стояли влюбленные парочки, раздавались звуки поцелуев, приглушенный смех. В одном из домов распахнулось окно, и в светлом проеме возник силуэт женщины. Женщина облокотилась на подоконник и застыла, и нельзя было ни разглядеть ее лица, ни определить возраст, но Робеспьеру почудилось, будто его коснулся запах тонких духов.
Деловито громыхали колеса экипажей, кучера лихо посвистывали, погоняя лошадей, и можно было подумать, что Робеспьер опять очутился в Париже своей юности, что и сейчас, как много лет назад, красивые кокотки спешат на какой-то роскошный бал.
Этот вечерний Париж с его шумными кофейнями, элегантными экипажами, манящими женщинами, с его веселой суетой и свиданиями влюбленных, это какое-то неуловимое пьянящее настроение города, заставлявшее даже случайного прохожего замедлять шаги в ожидании чего-то несбыточного и невозможного, – все наводило на странные мысли. Вдруг это и есть настоящая жизнь, а сам Робеспьер с его болью и тревогой, мрачными видениями нереален?
Может, это снится Робеспьеру, или он только тень далекого прошлого, до которого никому нет дела?
Но он пошел домой, и все опять стало на свои места.
Его ждал Кутон. Как всегда неторопливо, обстоятельно Кутон начал рассказывать о том, что произошло сегодня в комитетах и в Конвенте. Его голос звучал спокойно и бесстрастно, но в его речи все время возникали полувопросы.
Кутон их ставил как бы между прочим, не акцентируя, но чувствовалось, что он словно проверяет, как на них будет реагировать Робеспьер. Если Робеспьер прерывал его резким замечанием, Кутон не спорил, он со всем соглашался. Комментируя то или иное событие, давая характеристику тому или иному деятелю, Кутон как бы говорил: я только передаю то, что думают другие, но лично я, конечно, думаю так же, как и ты, Робеспьер.
Но Робеспьеру казалось, что этой якобы объективной информацией, этой трактовкой мнений Кутон пытается что-то подсказать, направить его мысли по другому руслу, может, заронить сомнения в каких-то очевидных для Робеспьера истинах.