Прогресс - тот же самый и иной
Здание мэрии в Лидсе, городе, где я провел последние тридцать лет, - это величественный памятник амбициям и самоуверенности капитанов промышленной революции. Построенное в середине девятнадцатого столетия, величественное и пышное, соединяющее в своей архитектуре черты Парфенона и египетских храмов, оно включает в себя в виде главного украшения огромный зал заседаний, предназначенный для регулярных собраний горожан, для дискуссий и выработки решений о дальнейших шагах, ведущих к еще большей славе города и Британской империи. Под потолком зала пурпурными и золотыми буквами выложены слова правил, обязательных для любого, кто присоединяется к идущим по этому пути. Среди священных принципов этой простой этики, таких, как «Честность - лучшая политика» или «Закон и порядок», одно предписание поражает своей самоуверенной и бескомпромиссной краткостью: «Вперед». В отличие от современных посетителей мэрии авторы кодекса вряд ли сомневались в его смысле. Они хорошо знали разницу между «вперед» и «назад». И чувствовали себя в силах не сходить с пути и придерживаться избранного направления.
25 мая 1916 года Генри Форд сказал корреспонденту газеты «Чикаго трибьюн»: «История - это, в большей или меньшей мере, вздор. Мы не хотим традиционности. Мы желаем жить настоящим, и единственная история, заслуживающая хоть какого-то внимания, - это та, которую мы делаем сегодня». Форд был известен тем, что громко и прямо выражал мысли, которые другие могли высказать, лишь дважды поду-
мав. Прогресс? Не думайте о нем как о «работе истории». Это наша работа, работа нас, живущих в настоящем. Единственная история, которая что-то значит, это та, что еще не сделана, но делается ныне, и должна быть сделана: иными словами, это будущее (о котором другой прагматичный и прямолинейный американец, Эмброуз Бирс, написал десятью годами раньше в своей книге «Словарь дьявола», что оно представляет собой не более чем «тот период времени, на протяжении которого наши дела идут хорошо, наши друзья остаются настоящими, а наше счастье – гарантированным»). Форд мог бы торжествующе провозгласить то, что Пьер Бурдье с изрядной печалью признал недавно в своей книге «Акты сопротивления»: «Чтобы овладеть будущим, надо держать под контролем настоящее». Человек, который управляет настоящим, может быть уверен в своей способности заставить будущее работать на него и по этой причине может игнорировать прошлое: для такого человека в самом деле доступно сделать прошлую историю чушью, пустым бахвальством, враньем. Или, по крайней мере, не придавать ей большего значения, чем заслуживают вещи подобного рода. Прогресс не превозносит и не облагораживает историю. «Прогресс» представляет собой заявление о намерениях девальвировать или даже отменить ее.
В этом-то и дело. «Прогресс» предполагает не какие-то атрибуты истории, а самоуверенность настоящего. Глубочайший, а возможно, и единственный смысл прогресса воплощен в ощущении, что время работает на нас, ибо события происходят именно под нашим влиянием. Все прочее, рассказываемое о «сущности» прогресса, диктуется вполне объяснимым, но все же вводящим в заблуждение стремлением «онтологизировать» это ощущение. И в самом деле – является ли история движением к лучшей и счастливой жизни? Если да, то как мы об этом узнаем? Мы, те кто утверждает это, не жили в прошлом, а тех, кто жил тогда, сегодня уже нет с нами, – так кому же делать сравнения? Влетаем ли мы, подобно Клио, музе истории, в будущее, преследуемые ужасами прошлого, или спешим в него, влекомые надеждой поправить наши дела, единственным, что движет нами, является игра памяти и воображения, а связывает или разделяет их между собой наша вера в себя или ее отсутствие. Для людей, уверенных в своей способности изменять ход вещей, прогресс является аксиомой. Тем, кто чувствует, как все валится у них из рук, идея прогресса даже не приходит в голову, и они посмеются над всяким, кто попытается ее предложить. Эти противоположности оставляют мало места для беспристрастной дискуссии, не говоря уж о консенсусе. Наверное, Форд отозвался бы о прогрессе так же, как однажды он высказался об утренней зарядке: «Упражнения – это чепуха, – сказал он, – если вы здоровы, они вам ни к чему; если вы больны, они вам не по силам».
Но если уверенность в себе, успокаивающее чувство «контроля над настощим» является единственным основанием, на которое опирается вера в прогресс, то не приходится удивляться, что в наши дни эта вера обречена оказаться шаткой. Этому нетрудно найти объяснение.
В первую очередь бросается в глаза отсутствие института, способного «повести мир вперед». Наиболее болезненный вопрос, от которого стараются увиливать в наше время поздней модернити или постмодернити,состоит не в том, «что следует делать» (дабы мир стал лучше и счастливее), а в том, «кто возьмется это сделать». В книге «Новый мировой беспорядок» Кен Джовитт объявил о крахе «представлений христианского типа», вплоть до последнего времени упорядочивавших наши мысли о мироздании, о его перспективах и полагавших мир «централизованным, жестко скрепленным и истерически озабоченным непроницаемостью границ». В таком мире вопрос об институте власти едва ли был актуален: «христианский» мир был всего лишь сферой взаимодействия могущественных сил с результатами их же действий. Такой образ имел свои эпистемологические основы в фордистской фабрике, а также в устанавливающем и поддерживающем порядок суверенном государстве (если даже и не в порождаемой ими реальности, то хотя бы в их стремлениях и намерениях). Обе эти опоры ныне ослабли вместе с их суверенитетом и амбициями. Упадок современного государства чувствуется, пожалуй, особенно остро, поскольку власть над продуктивной деятельностью отделена от политики, которая, собственно, и призвана решать, что должно быть сделано. В то время как все политические институты остаются локальными, привязанными к определенной территории, реальная власть постоянно движется, оказываясь за пределами их влияния. Наша жизнь [все чаще] оставляет впечатление, что мы похожи на пассажиров в самолете, поднявшихся высоко в небо, и обнаруживших, что в кабине пилота никого нет.
Во-вторых, становится все менее и менее ясно, что должен предпринять этот институт для улучшения ситуации в мире, – даже если рассмотреть маловероятный случай, когда он способен сделать это. Все картины счастливого общества, нарисованные разными красками и множеством кистей за последние два столетия, оказались либо несбыточной мечтой, либо – если их воплощение в действительности и было объявлено, – нежизнеспособными [конструкциями]. На практике оказалось, что любая [новая] форма социальной организации приносит столько же несчастий, сколько и счастья, если не больше. Это относится в равной мере и к двум главным антагонистам – уже обанкротившемуся марксизму и ныне правящему экономическому либерализму. Что касается других серьезных конкурентов, то вопрос Франсуа Лиотара: «Какие идеи способны предотвратить появление нового Освенцима… в процессе движения к всеобщему освобождению?» – до сих пор не нашел ответа и вряд ли найдет его. Время «христианских концепций» ушло: все картины мира, уже нарисованные по индивидуальным заказам, не вызывают симпаний, а те, что еще не написаны, уже заранее кажутся подозрительными. Мы путешествуем ныне без всякого представления о пункте назначения, на который можно было бы ориентироваться, не пытаясь найти «справдливое общество» и даже не надеясь, что оно встретится нам на пути. Приговор Питера Дракера, согласно которому «от общества уже не стоит ждать спасения», в полной мере отвечает духу нашего времени.
Однако начатый модернити роман с прогрессом – с жизнью, которая может и должна переделываться, становясь «новой и усовершенствованной», – не закончен и вряд ли скоро закончится. Модернити не знает никакой иной жизни, кроме «сделанной»: жизнь современных людей есть не нечто данное, а скорее некое задание, всегда незавершенное и постоянно требующее все новых забот и усилий. Условия человеческого существования в «поздней модернити» или «постмодернити» сделали эту модальность жизни еще навязчивее: прогресс более не является временным делом, приводящим в результате к совершенству, когда делается все, что должно быть сделано, и в дальнейших переменах нет необходимости, а становится вечным состоянием, самим содержанием жизни.
Если идея прогресса в нынешней ее форме выглядит столь незнакомой, что возникает вопрос, существует ли он вообще, то это потому, что прогресс, как и многие другие параметры современной жизни, был дерегулирован и приватизирован. Он дерегулирован – поскольку вопрос о том, означает ли каждый конкретный элемент новизны какое-либо улучшение, всегда остается без ответа и вызывает споры даже после того, как выбор уже сделан. И он приватизирован – поскольку принадлежит каждому отдельному человеку, от которого ждут, что он индивидуально воспользуется своим умом, ресурсами и трудолюбием, чтобы добиться для себя более удовлетворительных условий жизни, оставляя в прошлом то, что ему не по нраву.
Однако проблема осуществимости прогресса во многом остается такой же, как и до дерегулирования и приватизации, – такой, как ее сформулировал Пьер Бурдье: чтобы строить будущее, надо уметь управлять настоящим. Только сегодня задача управления настоящим становится задачей каждого отдельного человека. И для многих – возможно, даже для большинства – наших современников «контроль над настоящим» либо сомнителен, либо очевидно отсутствует. Мы живем в мире всеобщей гибкости, в обстановке обостренной и безысходной неуверенности, пронизывающей все стороны индивидуальной жизни – от источников жизнеобеспечения до любовных отношений или членства в сообществе по интересам; [затрагивающей] черты профессиональной и культурной самобытности, манеру подачи себя на публике и даже состояние здоровья; [накладывающей свой отпечаток] как на цен-
ности, к которым следует стремиться, так и на способы их обретения. Мало остается надежных оплотов для доверия, они расположены далеко друг от друга, и, как правило, доверие остается невостребованным.
Когда господствует неуверенность, планы на будущее становятся временными и неустойчивыми. Чем слабее контроль человека над настоящим, тем меньше планов он строит на будущее - сами отрезки времени, называемые «будущим», становятся все короче, а жизнь в целом разделяется на эпизоды, которые рассматриваются один за другим. Непрерывность не является больше фирменным знаком совершенствования: кумулятивная и долгосрочная природа прогресса уступает требованиям, адресующимся по отдельности каждому эпизоду; значение любого из них должно раскрываться и всесторонне оцениваться еще до окончания одного эпизода и начала следующего. В жизни, управляемой принципом гибкости, стратегии, планы и желания могут быть лишь краткосрочными.
Серьезное изучение культурных и этических последствий этой гигантской трансформации еще не начиналось, поэтому их можно обозначить лишь в самых общих чертах.
О «пользе» бедности
Экономика, освобожденная от политических сдержек и местных ограничений, быстро глобализирующаяся и превращающаяся в поистине экстерриториальную, порождает, как известно, все углубляющийся разрыв между процветающими и бедствующими слоями населения, как в мире в целом, так и внутри каждого отдельного общества. Известно также, что она исключает все более широкие круги населения, и без того живущего в бедности, страданиях и обездоленности, из той сферы деятельности, которая признается обществом экономически рациональной и социально полезной, превращая в людей, лишних с экономической и социальной точек зрения.
Согласно последнему докладу Программы развития ООН [1], несмотря на то, что к 1997 году общемировое потребление товаров и услуг выросло вдвое по сравнению с 1975 годом, и в шесть раз - по сравнению с 1950-м, около миллиарда человек «не могут удовлетворить даже самых элементарных своих потребностей». Среди 4,5 миллиарда жителей «развивающихся» стран трое из каждых пяти лишены доступа к основным элементам инфраструктуры: треть не имеет пригодной для питья воды, четвертая часть - сносного жилья, одной пятой не предоставляются санитарные и медицинские услуги. Каждый пятый ребенок учится в общей сложности не более пяти лет; такая же часть детей постоянно недоедает. От семидесяти до восьмидесяти из ста с небольшим «развивающихся» стран имеют сегодня более низкий среднедушевой доход, чем десять и даже тридцать лет назад: 120 миллионов человек живут менее чем на один доллар в день.
В то же время в США, безусловно наиболее богатой стране мира и родине самых богатых людей, 16,5 процента населения живут в бедности; каждый пятый из взрослых мужчин и женщин не умеет ни читать, ни писать, а продолжительность жизни 13 процентов из них не достигает и 60 лет.
С другой стороны, три самых богатых на планете человека имеют личные активы, превышающие совокупный национальный продукт сорока восьми беднейших стран; состояние пятнадцати богатейших людей превосходит валовый продукт всех стран Африки, расположенных к югу от Сахары. Согласно докладу, менее 4 процентов личного богатства 225 наиболее состоятельных людей было бы достаточно, чтобы обеспечить беднякам всего мира элементарные медицинские и образовательные услуги, а также достойное питание.
Последствия поляризации богатства, доходов и жизненных возможностей, растущей внутри и вовне отдельных стран, – этой несомненно вызывающей наибольшее беспокойство из всех современных тенденций – как прежде, так и сегодня активно исследуются и обсуждаются; между тем практически ничего, если не считать отдельных, фрагментарных и нерешительных мер, не предпринимается для смягчения этих последствий, не говоря уже о преодолении самой тенденции. Непрекращающаяся драма озабоченности и бездействия неоднократно описывалась и описывается, но без видимых результатов. В мои намерения не входит повторять ее еще раз; хотелось бы обратиться к концептуальным рамкам и набору ценностей, с позиций которых эта драма, как правило, излагается; к рамкам и ценностям, препятствующим полному осознанию серьезности положения, а тем самым и поиску возможных альтернатив.
Концептуальные рамки, в которые традиционно заключается обсуждение нарастающей бедности, являются чисто экономическими (в доминирующем сегодня понимании «экономики» как совокупности товарно-денежных трансакций), и сводятся к распределению богатства и доходов, а также к проблеме доступа к оплачиваемому труду. Набор ценностей, формирующий сбор и толкование необходимых данных, чаще всего представляет собой комбинацию жалости, сочувствия и озабоченности судьбой бедняков. Время от времени выражается также озабоченность по поводу устойчивости социального порядка, хотя, говоря по правде, она редко звучит в полный голос, поскольку лишь немногие трезвые умы ощущают в бедственном положении и обездоленности современных бедняков угрозу бунта. Ни концептуальные рамки, ни система ценностей не являются ошибочными сами по себе. Точнее сказать, они ошибаются не в том, на чем они сосредоточились, а в том, что они замалчивают и упускают из вида.
Между тем среди факторов, на которые они не обращают внимания, следует в первую очередь отметить роль «новых бедных» в воспроизводстве и укреплении того глобального порядка, который и является причиной их обездоленности; воссоздание атмосферы страха, делающего несчастной жизнь всех остальных; наконец, степень, в которой поддержание глобального порядка зависит от этих обездоленности и страха. Карл Маркс однажды – во времена только еще формировавшегося, дикого и необузданного капитализма, слишком малограмотного, чтобы расшифровать даже ясные предострежения – сказал, что рабочие не могут освободиться сами, не освободив и всех остальных членов общества. Сегодня, в эпоху триумфа капитализма, не нуждающегося в предостережениях и даже границах, можно сказать, что все человечество не может освободиться от атмосферы страха и бессилия, если беднейшая его часть не освободится от нужды и бедности.
Короче говоря: наличие большой армии бедняков и широко известная бедственность их положения являются для существующего порядка важнейшим и, возможно, даже решающим, уравновешивающим фактором. Его значение заключается в смягчении восприятия условий жизни потребителя, пребывающего в вечной неопределенности, условий которые в иной ситуации выглядели бы отталкивающими и отвратительными. Чем безысходней в их восприятии нужда и бесчеловечность существования бедняков, живущих в других странах или на соседней улице, тем лучше они играют свою роль в той драме, сценария которой они не писали и на которую не проходили проб.
С давних времен людей вынуждают мириться с судьбой, какой бы суровой она ни была, для чего им демонстрируют красочные картинки ада, готового поглотить всякого бунтовщика. Подобно атрибутам того света, предназначенным для этих целей, преисподняя перенесена сегодня на землю, прочно укоренена в мирскую жизнь и представлена в виде, готовом для мгновенного употребления. Нынешние бедняки – это коллективный «другой» перепуганных потребителей; они теперь олицетворяют ад, причем гораздо более осязаемо и убедительно, чем это показано в книге Сартра «За закрытой дверью». Лишь в одном жизненно важном аспекте бедняки представляют то, чем хотел бы стать (хотя и не отважится попытаться) весь обеспеченный остальной мир: они свободны от неопределенности. Но определенность, которую они получили взамен, приходит либо в облике пораженных болезнями, переполненных преступлениями и отравленных наркотиками грязных улиц (если им выпало жить в Вашингтоне), либо в форме медленного умирания от недоедания (если они прозябают в Судане). Урок, который человек извлекает, слушая об этих несчастных, состоит в том, что определенности следует опасаться даже более определенно, нежели отвратительной неопределенности, а наказание за бунт против неудобств повседневной неопределенности бывает быстрым и беспощадным.
Один только вид бедных держит обеспеченных в состоянии страха и покорности. Тем самым он увековечивает их жизнь в условиях неопределенности. Он подсказывает им, что непреодолимое нарастание «гибкости» мира и рискованности своего положения следует либо терпеть, либо принимать за данное и переносить с покорностью. Этот вид ограничивает их воображение и связывает руки. Они не отваживаются вообразить иной мир и становятся слишком осмотрительными, чтобы попытаться изменить этот. И пока такое положение сохраняется, шансы [на возрождение] автономного самоучреждающегося общества, на установление демократической республики, основанной на принципах гражданства, остаются, мягко говоря, ничтожными и туманными.
Все это представляет собой вполне достаточную причину для того, чтобы политическая экономия неопределенности рассматривала «проблему бедности» в качестве неотъемлемого своего элемента, но либо в терминах законности и правопорядка, либо как объект для гуманитарной заботы – и никак не иначе и не более чем так. При первом подходе общенародное осуждение бедных – скорее извращенцев, нежели обездоленных – почти достигает той степени, когда сжигается чучело народного страха. Использование второго подхода позволяет безопасно перенаправить недовольство жестокостью и бездушием судьбы в сторону безвредных проявлений благотворительности, и позорное безразличие может полностью скрыться за единичными вспышками людской солидарности.
И так день за днем бедняки на мировой периферии и в собственной стране делают свое незаметное дело, подрывая уверенность и решимость всех тех, кто еще имеет работу и получает регулярные доходы. В связи между нищетой бедняков и капитуляцией обеспеченных нет ничего иррационального. Зрелище нужды служит своевременным напоминанием всем, кто способен к трезвым размышениям, что даже благополучная жизнь ненадежна, что сегодняшний успех не служит гарантией от завтрашнего краха. Возникает обоснованное ощущение возрастающей перенаселенности мира; кажется, что единственным выбором, открывающимся перед национальными правительствами, в лучшем случае становится выбор между распространенной бедностью при высокой безработице, как это имеет место в большинстве европейских стран, и распространенной бедностью при несколько меньшей безработице, как в Соединенных Штатах. Научные исследования подтверждают это ощущение: оплачиваемой работы становится все меньше. В наше время безработица выглядит более зловещей, чем когда бы то ни было прежде. Она уже не кажется продуктом циклической депрессии; временным нарастанием страданий, которые будут растворены и смыты следующим экономическим подъемом. Обещания политиков урегулировать проблему «возвращения людей на работу» невольно напоминают приписываемый Барри Голдуотеру ответ на вопрос о ядерной угрозе, когда он сказал: «Давайте же составим повозки в круг»… Как утверждает Жан-Поль Марешаль [2], в эру «масштабной индустриализации» потребность в сооружении гигантской промышленной инфраструктуры и производстве громоздкой техники предполагала создание большего числа новых рабочих мест, чем то, которое ликвидировалось в результате исчезновения традиционных ремесел и профессий; однако сегодня ситуация изменилась. До 70-х годов соотношение между ростом производительности и уровнем безработицы оставалось удовлетворительным; с тех пор оно год от года становится все более удручающим. Переломный рубеж, по-видимому, был перейден в 70-е годы. Последние данные красноречиво говорят о причинах, заставляющих почувствовать себя вне безопасности даже тех, кто занят в наиболее регулярных видах деятельности.
Сокращение масштабов занятости не является, однако, единственным основанием для подобного чувства. Те рабочие места, которые еще сохранились, не защищены от непредсказуемых вызовов будущего; можно сказать, что в наши дни работа становится для человека ежедневной подготовкой к тому, чтобы оказаться лишним. «Политическая экономия неуверенности» позаботилась о том, чтобы традиционные рубежи обороны были демонтированы, а войска, занимавшие эти позиции, – демобилизованы. Труд стал «гибким», а на повседневном языке это означает, что работодателю легче стало увольнять работников в любой момент и без компенсации, солидарные же – и потому эффективные – действия профсоюзов по защите несправедливо уволенных все больше выглядят как несбыточная мечта. «Гибкость» предполагает также отрицание безопасности: все чаще вакансии оказываются временными или предполагающими неполный рабочий день, большинство трудовых контрактов «продлевается» или «возобновляется» через определенные промежутки времени, достаточно короткие для того, чтобы права на относительную стабильность не обрели достаточной силы. «Гибкость» означает также, что старая жизненная стратегия, в русле которой силы и время вкладывались в повышение квалификации, в достижение статуса специалиста, позволяющего надеяться на постоянное получение с этого процентов, становится все более бессмысленной, и, таким образом, теперь исчез самый распространенный в свое время вариант разумного выбора людей, желающих в жизни постоянства.
Обеспеченность средствами существования, та твердь, на которой жизненные проекты и чаяния неизбежно должны базироваться, чтобы быть осуществимыми – чтобы обретать смысл и вызывать к жизни энергию, необходимую если не для исполнения этих проектов, то хотя бы для попытки что-то делать ради этого, – стала шаткой, неустойчивой и ненадежной. Сторонники распространения социальных программ только на работающих граждан не могут взять в толк, что функция этих программ не сводится просто к повседневному созданию условий, поддерживающих жизнь работников и их иждивенцев; не менее важно, что тем самым обеспечивается и возможность безопасного существования, без которой невозможны ни свобода, ни воля к самоутверждению, являющиеся отправным пунктом любой личной независимости. Труд в его нынешнем виде не предлагает такой безопасности, даже если он на постоянной основе приносит средства, покрывающие издержки выживания. Путь от социальных пособий к работе ведет от безопасности к неуверенности, или же от меньшей неуверенности к большей. Эта дорога, оставаясь такой как она есть, неизбежно требует от все более широкого круга людей сочетать ее с принципами, диктуемыми политической экономией неуверенности.
Политическая экономия неопределенности – это набор «правил, отменяющих всякие правила», навязанный местным политическим властям мощью экстра-территориальных финансов, капитала и торговли. Ее принципы нашли свое полное воплощение в печально знаменитом «Многостороннем соглашении об инвестициях», в навязанных им ограничениях возможности правительств сдерживать свободу передвижения капитала, равно как и в самой обстановке таинственности, в которой велись переговоры по заключению этого соглашения, в той секретности, с которой оно сохранялось с обоюдного согласия политических и экономических властей – до тех пор, пока не было раскрыто и предано гласности в ходе журналистского расследования. Принципы этого соглашения просты, ибо они в основном негативны и предполагают не установление нового порядка, а лишь демонтаж прежнего; они предназначены для того, чтобы помешать правительствам заменить упраздненные правила регулирования новыми. Политическая экономия неопределенности сводится, по существу, к отмене политически установленных и гарантированных правил и распоряжений, к разоружению оборонительных институтов и объединений, стремящихся помешать тому, чтобы капитал и финансы в полном смысле слова оказались не знающими границ. Конечным результатом обеих мер является состояние перманентной и повсеместной неопределенности, призванной заменить действие принуждающих законов и предписывающих установлений, обеспечить подчинение (или, скорее, гарантии непротивления) новой, на этот раз надгосударственной и глобальной, власти.
Политическая экономия неопределенности выгодна для бизнеса. Она делает традиционные, громоздкие, неуклюжие и дорогостоящие дисциплинирующие методы излишними, заменяя их не столько самоконтролем обученных, натасканных и дисциплинированных субъектов, сколько неспособностью разобщенных и глубоко неуверенных в себе личностей действовать скоординированно; этот вид бессилия усугубляется неверием в то, что хоть какое-то действие может оказаться эффективным, что частные жалобы могут вылиться в коллективные задачи, а то и в совместные проекты изменения порядка вещей. Что же касается пассивного подчинения правилам игры, либо игре без правил, то всеобщая неопределенность с нижних до верхних ступеней социальной лестницы оказывается скромной и дешевой, но весьма эффективной заменой нормативного регулирования, цензуры и надзора. За исключением техмаргинальных групп, которые исключены из общества и оказались для него до такой степени лишними, что политике неопределенности нет до них никакого дела, системы надзора никому больше не нужны – ни в их старой и громоздкой форме, ни в современной, технологичной и легковесной версии. В стремлении добиться такого поведения людей, какое необходило для продолжения функционирования глобальной экономики, положиться можно лишь на свободу – причем в том ее виде, что проявляется на потребительском рынке и реализуется в условиях поддерживаемой рыночными силами ненадежности.
Силы, обладающие реальным влиянием, сегодня в основном экстерриториальны, а арена действий политиков остается локальной, и поэтому последние не могут достичь тех высот, где устанавливаются пределы суверенитетов и принимаются, запланированно или по недосмотру, решения, определяющие предпосылки и рамки политических акций.
Это отделение власти от политики нередко обозначается понятием «глобализация». Как я уже отмечал [3], сам этот термин утвердился в современных дискуссиях на том месте, которое на протяжении эпохи модернити занимало понятие «универсализация», причем случилось это главным образом потому, что «глобализация» акцентирует внимание на том, что с нами происходит, в то время как «универсализация» – на том, что мы должны, или что нам следует, сделать. «Глобализация» возвещает об обретении некоей естественности теми путями, по которым развиваются события в современном мире: сегодня они по существу беспредельны и бесконтрольны, носят квази-стихийный, незапланированный, непредвиденный, спонтанный и случайный характер. Подобно тому, как пользователь всемирной сети может лишь выбрать что-то из множества предлагаемых вариантов и едва ли способен повлиять на правила, по которым действует Интернет, или расширить диапазон выбора в рамках этих правил, так и отдельные национальные государства, попавшие в глобализированную среду, вынуждены играть по ее правилам и идти на риск сурового возмездия, или, в лучшем случае, сталкиваться с полной неэффективностью своих действий, при попытке их игнорировать.
Коль скоро силы, управляющие нарастающей «гибкостью» жизненных ситуаций, и, следовательно, неопределенность, все более глубоко пронизывающая все человеческое бытие, стали de facto глобальными (или, по меньшей мере, надгосударственными), исходным условием эффективных действий, направленных на ослабление первых двух элементов триады – неуверенности, неопределенности и небезопасности – является поднятие политики до уровня, столь же интернационального, как и тот, на котором действуют основные силы сегодняшнего дня. Политика не должна отставать от сил, позволяющих себе свободно странствовать по политически неконтролируемому пространству, – и с этой целью она должна создать инструменты, позволяющие ей достигать тех пространств, в которых «перетекают» (пользуясь термином Мануэля Кастельса) эти силы. Требуется не менее чем международный республиканский институт, сформированный в масштабах, соразмеримых с масштабами действия транснациональных сил. Либо, как недавно указал Ален Греш в статье, посвященной 150-летию «Манифеста Коммунистической партии»,нам нужен «новый интернационализм» [4].
Однако у нас очень мало свидетельств того, что сегодня действительно возникает нечто, подобное этому новому духу интернационализма. Вспышки межнациональной солидарности печально напоминают карнавалы, спорадические и недолговечные. Средства информации придумали исчерпывающий термин – «усталость помощи», обозначающий устойчивую тенденцию к ослаблению международной солидарности и исчезновению ее проявлений буквально за несколько дней, даже не недель. Как отмечает Греш, Босния не стала повторением в конце двадцатого века гражданской войны в Испании; сегодня, на фоне войны на истощение,продолжающейся в Алжире а также десятков других кровопролитных гражданских войн или организуемых правительствами истреблений чужаков, нежелательных племенных, этнических и религиозных меньшинств, в конференц-залах произносятся лишь полуискренние слова, на основе которых фактически уже не предпринимается никаких действий. Существуют благородные исключения, вроде «Международной амнистии» или «Гринписа», но в целом редкие идеалистические усилия пробить стену равнодушия в лучшем случае вызывают символическую или небрежную поддержку со стороны некоторых правительств (но скрытую или явную враждебность со стороны многих других) и практически не порождают никаких народных движений в пользу позиции, которую они бескорыстно выдвигают и отстаивают. Активисты организации «Врачи без границ», например, горько сетовали на то, что их
инициатива, изображаемая средствами информации как «гуманитарная акция», цинично использовалась властями предержащими для оправдания собственной бездеятельности, как это было в Боснии или Руанде, и для очистки собственной совести перед лицом своих подданных.
Необходимость в глобальных структурах, достаточно сильных, чтобы противостоять концентрированной мощи глобальных рынков и финансового капитала, не вызывает сомнений. Спорный вопрос состоит, однако, в том, способны ли существующие ныне политические институты - национальные правительства и связанные с государством политические партии - либо преобразоваться в подобные структуры, либо создать их в ходе переговоров. Спорность этого вопроса проистекает из того, что правительства и партии поглощены по необходимости проблемами своих стран и вынуждены [по самой своей природе] оставаться локальными. Возможно, объединения, не связанные подобными ограничениями, способные обрести характер, выходящий за рамки узких границ, и сфокусировать свои действия на том, что наиболее болезненно воздействует на большинство людей, имеют лучшие перспективы. Но и у них мало шансов на успех в условиях отсутствия представлений об «общем благе», коренящемся в коллективно гарантированной безопасности потенциальных субъектов политических действий.
Но при всем прочем, как сказал в свое время Виктор Гюго, «утопия - это реальность завтрашнего дня».