Балладу о галопе муссоре-маффике 29 страница
В самом начале сталинских дней Чичерин служил в «медвежьем углу» — в Семиречье. Летом арыки потели туманным ажуром по зеленому оазису. Зимой на подоконниках толпились липкие чайные стаканы, солдаты резались в преферанс , а наружу выходили только поссать либо прямо на улице из недавно модернизированной трехлинейки Мосина пострелять по удивленным волкам. То была страна пьяной ностальгии по городам, безмолвных киргизских скачек, нескончаемого труса земного… из-за землетрясений никто ничего не строил выше одного этажа, поэтому городок выглядел декорацией к вестерну: бурая грунтовка, а по бокам грандиозные двух-трехэтажные липовые фасады.
Чичерин приехал в эту дальнюю глушь даровать здешним племенам алфавит: среди них бытовала чистая речь, жест, касание, даже арабскую вязь не надо заменять. Чичерин работал подотчетно местному ликбезу — в Москве цепь ликбезов была известна под названием «красные юрты». С равнин съезжались молодые и старые киргизы, вонявшие конями, кумысом и травяным дымом, заходили внутрь и пялились на грифельные доски, покрытые меловыми закорюками. Чопорная латиница была в диковинку даже русским кадрам — высокой Галине в списанных армейских галифе и серых казацких сорочках… завитой горячими щипцами мягко лицей Любе, ее дорогой подруженьке… Вацлаву Чичерину, политическому сыскарю… все агенты — хотя никто под таким углом сего не рассматривал — представляли НТА (Новый Тюркский Алфавит) в до изумления чужой стране.
По утрам после общего завтрака Чичерин обычно брел в красную юрту на предмет поглядеть на эту училку Галину — она как-то по нраву, должно быть, женской сцепке-другой в его характере… в общем… часто выходил наружу, а в утренних небесах сплошные молнии — всполохи, ярые. Ужас. Земля содрогается почти неслышимо. Конец света, может, и настал, да только в Средней Азии это вполне себе обычный денек. Одно небохватное биенье за другим. Тучи, некоторые — очень четкие профилем, черные и рваные, — армадами плывут к азиатской Арктике над привольными десятинами трав, стеблями коровяка, что зыбятся прочь с глаз, серо-зеленые на ветру. Поразительный тут ветер. Но Чичерин стоит посередь улицы под открытым небом, подсмыкивает штаны, уголки лацканов колотятся об грудь, материт Армию, Партию, Историю — что ни загнало его сюда. Никогда не полюбит он ни это небо, ни равнину, ни народ этот, ни живность этого народа. И не оглянется, нет, даже на самых топких бивуаках души, даже в голом Ленинграде при встречах с неизбежностью смерти — своей и товарищей, — не припрячет никаких воспоминаний о Семиречье, чтобы в них укрываться. Ни донесшейся музыки, ни поездки летней… ни коня в степи в гаснущем свете дня…
Уж точно не Галину. Галину даже «воспоминанием» по уму не назовешь. Она уже скорей как закорюка алфавита, как порядок неполной разборки винтовки Мосина: да, это как помнить, что указательным пальцем левой руки следует придерживать курок в оттянутом положении, правой вынимая затвор, комплект взаимосвязанных предосторожностей, часть процесса, что протекает у трех изгнанников, Галины/Любы/Чичерина: там утрясаются перемены, своя маленькая диалектика, пока все не заканчивается, и за структурой больше ничего и не упомнить…
Глаза ее прячутся в железных тенях, глазницы потемнели, словно от очень метких ударов. Нижняя челюсть маленькая, квадратная, выпячена, когда говорит, больше видно нижние зубы… Улыбки не дождешься. У костей черепа резкие обводы, припаяны друг к другу крепко. В ее ауре меловая пыль, хозяйственное мыло, пот. И по углам — всегда — ее комнаты, у окна — отчаявшаяся Люба, хорошенькая соколица. Галина ее выучила — но летает из них только Люба, лишь ей ведом верстовой нырок, удар когтей, кровь, а поджарой хозяйке ее суждено оставаться внизу, в классе, запертой словами, сугробами, изморозными схемами белых слов.
За тучами вибрирует свет. Чичерин несет грязь с улицы в центр ликбеза, Люба заливается румянцем, комичный китаец-разнорабочий Чу Пян как бы лебезит и шваброй метет перед ним пол, ранний ученик-другой оделяет непроницаемым взором. Разъездной «местный» учитель Джакып Кулан поднимает голову от кучи пастельных топографических карт, черных теодолитов, шнурков, тракторных сальников, запальных свечей, рулевых тяг в тавоте, стальных палеток, патронов калибра 7,62 мм, крошек и огрызков лепешек , чтобы поклянчить папироску, которая уже покинула чичеринский карман и на пути к нему.
Благодарно улыбается. Попробовал бы не. В намерениях Чичерина он не уверен, в дружбе русского — и подавно. Отца у Джакыпа Кулана убили в восстании 1916 года, когда он пытался удрать от войск Куропаткина через границу в Китай, — среди примерно 100 киргизских беглецов, которых как-то под вечер истребили у пересохшей речки, кою, вероятно, можно проследить к северу до нуля на самой вершине мира. Русские переселенцы, поддавшись полномасштабной панике самосуда, окружили смуглых беженцев и поубивали их лопатами, вилами, старыми берданами — что под руку подвернулось. Обычное дело в тогдашнем Семиречье даже в такой дали от железной дороги. Тем кошмарным летом они охотились на сартов, казахов, киргизов и дунган, как на дичь. Вели ежедневный счет. Состязание — добродушное, однако не просто игра. Кони двинули тысячи неугомонных туземцев. Имена их и даже количества навеки утрачены. Опенки кожи, манеры одеваться становились резонными причинами: можно лишить свободы, избить, а то и убить. Даже голоса: потому что по равнинам этим проносились слухи о немецких и турецких агентах — не без помощи Петрограда. Предполагалось, что это туземное восстание — дело рук иностранцев, международный заговор в рассуждении открыть новый фронт в войне. Еще толика западной паранойи, прочно укорененной в европейском политическом равновесии. Как тут могли быть казахские, киргизские — вообще восточные — резоны? Разве не счастливы нацмены? Неужто полвека русского владычества не принесло прогресса? обогащения?
Ну а пока по московскому промыслу Джакып Кулан — сын национального мученика. К власти пришел грузин — к власти в России, древней и абсолютной — и объявил Доброту к Нацменьшинствам. Но хоть обаятельный тиран и делает, что может, Джакып Кулан как-то умудряется оставаться таким же «туземцем», как и прежде, и что ни день его эти русские замеряют на предмет неугомонности. Его гнедое лицо, долгие узкие глаза и пыльные сапоги, куда он ездит, когда уезжает и что на самом деле творится в одиноких сыромятных шатрах Снаружи, в аулах, на этом ветру, — эти загадки им неохота раскусывать, неохота мараться. Они кидают дружелюбные папиросы, творят ему бумажные бытия, используют его как Образованного Носителя Языка. Ему дозволено выполнять функцию — да, в общем, на этом и все… вот только то и дело — Любин взгляд, предполагающий соколиность: опутинки, небо и землю, странствия… Или от Галины — молчание там, где могли быть слова…
Здесь она стала знатоком молчаний. Великие молчания Семиречья еще не обрели алфавитного порядка, а быть может, не обретут никогда. Они в любое время могут проникнуть в комнату, в сердце, вновь предавая мелу и бумаге разумные советские альтернативы, принесенные сюда агентами ликбеза. Таких молчаний не заполнить яналифу, не ликвидировать, они необъятны и пугающи, как стихии в этом медвежьем углу, — масштабированы под Землю покрупнее, под планету дичее и дальше от солнца… Ветра, городские снега и приходы жары в Галинином детстве не бывали столь огромны, столь безжалостны. Сюда ей надо было, чт обы узнать, как пережить землетрясение, переждать песчаную бурю. Каково сейчас будет вернуться — снова в город? Часто ей снится некая изысканная модель из папье-маше, город градостроителя — изумительно детализованный, такой крохотный, что подошвы ее сапог при каждом шаге сносят целые кварталы; и в то же время она там живет, в этом крохотном городе, в глухой ночи просыпается, моргает от болезненного дневного света, что льется сверху, ждет уничтожения, ударов с небес, ужасно от этого ожидания напрягается, не способная даже поименовать то, что подступает, но зная — так ужасно, что и не выговоришь: это она сама, ее среднеазиатское «я» гигантессы — вот какой Безымянной Твари страшится она…
Эти высокие, эти головой до звезд мусульманские ангелы… О, wie spurlos verträte ein Engel den Trostmarkt[178]… Он все время там, к западу, этот африканский единокровный брат с его томиками поэзии, изборожденными и усеянными тевтонскими шрифтами, черными, как горельник, — ждет, одну за другой пятная страницы, за бессчетными верстами низин и зонального света, что клонится наискось, когда своим чередом приходят их осени каждый год, что клонится к холке планеты, как старый цирковой наездник, старается привлечь их внимание не чем-нибудь, а лишь своим лицом напоказ, и, что ни отточенный, совершенный крут по арене, ему это не удается.
Но разве Джакып Кулан то и дело — нечасто — не смотрел на Чичерина через весь бумажный класс, либо врасплох у окон в зеленую раскрытую глубину, эдаким особенным взглядом? Не говорил ли взгляд этот: «Что бы ты ни сделал, что бы он ни сделал — ничто не поможет тебе в смертности твоей»? И еще: «Вы братья. Вместе, порознь — велика важность. Живи. Когда-нибудь умри, с честью, подло — только не от его руки…» Свет всякой общей осени приносит тот же бесплатный совет, и всякий раз надежды в нем чуточку меньше. Но ни тот брат, ни другой слушать не умеют. Черный, должно быть, где-то в Германии обрел собственную разновидность Джакыпа Кулана, какого-нибудь юного туземца, что гляделками своими развеет его германские грезы о сошествии ангела Десятой Элегии, взмахи крыл его уже на закраинах яви, явился и топчет бесследно белый рынок собственного изгнанья… Лицом на восток, черный лик несет вахту с некоей зимней дамбы либо стены из мелкозернистого камня земного оттенка — озирает низменные пустоши Пруссии, Польши, целые лиги лугов ждут, а Чичерин тем временем, что ни месяц, все взвинченнее и от ветра лощенее с западного фланга, и видит, как История и Геополитика уверенно вводят их в конфронтацию, меж тем как радиоприемники верещат все громче, новые турбинные водоводы в ночи на ощупь содрогаются в гидроэлектроярости, что нарастает по пустым каньонам и ущельям, небеса днем густеют милями ниспадающих балдахинов, белых, будто виденья о небесных юртах баев, играют нынче и все равно неуклюже, но с каждой рассеянной схемой все менее игриво…
К обглодкам глухомани едут Чичерин и верный его спутник-киргиз Джакып Кулан. Конь Чичерина — вариант его самого: аппалуза из Соединенных Штатов по кличке Змей. Раньше Змей был чем-то вроде коня-содержанта. В позапрошлом году жил в Саудовской Аравии, и каждый месяц ему слал чек сумасбродный (или же, если вам в радость параноидные системы, кошмарно рациональный) нефтяной магнат из Мидленда, Техас, чтобы конь держался подальше от всяких американских родео, где знаменитый необузданный мустанг Полночь в те дни расшвыривал вьюношей налево и направо по выцветшим на солнце загородкам. Однако Змей у нас — не столько Полуночно-дик, сколько методично смертоубийствен. Хуже того — непредсказуем. Если выезжаешь его, он может быть безразличен или же смирен, как юная дева. Но вдруг, опять-таки без всякого предупреждены! схватившись припадком из последних ундуляций глубокого вздоха, может запросто вас прикончить единым жестом копыта, змеино изогнув шею и уставя глаз в тот миг и точку на земле, где вы прекратите жить. Тут никак не скажешь: по многу месяцев он может не доставлять хлопот. Чичерина пока игнорировал. Но трижды покушался на Джакыпа Кулана. Два раза киргиза спасало тупое везенье, а на третий он на самом деле удержался и долго скакал на жеребце, добившись в итоге сравнительного послушания. Но идя к позвякивающей изгороди Змея на склоне, Чичерин несет вместе с кожаной уздой и куском рубцеватого гобелена — кинуть коню на спину — сомнение, безутешную возможность: может, в последний раз киргизу не удалось его смирить? И Змей лишь выжидает…
Они едут прочь от железной дороги — все дальше от тех зон земных, что полюбезнее. По всему крупу и ляжкам аппалузы взрываются черные и белые звезды. В центре каждой новы — строгий круг вакуума, без цвета, куда полуденные киргизы на обочинах поглядывали и с ухмылками отводили глаза, мотнув головою к горизонту за спиной.
Чудны, чудны динамика нефти и манеры нефтяников. После Аравии Змей повидал немало перемен на пути к Чичерину, который может оказаться другой его половиной: множество конокрадов, трудных скачек, конфискацию тем правительством и этим, бегства в еще более отдаленную глушь. На сей раз — киргизские фазаны разбегаются от грохота копыт, здоровенные они птицы, что твои индюки, черно-белые с кроваво-красными кляксами у глаз, ковыляют к нагорьям — у Змея это, может, самое последнее приключение, теперь уж и не упомнишь родники в оазисах, над которыми курится дым, бородачей, резные с перламутром лакированные седла, поводья из крученой козлиной шкуры, женщин на седельных подушках, что от восторга воют во тьме в кавказские предгорья, — их по мазкам елезаметнейшей тропы уносит похоть, буря… только следы тянутся позади по этим предельным травяным угодьям: тени отпотевают и упокаиваются в фазаньем гомоне. Два всадника стремятся дальше, и движущая сила нарастает. Лесной аромат на крупе ночи медленно тает. На солнце, которое пока не их, ждет… Кто?.. Дожидается их невообразимое существо — рослое, и горит…
…даже теперь, во взрослых грезах к переполошившейся Галине является крылатый всадник, красный Стрелец с детских революционных плакатов. Вдали от галдежа, снега, истерзанных улиц сбивается она в комок тут, в азиатской пыли, ягодицы дугами ввысь, поджидает первого касания его — этого… Стальные копыта, зубы, некий свистящий взмах перьев поперек позвоночника… звенящая медь конной статуи на площади и ее лицо, вжатое в сейсмическую землю…
— Он солдат, — это Люба так про Чичерина, — и он далеко от дома. — Отправлен служить на дикий Восток и тянет лямку спокойно, невыразительно и явно под неким проклятьем власти. Слухи столь же неумеренны, сколь апатична эта страна. Командиры звеньев в комнате отдыха судачат о бабе — изумительной советской куртизанке, носившей ночную кофту из белой лайки и брившей себе идеальные ноги каждое утро до самой промежности. Осовременилась конеебка Катерина, вся в горностае и брильянтах. В любовниках у нее числились все — от министров до таких, как капитан Чичерин, естественно, самый у нее пресамый. Пока нео-Потемкины бродили ради нее по Крайнему Северу, пока умелые волки-технократы возводили в тундре поселения, целые урбанистические абстракции из льда и снега, наглый Чичерин — в столице, заховался у нее на даче, где они играли в рыбака и рыбку, террориста и Государство, путешественника и край волново-зеленого света. Когда на них в конце концов обратилось внимание властей, это отнюдь не означало смерть Чичерину, даже ссылки не означало — лишь истончение карьерных возможностей: вот так уж в те дни выпадали векторы. На добрую часть его золотых годков — Средняя Азия, либо атташе где-нибудь в Коста-Рике (ну — хорошо бы и впрямь когда-нибудь Коста-Рика — передышка от этого чистилища, чтобы прибой тасовался, зеленые ночи — как же ему не хватает моря, как грезит он о черных глазах, влажных, как у него самого, колониальных глазах, что опущены долу с балконов крошащегося камня…)
Между тем другой слух повествует о его связи с легендарным Вимпе, главным торговым агентом «Ostarzneikunde GmbH»[179], дочерней компании «ИГ». Поскольку общеизвестно, что представители «ИГ» за границей — на самом деле германские шпионы, подчиняются берлинской конторе под названием «NW7», этой истории про Чичерина поверить не так-то легко. Окажись она буквально правдой, Чичерина бы здесь не было — ни при каких условиях ему не сохранили бы жизнь ради этой спячки наяву в восточных гарнизонных городках.
Конечно, он мог быть с Вимпе знаком. Жизненные пути их некоторое время бежали довольно близко — как в пространстве, так и во времени. Вимпе был Verbindungsmann в классическом стиле, в нем чувствовался нездоровый энтузиазм: обворожительный симпатяга — такой, что шарм его валится на вас уступами или террасами силы: дружелюбные серые глаза, вертикальный гранитный нос, рот, что никогда не дрогнет, подбородок, неспособный к фантазиям… темные костюмы, безупречные кожаные ремни и серебряные запонки, ботинки из конской шкуры, что блистали под стеклянными потолками царских вестибюлей и по всему советскому бетону, неизменно щеголеват, обычно корректен, информирован и пылок касательно органической химии — его специальности и, как намекалось, его веры.
— Представьте шахматы, — в первые дни свои в столице, в поисках сравнения, которое может понравиться русским, — сумасбродную шахматную партию. — И далее показывал, если публика отзывалась (у него рефлексы торговца, он умеет автоматически рулить к наименьшему безразличию), как перед всякой молекулой раскрывается столько возможностей — возможностей к образованию связей, к связям разной прочности, от углерода, самого разностороннего, королевы, «Екатерины Великой периодической таблицы», до самых до водородиков, многочисленных и одноходовых, как пешки… и грубое противодействие шахматной доски, сдающейся в этой химической игре танцевальным фигурам в трех измерениях, «четырех, если угодно», а также радикально иное представление о том, что значат выигрыш и проигрыш… «Schwärmerei», — бормотали дома его коллеги, подыскивая предлоги откочевать к другим беседам. А вот Чичерин бы остался. Глупый романтик, он бы слушал и слушал, да еще и подхлестывал бы немца.
Не могли же они избегнуть наблюдения? Вскоре, по мере того как дело шло своим подавленным и бескровным чередом, советская цепь инстанций, заботливая, как любое семейство XIX века, начала предпринимать простые шаги к тому, чтобы этих двоих развести подальше. Консервативная терапия.
Средняя Азия. Но за недели смутного и мягкого сбора разведданных, пока наблюдатели еще не сообразили, что к чему… какие орлы-решки позвякивали в темных карманах этой неопределенности? С ранних дней разьяснительской работа Вимпе специализировался на бензилизохинолинах. Наибольший интерес представляли опийные алкалоиды и множество их вариаций. Ну да. Во внутренних помещениях конторы Вимпе — апартаментов довольно старого отеля — полно образцов, германской наркоты в удивительном изобилии, и Вимпе — джинн Запада — подносит их, пробирку за пробиркой, к носу маленького Чичерина, чтоб тот повосхшцался:
— Эвмекон, 2 %-ный раствор морфия… Дионин (как видите, добавляем этиловую группу к морфию, вот так)… Холопон и неалпон, пантопон и омнопон — все это смеси опийных алкалоидов в виде растворимых гидрохлоридов… и гликопон в виде глицерофосфатов… Вот эвкодал — кодеин с двумя водородами, гидроксилом, хлоргидратом… — помавает рукой вокруг собственного сжатого кулака… — которые свисают с разных частей молекулы. — Среди этих патентованных препаратов, перехватов и подробностей и проходит пол-игры… — Как француженки эти свои платья шьют, nicht wahr? тут ленточка, тут хорошенькая пряжка — и фасон попроще уже продан… А, это? Тривалин! — Одна из жемчужин его линейки препаратов. — Морфий плюс кофеин плюс кокаин — все в растворе, как валераты. Валериана, — корень и корневище: ваши пожилые родственники много лет назад, вероятно, принимали ее для укрепления нервов… кружавчики, можно сказать, — чуть-чуть отделки на голых молекулах.
И что было сказать Чичерину? Был ли там вообще Чичерин-то? сидел себе в замызганной комнате, где за стенами хлопали и скрипели лифтовые кабели, а внизу на улице так редко, что и неважно, грохочут дрожки , подгоняемые кнутом по этому старому черному булыжнику? Или снег хлестал в закопченные окна? Сколь далеко «слишком далеко» в глазах тех, кто отправил его в Среднюю Азию: повлечет ли одно лишь присутствие его в этих комнатах смерть автоматически… или все равно даже на этой стадии слабины довольно, и он сможет ответить?
— Но как только с болью покончили… простой болью… за… ниже нулевого уровня ощущения… я слыхал… — Он слыхал. Не самый тонкий способ перейти к делу, и Вимпе, должно быть, известны все стандартные вступления на свете. Некоторые военные просто рубят с плеча, а иные — столь безрассудных кровей, что вопрос об «утайке» и вовсе не встает, — это положительное безумие, они не только кавалерию на пушки бросят, но и сами атаку поведут. Это великолепно, однако не война. Погодите, будет вам Восточный фронт. Первым же боем своим Чичерин завоюет репутацию маньяка-самоубийцы. У немецких полевых командиров от Финляндии до Черного моря к нему выработается джентльменское отвращение. Всерьез будут недоумевать, имеется ли у этого человека хоть какое-то понятие о воинской порядочности. Его станут ловить и терять, ранить его, считать погибшим в бою, а он будет себе рвать вперед очертя голову, неистовый снеговик на зимних топях — и никакая поправка на ветер, никакая замена в полевых условиях на бутылочный обтекатель либо смертельную стрельчатую огиву их патронов «парабеллум» никогда не свалят его. Ему, как и Ленину, нравится Наполеоново «on s’engage, et puis, on voit»[180], а что же до очертения головы, ну, гостиничный номер этого типа из «ИГ» вполне мог оказаться в числе первых репетиций. У Чичерина дар путаться с нежелательными элементами, врагами строя sub rosa, контрреволюционным охвостьем и отребьем человечества: он такого не планирует, это оно само, а он — гигантская сверхмолекула со множеством свободных валентностей в любой момент времени и в потоке вещей… в танце вещей… и как бы… другие ни цеплялись, модифицируя тем самым фармакологию Чичерина, ее наружу явленную побочку не обязательно получится рассчитать заблаговременно. Чу Пяну, китайскому мастеру на все руки из красной юрты, что-то об этом известно. Чу Пян сразу понял в первый день, когда Чичерин явился доложиться, — и перецепился через свою швабру не столько чтобы внимание отвлечь, сколько отметить встречу. У Чу Пяна самого пара валентностей свободна. Он — живой памятник успехам британской торговой политики минувшего столетия. Эта классическая разводка до сих пор на слуху, даже сегодня знаменита холодной чистотой своего осуществления: завозим опий из Индии, знакомим с ним Китай — здорово, Фон, вот это опий, опий, познакомься, это Фон — ах воть как, моя кусай! — не-ет, хо-хо, Фон, твоя кури, ку-ри, вишь? — и вскоре Фон возвращается за новыми и новыми добавками, стало быть, на это говно создаешь неэластичный спрос, вынуждаешь Китай объявить его вне закона, после чего засасываешь Китай в пару-тройку опустошительных войн за право твоих торговцев продавать опий, которое к сему моменту уже называешь священным. Ты побеждаешь, Китай проигрывает. Красота. И Чу Пян — памятник всему этому, в наши дни целые караваны туристов приваливают на него поглядеть, обычно — когда он Под Действием…
— А вот, дамы и господа, как вы уже могли заметить, характерный сажистый окрас кожи… — Все стоят и пялятся на его ушибленный грезами экстерьер, внимательные мужчины с подстриженными бачками держат в руках жемчужно-серые цилиндры, женщины приподымают юбки, чтоб их не замарали эти жуткие азиатские существа, что кишмя кишат микроскопически на старых половицах, а экскурсовод отмечает самое любопытное металлической указкой, инструментом примечательно тонким, вообще-то даже тоньше рапиры, и часто сверкает им быстрее, чем глаз успевает следить… — Тяга его, как вы заметите, сохраняет форму при любых нагрузках. Ни телесное заболевание, ни дефицит поставок, похоже, не действуют ни на гран… — все их ясные, их мелководные глаза мягко плещутся, будто аккорды фортепиано из пригородной гостиной… неэластичная Тяга уже светится в этом спертом воздухе: это слиток превыше любых цен, из него еще можно начеканить соверенов, награвировать ликов великих правителей и пустить в оборот, пусть символизируют. Поехать стоило, чтоб только узреть сие сиянье, стоило долго гнать в санях, по мерзлой степи в огромных крытых санях, здоровенных, аки паром, прекрасно украшенных снизу доверху викторианскими имбирными пряниками, — а внутри для всякого класса пассажиров палубы и уровни, бархатные бары, хорошо укомплектованные камбузы, молоденький доктор Маледетто, которого обожают дамы, элегантное меню, в котором всё, от «Mille-FeuiUes ä la Fondue de la Cervelle» до «La Surprise du Vesuve»[181], салоны изобильно оборудованы стереоптиконами и библиотекой слайдов, дубовые туалеты отдраены до темно-красного, на панелях вручную вырезаны лица русалок, листья аканта, полуденно-садовые формы, чтобы напоминать сидельцу о доме, когда сие более всего потребно, жаркое нутро вознесено тут столь ужасно над головоломным пробегом кристаллического льда и снега, кои можно также наблюдать со смотровой палубы, мелькающие просторы горизонтальной бледности, катящие снежные поля Азии, под небесами из металла намного неблагороднее того, что мы явились сюда созерцать…
Чу Пян тоже их созерцает: вот пришли, потаращились и ушли. Фигуры из грез. Они развлекают его. Они от опия: если что-либо другое, не приходят. Гашиш он старается тут не курить — ну разве только из вежливости. Этот комковатый туркестанский фантазмаген сойдет для русского, киргиза и на прочий варварский вкус, а Чу подавай лишь маковые слезки. Грезы получше, не так геометричны, не так склонны обращать все — воздух, небо — в персидские ковры. Чу предпочитает ситуации, странствия, комедию. А обнаружить те же аппетиты в Чичерине, этом коренастом латиноглазом засланце из Москвы, этом советском содержанте — да тут любой через швабру перецепится так, что мыльная вода зашипит по полу и ведро гонгом блямкнет от изумления. От восторга!
Совсем немного погодя два жалких правонарушителя украдкой выползают на окраины встречаться. Местное общество скандализовано. Из неких глубин мерзостного тряпья и лохмотьев, болтающихся на нездоровом желтом теле, Чу извлекает отвратительный черный ком гадко смердящего вещества, завернутый в обрывок «Enbeksi Qazaq»[182]за 17 августа прошлого года. Чичерин приносит трубку — будучи с Запада, он отвечает за техническую сторону дела, — противное обугленное орудие с красно-желтыми повторами по британию, купленное с рук за горсть копеек в бухарском Квартале прокаженных и, да, к тому времени уже славно обкатанное. Безрассудный капитан Чичерин. Два дурцефала присаживаются на корточки за обломком стены, разваленной и скособоченной последним землетрясением. Мимо то и дело проезжают верховые, некоторые примечают парочку, некоторые нет, но все это — в молчаньи. Над головой в небеса толпой высыпали звезды. До самых глубин страны сдувает травы, и волны их протекают медленные, как овцы. Ветерок мягкий, уносит последний дым дня, ароматы стад и жасмина, стоячей воды, оседающей пыли… ветер, которого Чичерин никогда и не вспомнит. Как не связывает он сейчас эту сырую кашу сорока алкалоидов с ограненными, отполированными и фольгированными молекулами, что некогда одну за другой показывал ему торговец Вимпе и рассказывал их истории…
— Онейрин и метонейрин. Об этих вариациях в «Журнале АХО[183]» сообщил Ласло Ябоп в позапрошлом году. Ябопа снова одолжили — на сей раз как химика — американцам, чей Национальный научно-исследовательский совет запустил массивную программу исследований молекулы морфия и ее возможностей, — Десятилетний План, как ни странно, совпадающий с классическим исследованием макромолекул Карозерса из «Дюпона», Великого Синтезиста. Связь? Ну разумеется, она есть. Но мы о ней не говорим. ННИС каждый день синтезирует новые молекулы, и большинство — из кусков молекулы морфия. «Дюпон» нанизывает такие группы, например амиды, в длинные цепочки. Обе программы, похоже, дополняют друг Друга, не так ли? Американский порок модульного повторения сочетается с тем, что, пожалуй, и есть наша основная цель: отыскать вещество, способное устранить сильную боль и не вызвать привыкания… Результаты пока не обнадеживают. Мы, судя по всему, столкнулись с дилеммой, встроенной в саму Природу, — вроде ситуации Гейзенберга. Обезболивание и привыкание почти исключительно параллельны. Чем больше боли убирает аналгезия, тем больше мы этой аналгезии желаем. Похоже, одного свойства без другого нам не добиться — как субъядерному физику не определить положения частицы без неопределенности касаемо ее скорости…
— Это и я бы вам сказал. Но зачем…
— Зачем. Дорогой мой капитан. Зачем?
— Деньги, Вимпе. Вываливать деньги в сортир ради такого безнадежного поиска…
Откровенно, эдак по-мужски коснуться пристегнутого погона. Пожилая улыбка, исполненная Weltschmerz[184].
— Уступка за уступку, Чичерин, — шепчет торговец. — Вопрос в уравновешивании приоритетов. Исследователи довольно дешевы, и даже «ИГ» может помечтать, понадеяться без особой надежды… Подумайте, что значит отыскать такое средство — упразднить боль рационально, без дополнительной стоимости привыкания. Без прибавочной стоимости — все-таки в Марксе и Энгельсе что-то есть, — успокоить клиента. — Такой спрос, как «привыкание», не имеющий ничего общего с истинной болью, с истинными экономическими потребностями, не связанный с производством или трудом… таких неизвестных лучше меньше, чем больше. Мы умеем изготовлять истинную боль. Войны, само собой… заводские станки, промышленные аварии, автомобили со встроенной аварийностью, яды в пище, воде, даже в воздухе — все это величины, непосредственно увязанные с экономикой. Мы их знаем и умеем контролировать. Но «привыкание»? Что нам о нем известно? Туман и призраки. Любым двум экспертам ни за что не договориться о самом определении. «Принуждение»? А кого не принуждают? «Переносимость»? «Зависимость»? Что это значит? У нас только тысяча смутных академических теорий. Рациональная экономика не может зависеть от психологических капризов. Мы не могли планировать…
Что за предчувствие забилось в правом колене Чичерина? Что за прямое преобразование боли в золото?