Страшные переживания связаны у меня с этим своеобразным (в филологическом смысле) языком Третьего рейха

Клемперер LTI

http://filegiver.com/free-download/klemperer-lti-yazyk-tretyego-reykha-zapisnaya-knizhka-filologa.fb2

«То и дело цитируют афоризм Талейрана: язык нужен для того, чтобы скрывать мысли дипломатов (и вообще хитрых и сомнительных личностей). Но справедливо как раз обратное. Пусть кто-то намеренно стремится скрыть — только лишь от других или себя самого — то, что он бессознательно носит в себе, — язык выдаст все. В этом, помимо прочего, смысл сентенции: le style c’est l’homme; высказывания человека могут быть лживыми, но его суть в непрекрытом виде явлена в стиле его речи. Страшные переживания связаны у меня с этим своеобразным (в филологическом смысле) языком Третьего рейха…»

Это слова Виктора Клемперера (1881—1960), известного немецкого филолога, специалиста по французской литературе.

В последние годы имя Клемперера звучит в Германии все чаще — опубликовано два тома его воспоминаний и пять томов дневников.

После прихода к власти нацистов ему как еврею грозила смерть. Выжил физически он благодаря жене-«арийке», выжил духовно — благодаря «LTI», записной книжке филолога. В этих записках сочетаются живая форма, поразительные факты, а главное — проницательные наблюдения за бытовым и официальным языком нацисткой Германии, главным орудием манипулирования массовым сознанием. Это не только волнующий документ, живое свидетельство человеческой судьбы, но и уникальный памятник эпохи, проблемы которой до сих пор актуальны, вызывают раздумья и споры.

Виктор Клемперер

LTI. Язык третьего рейха.

Записная книжка филолога

Язык — это больше, чем кровь.

Франц Розенцвейг Мой жене

Еве Клемперер

Еще двадцать лет назад я посвятил Тебе сборник статей. О посвящении в обычном смысле слова, как о приношении, у нас с Тобой речь не шла: Ты совладелец моих книг, рождавшихся из нашей духовной общности. И до сих пор ничего не изменилось.

Но на сей раз дело обстоит несколько иначе, не так как в случае моих прежних публикакций. На этот раз я еще в меньшей степени имею право на посвящение Тебе, чем тогда, в те мирные времена, когда мы занимались филологией. Ибо без Тебя этой книги сегодня вообще не было бы, а ее автора и подавно. Если бы я захотел все это подробно объяснить, потребовалось бы написать сотни страниц, и среди них множество интимных. Вместо этого прими размышления филолога и педагога в начале этих этюдов. Ты знаешь — и это расслышит даже глухой, — о ком я думаю, когда говорю моим слушателям о героизме.

Дрезден, Рождество 1946 Виктор Клемперер

Героизм

Вместо предисловия

В языке Третьего рейха благодаря появлению новых жизненных потребностей чаще стала встречаться приставка ent-[1] (причем всякий раз неясно, с чем мы имеем дело, — с неологизмом или же с проникновением в разговорную речь терминов, уже известных в кругах специалистов). Перед воздушным налетом затемняли окна — так возникла повседневная рутина «раз-темнения» (Entdunkeln). На чердаках в связи с опасностью пожара ничто не должно было загромождать путь пожарникам: чердаки «разгромождались» (entrümpeln). Нужны были новые виды сырья для изготовления продуктов питания — горький конский каштан «разгорчался» (entbittern).

Для исчерпывающего обозначения главной задачи современности было придумано аналогичным образом составленное слово. Нацизм чуть было не погубил Германию. Усилия, направленные на то, чтобы излечить ее от этой смертельно опасной болезни, называют сегодня денацификацией(Entnazifizierung). Я бы не хотел, чтобы это уродливое слово имело долгую жизнь, я и не верю в это. Оно исчезнет, как только выполнит свою миссию перед современностью, и сохранится лишь в истории.

Вторая мировая война дала множество примеров, когда то или иное выражение, казавшееся сверхживучим и абсолютно неистребимым, внезапно теряло голос: оно исчезало вместе с породившей его ситуацией и, подобно окаменелости, будет когда-нибудь о ней свидетельствовать. Так случилось со словом «блицкриг» и связанным с ним прилагательным «молниеносный», так было с «битвами на истребление» и сопутствующим понятием «котел», «подвижный котел» (сегодня уже нужно пояснять, что речь идет об отчаянных попытках окруженных дивизий прорвать кольцо), так было с «войной нервов» и, на исходе войны, с «конечной победой». «Плацдармы»[2] жили с весны до лета 1944 года, они еще существовали и позднее, хотя и распухли до бесформенных пространств. Но когда Париж пал, когда вся Франция превратилась в «плацдарм», тогда слово внезапно исчезло, а его окаменелость вынырнет когда-нибудь лишь на уроке истории.

То же произойдет и с самым весомым, главным словом нашей переходной эпохи: однажды исчезнет и слово «денацификация», ибо ситуации, завершить которую оно призвано, уже не будет.

Но для этого нужно еще какое-то время, ибо исчезнуть должны не только дела нацистов, но и их образ мыслей, навык нацистского мышления и его питательная среда — язык нацизма.

Сколько понятий и чувств осквернил и отравил он! В так называемой вечерней гимназии Дрезденской высшей народной школы и на диспутах, организованных Культурбундом[3] и Союзом свободной немецкой молодежи, мне то и дело бросалось в глаза, что молодые люди — при всей их непричастности и искреннем стремлении заполнить пробелы и исправить ошибки поверхностного образования — упорно следуют нацистскому стереотипу мышления. Они и не подозревают об этом; усвоенное ими словоупотребление вносит путаницу в их умы, вводит в соблазн.

Мы беседовали о смысле культуры, гуманизма, демократии, и у меня возникало ощущение, что вот-вот вспыхнет свет, вот-вот прояснится кое-что в этих благодарных умах, но тут вставал кто-нибудь и начинал говорить — ведь это лежало на поверхности, так что избежать этого было невозможно, — о героическом поступке, или о геройском сопротивлении, или просто о героизме. В тот самый момент, когда это слово вступало — пусть и мимоходом — в игру, всякая ясность исчезала, и мы снова с головой погружались в чадное облако нацизма. Причем не только молодые люди, недавно вернувшиеся с фронта или из плена и не встретившие ни почета, ни внимания, но и девушки, которые вообще не нюхали армейской службы, были всецело под обаянием героизма в его сомнительной трактовке. Одно стало тогда ясно: невозможно рассчитывать на действительно верное восприятие сущности гуманизма, культуры и демократии, если вот так думают о героизме, а точнее — не думают вообще.

Но при каких обстоятельствах натыкалось это поколение (в 1933 году едва освоившее букварь) на слово «героический» со всей его однокоренной родней? Здесь надо ответить, что слово это всегда попадалось в военной форме, в трех разных униформах, и никогда — в гражданском платье.

В книге Гитлера «Моя борьба» в тех местах, где говорится об общих подходах в деле воспитания, на передний план всегда выдвигается физическая культура. Свое любимое выражение — «физическая закалка» — он почерпнул из лексикона консервативной партии времен Веймарской республики. Он восхваляет кайзеровскую армию при Вильгельме II как единственно здоровый и жизнеспособный орган в насквозь прогнившем теле народа. В воинской службе он прежде всего (или исключительно) видит воспитание физической выносливости. Лишь на втором месте для Гитлера стоит формирование характера; по его мнению, оно в большей или меньшей степени происходит само собой, когда в воспитании преобладает физическая сторона, духовная же — вытесняется. На последнее место своей педагогической программы — и то с неохотой, подозрительностью и бранью — он ставит развитие интеллекта и питание его знаниями. Страх перед мыслящим человеком, ненависть к мысли прорываются все в новых и новых формах.Рассказывая о своем возвышении, о первых успехах на митингах, он не меньше, чем свой ораторский дар, расхваливает бойцовские качества своих боевиков, из малочисленной группки которых скоро выросли «коричневые штурмовые отряды» SA, занимавшиеся исключительно применением физической силы, — в разгар собраний они обрушивались на политических противников и вышибали их из зала.

Вот истинные его сподручники в борьбе за народную душу, вот его первые герои, которых он изображает забрызганными кровью победителями в неравном бою, достойными подражания бойцами в исторических схватках на митингах. Те же краски, тот же пафос и ту же фразеологию применяет Геббельс, говоря о своей битве за Берлин. Победу принесло не духовное начало, — не убеждение или даже одурачивание масс средствами риторики, — нет, окончательная победа нового учения одержана благодаря героизму первых штурмовиков, «старых борцов». Слова Гитлера и Геббельса можно дополнить свидетельством нашей знакомой, работавшей в то время ассистентом в больнице одного саксонского фабричного городка. «Когда вечером после собраний к нам поступали раненые, — рассказывала она, — я сразу же видела, к какой партии принадлежал пострадавший, даже если он был уже раздет и лежал в кровати: пациенты с черепными ранами, нанесенными пивными кружками или ножками от стульев, были нацисты, с ножевыми ранами в груди — коммунисты». Что касается славы, то в этом отношении история штурмовых отрядов напоминает историю итальянской литературы: в обоих случаях ореол славы, которая впоследствии уже не могла быть превзойдена, сияет над первыми поколениями.

Следующая по времени униформа, в которую рядилось нацистское геройство, была заимствована из реквизита автогонщика: шлем, очки-консервы, грубые перчатки-краги. Нацизм поощрял все виды спорта, чисто же в языковом плане наибольшее влияние оказал на него бокс. Но самый яркий, самый излюбленный героический образ середины 30-х годов — это образ автогонщика: после гибели в автомобильной катастрофе Бернд Роземайер[4] одно время занимал в народном сознании не менее почетное место, чем Хорст Вессель[5]. (Примечание для моих коллег-преподавателей: можно провести интереснейшие семинарские занятия на тему: связь стиля Геббельса и стиля летчицы Элли Байнхорн, автора мемуарной книги «Мой муж — автогонщик»[6].) Какое-то время были очень популярны фотографии героев дня — победителей международных автогонок, где они были засняты сидящими за рулем своих «боевых» машин или в картинной позе, опирающимися на их борт, а порой и погребенными под их обломками. Если геройским идеалом молодого человека не становился обнаженный мускулистый или затянутый в форму штурмовых отрядов боец, то им наверняка оказывался автогонщик; общим для обоих воплощений героизма был неподвижный взгляд, выражавший непреклонную решимость и волю к победе.

С 1939 г. на смену гоночному автомобилю пришел танк, автогонщика сменил водитель танка (так в сухопутных войсках называли не только механика-водителя, но и мотопехотинцев). С первого дня войны и до крушения Третьего рейха героизм любого сорта — на море, на суше и в воздухе — облачался в военную форму. Долго ли было длиться тыловой жизни, «цивильному» бытию? Доктрина тотальной войны со всеми ее кошмарами обращается против своих создателей: борьба идет повсюду, на каждой фабрике, в каждом подвале демонстрируется воинский героизм, дети, женщины и старики умирают той же героической смертью, нередко в той же униформе, что раньше приличествовала лишь молодым солдатам вооруженных, сил.

На протяжении двенадцати лет понятие героического и соответствующий набор слов все чаще применяются к воинской доблести, дерзкой отваге, презрению к смерти в боевой схватке и ограничиваются этой областью. Не случайно язык нацизма пустил в обращение и сделал излюбленным новое и редкое прилагательное, порождение эстетов-неоромантиков — «бойцовский, боевой» (kämpferisch). Слово «воинственный» (kriegerisch) стало слишком узким, напоминало лишь о делах войны, пожалуй, было оно и чересчур простодушно-откровенным, выдавая задиристость и захватнический зуд. Вместо этого — «бойцовский»! Это слово в самой обобщенной форме обозначает напряженное, в любой ситуации нацеленное на самоутверждение (защитой или нападением), бескомпромиссное состояние духа и воли. Злоупотребление словом «бойцовский» в точности соответствует изнашиванию понятия «героизм» при ложном, искусственном применении.

— Но вы несправедливы к нам, господин профессор! «К нам» — я имею в виду не нацистов, я не из их числа. Но на фронте я был, оттрубил всю войну, если не считать вынужденных перерывов. Разве это не естественно, что в годы войны особенно много говорят о героизме? И почему тогдашний героизм должен непременно быть ложным?

— Героизм — это не только мужество, не только способность поставить жизнь на карту. Все это есть у любого драчуна и каждого преступника. «Героем» первоначально называли того, чьи дела служили благу человечества. Захватническая война, да к тому же ведущаяся с такой жестокостью, как гитлеровская, не имеет никакого отношения к героизму.

— Но среди моих фронтовых товарищей было очень много ребят, которые не участвовали в зверствах и твердо держались того убеждения — ведь нам никогда по-другому и не говорили, — что мы ведем оборонительную войну (пусть и путем нападения и захвата) и что наша победа послужит на благо мира. Настоящее положение дел мы узнали значительно позже, слишком поздно… И что же, вы не верите в то, что подлинный героизм может проявляться и в спорте, что спортивные достижения могут принести пользу человечеству?

— Конечно, это возможно, и вне всякого сомнения, среди спортсменов и солдат даже в нацистской Германии были настоящие герои. Но в принципе к героизму именно этих профессиональных групп я отношусь скептически. Их героизм крикливый, чересчур выгодный, он слишком льстит тщеславию, чтобы быть подлинным. Не спорю, автогонщики были в буквальном смысле рыцарями индустрии, их головоломные гонки шли, по-видимому, на пользу немецким фабрикам и тем самым отечеству, вероятно, они были нужны и общественности, поскольку при этом накапливался опыт для развития автомобилестроения. Но все равно, слишком много было здесь суетности, гладиаторской жажды победы! И если автогонщиков награждают венками и призами, то солдат отмечают орденами и повышением в чине. Нет, лишь в редчайших случаях я верю в героизм там, где о нем трубят громогласно и во всеуслышанье и где в случае успеха он слишком хорошо оплачивается. Тем чище героизм, тем значительнее, чем он тише, чем меньше у него публики, чем менее выгоден он для своего героя, чем меньше у него декораций. Я ставлю в укор нацистскому понятию героя именно его обязательную привязанность к декоративности и хвастовству. Официальный нацизм не знал достойного, подлинного героизма, он исказил само понятие, создал ему дурную репутацию.

— Так вы отрицаете, что в эпоху гитлеризма существовал незаметный, истинный героизм?

— В эпоху гитлеризма? Напротив, она порождала чистейший героизм, но только на противоположной, так сказать, стороне. Я имею в виду многочисленных храбрецов в концлагерях, многих дерзких подпольщиков. Смертельную опасность, которой они подвергались, страдания, которые они переносили, не сравнить с фронтовыми невзгодами, а блеск наград отсутствовал начисто! Не почетная смерть на «поле чести» маячила перед глазами, а в лучшем случае смерть под ножом гильотины. И тем не менее — пусть и без внешнего блеска — этот героизм был, вне всякого сомнения, подлинным, эти герои все-таки имели внутреннюю опору и поддержку: они также чувствовали себя бойцами одной армии, они твердо и небеспричинно верили в конечную победу их дела, а с собой в могилу уносили гордую веру в то, что когда-нибудь их имена воскреснут с тем большей славой, чем более позорной смерти предают их сейчас.

Но мне знаком еще менее приметный героизм, не имевший даже и этого утешения, героизм, который не мог опереться на совместную принадлежность к какому-либо войску, политической группе, у которого не было даже надежды на грядущий почет, героизм наедине с собой. Я говорю об арийских женах (число их совсем не так велико), которые не поддались никакому нажиму и не расстались со своими мужьями-евреями. Представьте себе будни этих женщин! Сколько оскорблений, угроз, побоев, плевков вынесли они, сколько лишений перенесли, деля нормальный скудный рацион со своими мужьями, получавшими по еврейским карточкам паек ниже нормы там, где арийские рабочие, трудившиеся на фабрике рядом с ними, получали надбавки за тяжелую работу. Какой волей к жизни они должны были обладать, когда болели от всей этой мучительной нищеты и позора, когда столько самоубийств по соседству искушали уйти в обитель вечного покоя, где нет гестапо. Они знали, что их смерть неизбежно повлечет за собой смерть мужа, ибо супруга-еврея отрывали от еще не остывшего тела покойной жены-арийки, чтобы отправить в смертельную ссылку. Какой стоицизм, какая самодисциплина были нужны, чтобы снова и снова поднимать на ноги замученных непосильной работой и издевательствами отчаявшихся мужей. Под ураганным огнем на полях сражений, под градом штукатурки в бомбоубежище, даже перед виселицей человека поддерживает некое патетическое чувство. Но в изнурительной мерзости грязных буден, за которыми должно последовать Бог знает сколько таких же грязных дней, — кто вынесет все это? И сохранять силу в таких обстоятельствах, быть настолько мужественной, чтобы постоянно убеждать другого человека, заставлять поверить в то, что час настанет и наш долг — дождаться его, сохранить силы там, где человек предоставлен самому себе, ибо в «еврейском доме» человек одинок, коллектива нет, несмотря на общего врага, общую судьбу и даже общий язык, — этот героизм выше всякого геройства.

Да, безусловно, в гитлеровскую эпоху недостатка в героизме не было, но в самом гитлеризме, в сообществе гитлеровцев имел место лишь внешний, искаженный и отравленный героизм — вспоминаются роскошные кубки и позвякивание медалей, напыщенные речи и хвалебный фимиам, вспоминаются жестокие убийства…

Входит ли семейство однокоренных с «героизмом» слов в LTI? С одной стороны, да, ибо оно встречается на каждом шагу и всюду отражает специфическую лживость и грубость нацизма. Кроме того, оно неразрывно связано с восхвалениями германского избранничества: все героическое относилось исключительно к германской расе. А с другой — нет: ибо многие смысловые искажения прилипли к этой звучной семье слов еще до эпохи Третьего рейха. Так что пусть оно будет упомянуто здесь, в конце предисловия.

Но одно выражение необходимо зафиксировать как специфически нацистское. Хотя бы ради того утешения, которое от него исходит. Однажды — это был декабрь 1941 года — Пауль К. пришел с работы, сияя от радости. По дороге он прочитал военные сводки. «В Африке дела у них плохи», — воскликнул он. «Что, неужели они сами это признали, — спросил я, — ведь они всегда только кричат о победах?» Пауль ответил: «Они пишут: „Наши героически сражающиеся войска“. „Героически“ звучит как поминание, уж можете мне поверить».

С тех пор слово «героически» не раз звучало в военных сводках как поминание и никогда не обманывало.

I

LTI

Существовали BDM, HJ, DAF[7] и бесчисленное множество других аббревиатур. Сначала как игра-пародия, потом как мимолетная зацепка для памяти, своего рода узелок на носовом платке, а вскоре — и теперь уже на все ужасные годы — как средство вынужденной самозащиты, как сигнал SOS самому себе, сокращение LTI заняло свое место в моем дневнике. Обозначение с налетом учености, который время от времени встречался в Третьем рейхе, где иногда входили в моду звучные иностранные слова: «гарант» звучит солиднее, чем «поручитель», а «диффамировать»[8] импозантнее, чем «опорочить». (Возможно, не каждый понимал эти слова, и на таких людей они и действовали в первую очередь.)

LTI — Lingua Tertii Imperii — Язык Третьей империи. Я часто вспоминаю старый берлинский анекдот, вероятно, вычитанный в прекрасно иллюстрированной книжке Гласбреннера[9], юмориста времен мартовской революции 1848 г., — но что сталось с моей библиотекой, где я мог бы это проверить? Может, стоило бы справиться в гестапо о ее местонахождении?.. «Папа, — спрашивает малыш в цирке, — что делает дядя на канате с этой палкой?» «Глупенький, это же балансир, за который он держится». «Ой, папа, а если он ее уронит?» «Чудак, он же ее крепко держит!»

Моим балансиром все эти годы был дневник, без которого я сто раз мог бы рухнуть вниз. В минуты, когда меня охватывали чувства безнадежности и омерзения, в бесконечной скуке механической работы на фабрике, у постели больных и умирающих, на кладбище, в собственной беде, в моменты унижения, во время сердечных приступов — мне всегда помогал приказ самому себе: наблюдай, изучай, запоминай, что происходит, — завтра все изменится, завтра все представится тебе в другом свете; зафиксируй, как ты это сейчас видишь, как на тебя это действует. И очень скоро этот призыв стать выше ситуации, сохранять внутреннюю свободу отлился в четкую тайную формулу: LTI, LTI!

Если бы мне пришло в голову опубликовать дневник того времени целиком, со всеми повседневными подробностями (этого я, однако, делать не собираюсь), то и тогда я дал бы ему в заглавие тот же знак. Можно понимать это метафорически. Ибо, если вполне принято говорить о лице той или иной эпохи, той или иной страны, то можно говорить и о его выражении, и это выражение лица той или иной эпохи передается в ее речи. С ужасающим однообразием говорит Третий рейх во всех его жизненных проявлениях его голос слышится в безудержном бахвальстве парадных зданий и их руин, в армейских и эсэсовских типах, в типажах штурмовиков — этих идеализированных фигурах на плакатах, которые постоянно меняются, не меняясь по существу; голос его раздается на автобанах и у братских могил. Все это — язык Третьего рейха, и естественно, что обо всем этом и пойдет речь в моих записках. Но если на протяжении десятилетий занимаешься — и с удовольствием — одним делом, то оно накладывает на тебя отпечаток сильнее, чем все прочее, и вот язык Третьей империи явился в прямом и переносном филологическом смысле тем, за что я цеплялся и что, как балансир, помогало мне сохранять равновесие на моем пути через тоску десятичасового рабочего дня на фабрике, сквозь ужасы обысков, арестов, издевательств и прочего, и прочего, и прочего.

То и дело цитируют афоризм Талейрана: язык нужен для того, чтобы скрывать мысли дипломатов (и вообще хитрых и сомнительных личностей). Но справедливо как раз обратное. Пусть кто-то намеренно стремится скрыть — только лишь от других или от себя самого — то, что он бессознательно носит в себе, — язык выдаст все. В этом, помимо прочего, смысл сентенции: le style c’est l’homme; высказывания человека могут быть лживыми, но его суть в неприкрытом виде явлена в стиле его речи.

Страшные переживания связаны у меня с этим своеобразным (в филологическом смысле) языком Третьего рейха.

Поначалу, когда я еще практически не знал преследований, я старался как можно меньше слышать этот язык. Меня тошнило от витрин, плакатов, коричневой униформы, знамен, жестов нацистского приветствия, аккуратно подстриженных усиков а-ля Гитлер. Я искал спасения в работе, с головой уходя в нее, читал лекции, судорожно оглядывая пустеющие ряды передо мной, напряженно трудился над исследованием дорогого мне восемнадцатого столетия французской литературы. Зачем еще больше отравлять себе жизнь чтением нацистской писанины, если и без того жизнь отравлена тем, что происходит вокруг. Если случайно или по ошибке мне в руки попадала какая-нибудь нацистская книжка, я отбрасывал ее в сторону после первого же абзаца. Если на улице слышались истошные вопли фюрера или его министра пропаганды, я делал большой крюк, обходя репродуктор, а при чтении газет брезгливо выуживал голые факты (в своей наготе они уже были достаточно неутешительными) из мерзкой баланды речей, комментариев и статей. После чистки среди служащих и чиновников, в ходе которой меня лишили кафедры, я всерьез решил оградить себя от действительности. Моими любимцами по-прежнему оставались такие несовременные и давно оплеванные всеми, кто о себе что-то мнил, просветители — Вольтер, Монтескье и Дидро. Теперь я все свое время и все силы мог посвятить моему опусу[10], работа над которым продвинулась уже далеко; что же касается восемнадцатого века, то я, можно сказать, как сыр в масле катался в библиотеке Дрезденского японского дворца — ни одна немецкая, да, пожалуй, и сама Парижская национальная библиотека не смогла бы лучше снабжать меня необходимыми материалами.

Но в тот момент меня подкосил запрет на пользование библиотеками, и труд моей жизни был выбит из рук. А затем мы были выселены из моего дома, потом пришло все остальное — каждый день приносил что-нибудь новое. Теперь палка-балансир была мне нужнее всего, и язык эпохи поглотил все мои интересы.

Я все внимательнее прислушивался, как разговаривали рабочие на фабрике, как изъяснялись бестии из гестапо и как выражались в нашем еврейском «зоопарке» обитатели его клеток. Большого различия заметить было нельзя, да его, пожалуй, и не было. Все — и сторонники, и противники, и попутчики, извлекающие пользу, и жертвы — безвольно руководствовались одними и теми же клише.

Я стремился отыскать эти шаблоны, и в некотором смысле это было крайне просто, ибо все, что говорилось и печаталось в Германии, проходило нормативную обработку в партийных инстанциях: в случае малейших отклонений от установленной формы материал не доходил до публики. Книги и газеты, служебная переписка и бюрократические формуляры — все плавало в одном и том же коричневом соусе. Эта полнейшая стандартизация письменной речи повлекла за собой единообразие речи устной.

Но если разыскивание шаблонов для тысяч остальных людей было бы детской забавой, то для меня это оказалось неимоверно трудным делом, всегда сопряженным с опасностью, а порой и попросту невозможным. Покупать или даже одалживать любую книжку, журнал или газету людям с шестиконечной звездой на одежде запрещалось.

То, что тайком хранилось дома, несло с собой опасность и пряталось под шкафами и коврами, на печках и за карнизами, а то и засовывалось под видом растопки в ящик с углем. Все это, разумеется, могло помочь лишь при везении.

Никогда, ни разу в жизни ни от одной книги не гудела у меня голова так, как от «Мифа 20 века» Розенберга. И не потому, что книга отличается особым глубокомыслием, с трудом поддается пониманию или же потрясла меня, нет, просто из-за того, что Клеменс целую минуту дубасил меня ею по голове. (Клеменс и Везер выделялись своим изуверством среди палачей дрезденских евреев, обычно их различали по кличкам: «Колотило» и «Харкун».) «Как ты посмел, жидовская свинья, читать такую книгу?» — орал Клеменс. Для него это было своего рода поруганием святыни. «Как у тебя вообще хватило нахальства держать здесь библиотечную книгу?» От концлагеря меня спасло тогда лишь то, что книга была выдана на имя моей арийской супруги и что листок с заметками, сделанными при чтении, был разорван без попыток разобраться в записях.

Любой материал можно было достать лишь нелегально, пользоваться же им — только тайно. Много ли мог я сделать таким путем! Ведь как только я пытался проникнуть в корни какой-нибудь проблемы, для чего мне, разумеется, требовался специальный филологический материал, тут-то меня и подводили библиотечные абонементы, а в публичные библиотеки-читальни дорога была мне заказана.

Возможно, кто-нибудь подумает, что коллеги или бывшие ученики, достигшие к тому времени известного положения, могли бы помочь в моей беде, они могли, скажем, брать для меня книги в библиотеках. Боже сохрани! Это был бы акт личного мужества, это означало бы подставлять себя под удар. Я часто цитировал на лекциях милое старофранцузское стихотворение, но только потом, уже лишившись кафедры, я прочувствовал его по-настоящему. Поэт, попавший в беду, с грустью вспоминает многочисленных amis que vent emporte, et il ventait devant ma porte («друзей, которых унес ветер, ведь ветрено было у моих дверей»). Не хочу быть несправедливым: я нашел верных и бесстрашных друзей, но среди них как-то не оказалось коллег по моей узкой тематике или из смежных областей.

Потому-то и попадаются в моих заметках и выписках на каждом шагу пометки вроде: «Выяснить после!», «Позднее дополнить!», «Потом раскрыть!» А если надежда на то, что это «позднее» когда-нибудь настанет, угасала, то делалась запись: «Хорошо бы в свое время заняться»…

Сегодня же, когда это «позднее» еще не стало зримой реальностью, но вот-вот все-таки наступит, ибо книги уже появляются из мусорных куч и разруха на транспорте преодолевается (и поскольку человек, участвовавший в восстановлении, может с чистой совестью возвратиться из vita activa, активной жизни, в кабинет ученого), сегодня я знаю, что все же не смогу довести мои наблюдения, рассуждения и анализ языка Третьего рейха (все это существует в виде набросков) до уровня научного труда.

Для этого потребно было бы больше материалов, а возможно и лет жизни, чем есть у меня, одиночки. Ибо предстоит еще огромная работа специалистов в различных областях; германисты и специалисты по романистике, англисты и слависты, историки и экономисты, юристы и теологи, инженеры и ученые-естественники должны будут в отдельных работах и целых диссертациях решить массу частных проблем, прежде чем какой-нибудь смельчак с широким кругозором отважится обрисовать Lingua Tertii Imperii во всей его полноте. Но предварительное нащупывание, первые вопросы к вещам, зафиксировать которые пока нельзя, ибо они все еще изменчивы и текучи, или, как выражаются французы, работа первого часа, все-таки принесет какую-то пользу будущим исследователям этой проблемы; я думаю, для них будет ценна даже возможность увидеть их объект на стадии наполовину осуществившейся метаморфозы, частично как рассказ о конкретном переживании, а частично уже в переводе на язык понятий научного анализа.

Но если такова цель моей книги, почему я не издаю записную книжку филолога в том виде, в каком ее можно вычленить из более интимного и более общего дневника тех трудных лет? Почему то и другое соединено в одном обозрении, почему взгляды того времени часто сопровождаются оценками сегодняшнего дня, первых лет послегитлеровской эры?

Отвечу на этот вопрос подробно. Дело в том, что здесь присутствует некоторая тенденция и помимо научной цели я преследую еще и цель воспитательную.

Ныне много говорится о необходимости выкорчевывания фашистского мировоззрения. Согласен, в этой области делается немало. Военные преступники садятся на скамью подсудимых, «мелкие PG»[11] (а это уже язык Четвертого рейха!) лишаются своих постов, национал-социалистические книги изымаются из обращения. Площади Гитлера и улицы Геринга переименовываются. Спиливаются дубы, посаженные в честь Гитлера. Но некоторые характерные выражения дают повод предположить, что язык Третьего рейха выживет; они въелись настолько глубоко, что кажется, готовы уже внедриться в постоянный словарный состав немецкого языка. Сколько раз, к примеру, начиная с мая 1945 г., слышал я в речах по радио упоминания о «характеристических» особенностях или о «бойцовской» сущности демократии! Эти выражения исходят из ядра LTI (Третий рейх высказался бы: «из сущностной сердцевины»). Может быть, виной всему педантичность, заставляющая меня придираться к таким вещам, а может быть, и педагог, сидящий в каждом филологе?

Хочу уточнить вопрос новым вопросом.

Какое пропагандистское средство гитлеровщины было самым сильным? Были ли это отдельные речи Гитлера и Геббельса, их разглагольствования по тому или иному вопросу, их травля евреев, поношения большевизма?

Безоговорочно этого признать нельзя, ибо многое оставалось для массы непонятным или нагоняло скуку бесконечными повторениями. Как часто, входя в кафе (тогда я еще не носил нашитой звезды и мог беспрепятственно заходить в рестораны), а позднее на фабрике во время дежурства в противовоздушной обороне, когда евреи сидели в своем, специально отведенном для них помещении, а арийцы — в своем, где было радио (а также отопление и пища), — как часто слышал я шлепанье картами по столу и громкие разговоры о кино, о мясных и табачных пайках под пространные речи фюрера или одного из его паладинов. На следующий день в газетах значилось: весь народ жадно ловил каждое их слово.

Нет, сильнейшее воздействие оказывали не отдельные речи и не статьи, листовки, плакаты или знамена, такого эффекта не могли иметь средства, рассчитанные на мышление или осмысленное восприятие.

Нацизм въедался в плоть и кровь масс через отдельные словечки, обороты речи, конструкции предложений, вдалбливаемые в толпу миллионными повторениями и поглощаемые ею механически и бессознательно. Принято истолковывать дистих Шиллера об «образованном языке, что сочиняет и мыслит за тебя»[12] чисто эстетически и, так сказать, безобидно. Удачный стих, написанный «образованным языком», еще не доказывает поэтического таланта его автора; довольно легко создать себе ореол поэта или мыслителя, пользуясь культивированным языком.

Но язык не только творит и мыслит за меня, он управляет также моими чувствами, он руководит всей моей душевной субстанцией, и тем сильнее, чем покорнее и бессознательнее я ему отдаюсь. А если образованный язык образован из ядовитых элементов или служит переносчиком ядовитых веществ? Слова могут уподобляться мизерным дозам мышьяка: их незаметно для себя проглатывают, они вроде бы не оказывают никакого действия, но через некоторое время отравление налицо. Если человек достаточно долго использует слово «фанатически», вместо того чтобы сказать «героически» или «доблестно», то он в конечном счете уверует, что фанатик — это просто доблестный герой и что без фанатизма героем стать нельзя. Слова «фанатизм» и «фанатический» не изобретены в Третьем рейхе, он только изменил их значение и за один день употреблял их чаще, чем другие эпохи за годы. Лишь незначительная часть слов LTI отмечена оригинальным творчеством, а может быть, таких слов вообще нет. Во многом нацистский язык опирается на заимствования из других языков, остальное взято в основном из немецкого языка догитлеровского периода. Но он изменяет значения слов, частоту их употребления, он делает всеобщим достоянием то, что раньше было принадлежностью отдельных личностей или крошечных групп, он монополизирует для узкопартийного узуса то, что прежде было всеобщим достоянием,и все это — слова, группы слов, конструкции фраз — пропитывает своим ядом, ставит на службу своей ужасной системе, превращая речь в мощнейшее, предельно открытое и предельно скрытое средство вербовки.

Разъяснять ядовитую сущность LTI, предостерегать против нее — это, думаю, нечто большее, чем простое назидание. Правоверные евреи очищали посуду для еды, если она становилась ритуально нечистой, закапывая ее в землю. Множество слов из нацистского жаргона нужно надолго, а некоторые и навсегда, зарыть в общую могилу.

II

Прелюдия

8 июня 1932 года мы смотрели «почти что классический, — как значится в моем дневнике, — звуковой фильм „Голубой ангел“»[13]. То, что задумано как эпос и написано в эпическом же стиле, при инсценировке (а тем более при экранизации) всегда огрубляется до сенсационности, а потому «Учитель Гнус» Генриха Манна стоит безусловно выше снятого по этому роману «Голубого ангела». Но последний — все же шедевр, и связано это с блестящей игрой артистов. В главных ролях были заняты Яннингс, Марлен Дитрих и Роза Валетти, но и актеры на вторых ролях производили хорошее впечатление. Тем не менее могу сказать, что только в некоторых моментах я по-настоящему был увлечен или даже захвачен событиями на экране. Дело в том, что в сознании постоянно всплывала сцена из предыдущей кинохроники, перед глазами танцевал — а для меня все дело действительно было в танце — тамбурмажор, то заслоняя исполнителей «Голубого ангела», то втискиваясь между ними.

Сюжет был показан после кадров, запечатлевших церемонию вступления в должность Папена[14], он шел под титрами «День битвы за Скагеррак. Караул морской пехоты президентского дворца проходит через Бранденбургские ворота».

За свою жизнь я повидал множество парадов — и в действительности и в кино, я знаю, что такое прусский церемониальный шаг — когда нас муштровали на плацу Обервизенфельд в Мюнхене, подавалась команда: «Шаг держать так, как в Берлине!» Но никогда прежде, и что поразительно, никогда впоследствии, ни на одном параде перед фюрером, ни на одной демонстрации в Нюрнберге я не видел ничего подобного тому, что было этим вечером. Солдаты вскидывали ноги так, что казалось, будто кончики сапог взлетают выше солдатских носов, это был единый рывок единой ноги, а в выправке всех этих тел, нет, единого тела, было столько судорожного напряжения, что движения словно застывали, как уже застыли лица, и весь отряд, несмотря на предельную его подвижность, производил вместе с тем впечатление безжизненности. Но у меня не было времени, а точнее, свободного места в душе, чтобы разрешить загадку этого отряда, ибо он служил только фоном для фигуры, овладевшей им и мною, — тамбурмажора.

Марширующий впереди прижимал к бедру левую руку с растопыренными пальцами, мало того, ища равновесия, он наклонялся всем телом вперед, а правой рукой вонзал высоко в воздух тамбурмажорский жезл, до которого, казалось, дотягивался носок высоко вскинутого сапога. Вытянувшись по диагонали, он парил в пустоте, монумент без цоколя, чудом державшийся на судороге, стянувшей его от ног до головы. То, что он проделывал, было не просто шагистикой, это был и архаический танец и церемониальный марш, а сам он сочетал в себе факира и гренадера. Похожую натянутость и судорожное выламывание можно было видеть в работах экспрессионистов, слышать в экспрессионистских стихах той эпохи, но в реальной жизни, в трезвом бытии трезвейшего города они поражали абсолютной новизной и заражали публику. Ревущая толпа теснилась вплотную к караулу, воздетые в диком порыве руки, казалось, хотят вцепиться в солдат, выпученные глаза молодого человека, стоявшего в первом ряду, горели религиозным экстазом.

Тамбурмажор был моей первой встречей с национал-социализмом, и эта встреча меня потрясла. Национал-социализм казался мне тогда (несмотря на его повсеместное распространение) ничтожным и преходящим заблуждением безответственных людей, снедаемых недовольством. Здесь же я впервые столкнулся с фанатизмом в его специфической — национал-социалистической — форме; и впервые — через зрелище этой бессловесной фигуры — в мое сознание вторгся язык Третьего рейха.

III

Наши рекомендации