Экспансия и государство-нация
«Экспансия — это все», — сказал Сесил Родс и впал в отчаяние, ибо каждую ночь он видел над собой «эти звезды… эти необъятные миры, которых нам никогда не достичь. Я аннексировал бы планеты, если бы мог».[272]Он открыл движущий принцип новой, империалистической эры (в течение менее чем двух десятилетий английские колониальные владения увеличились на 4,5 миллиона квадратных миль и на 66 миллионов человек, французская нация обрела 3,5 миллиона квадратных миль и 26 миллионов человек, немцы завоевали новую империю площадью в 1 миллион квадратных миль с населением в 14 миллионов туземцев, а Бельгия в лице ее короля получила 900 тысяч квадратных миль с населением 8,5 миллиона человек);[273]но тут же, в минутном прозрении, Родс разглядел исконное безумие этого принципа, его противоречие человеческой природе. Естественно, ни это прозрение, ни его грусть не изменили его политику. Ему ни к чему были проблески мудрости, столь далеко уводящие от нормальных способностей честолюбивого бизнесмена с заметной склонностью к мегаломании.
«Мировая политика для нации — это то же самое, что мегаломания для отдельного человека», — сказал Евгений Рихтер[274](лидер немецкой прогрессивной партии) в то же примерно время. Но его оппозиция в рейхстаге предложению Бисмарка поддержать частные компании в деле организации ими торговых и морских опорных пунктов ясно показывала, что он еще меньше, чем сам Бисмарк, понимал тогдашние экономические интересы нации. Получалось, что вроде бы те, кто сопротивлялись империализму или игнорировали его — подобно Евгению Рихтеру в Германии, Гладстону в Англии или Клемансо во Франции, — утратили контакт с реальностью и не осознавали, что торговля и экономика уже вовлекли каждую нацию в мировую политику. Национальный принцип вел к провинциальному невежеству, и битва, которую пыталось дать здравомыслие, была проиграна.
Наградой всякому политику за его последовательную оппозицию империалистической экспансии были несуразица и потери. Так, Бисмарк в 1871 г. отказался от французских владений в Африке, предлагаемых в обмен на Эльзас-Лотарингию, а 20 лет спустя получил от Великобритании Гельголанд за Уганду, Занзибар и Виту — «за корыто — два царства», как не без оснований упрекали его немецкие империалисты. Также и Клемансо в 80-е годы сопротивлялся империалистической партии во Франции, когда она хотела послать в Египет против англичан экспедиционные силы, — и тридцатью годами позже отдал Англии нефтеносные земли в Мосуле ради заключения англо-французского союза. Равно и Гладстон был обвинен Кромером в Египте в том, что он «не тот человек, которому можно вручить судьбы Британской империи».
То, что государственные деятели, мыслившие главным образом в терминах установившейся национальной территории, с подозрением относились к империализму, было достаточно оправдано, разве что речь шла о чем-то большем, чем просто, как они выражались, о «заморских авантюрах». Скорее инстинктом, чем интуицией, они понимали, что это новое экспансионистское движение, в котором «патриотизм… лучше всего выражается деланием денег» (Хуэббе-Шлейден), а национальный флаг является «коммерческим достоянием» (Родс), может только лишь разрушить политическое тело национального государства. Захваты, как и строительство империи, не встречали у них сочувствия по вполне понятным причинам. Они могли успешно осуществляться только государствами, которые, подобно Римской республике, основывались преимущественно на законе, когда вслед за завоеванием могла происходить интеграция самых разнообразных народов за счет их подчинения единому закону. Национальное же государство, основанное на активной поддержке однородным населением своего правительства («lе plebiscite de tous les jours»),[275]не обладало таким объединяющим принципом и в случае завоеваний вынуждено было не интегрировать, а ассимилировать, не утверждать закон, а навязывать согласие, т. е. вырождаться в тиранию. Уже Робеспьер хорошо понимал это, когда воскликнул: «Perissent les colonies si elles nous en coutent l'honneur, la liberte».
Экспансия как постоянная и высшая цель политики — это центральная политическая идея империализма. Поскольку она не ограничивается простым захватом добычи или более продолжительным процессом ассимиляции покоренных, она представляется совершенно новой концепцией в длинном историческом ряду политических идей и деяний. Причиной такой удивительной оригинальности — удивительной потому, что абсолютно новые концепции в политике крайне редки, — является то, что на самом деле эта концепция вовсе не политическая, она берет свое начало в области деловых спекуляций, где экспансия означает постоянное расширение промышленного производства и экономических взаимосвязей, характерное для XIX в.
В экономической сфере экспансия являлась отражающим суть дела понятием, поскольку индустриальный рост был непосредственной реальностью того времени. Экспансия означала реальное увеличение производства используемых и потребляемых товаров. Процесс производства столь же безграничен, как и способность человека производить для самого себя, организовывать, обставлять и совершенствовать свой мир. Когда производство и экономический рост замедлялись, препятствия были не столько экономическими, сколько политическими, так как производство зависело от множества различных народов и продукты его потреблялись множеством народов, организованных в очень различные политические единства.
Империализм родился тогда, когда господствующий в капиталистическом производстве класс натолкнулся на национальные преграды своей экономической экспансии. Буржуазия обратилась к политике из экономической необходимости; ибо, если она не хотела отказаться от капиталистической системы, внутренне присущим законом которой является экономический рост, она должна была подчинить этому закону свои правительства и провозгласить экспансию конечной политической целью внешней политики.
Под лозунгом «Экспансия во имя экспансии» буржуазия попыталась (и частично преуспела в том) убедить свои национальные правительства вступить на стезю мировой политики. В какой-то момент казалось, что предложенная политика найдет естественные ограничители и уравновешивающие факторы в самом факте одновременного и конкурентного вступления на путь экспансии сразу нескольких государств. Действительно, на своих начальных этапах империализм еще мог описываться как борьба «соперничающих империй» и его можно было отличить от «идеи империи в древнем и средневековом мире — идеи федерации государств при гегемонии одного, охватывающей… весь известный мир».[276]Но такая конкуренция была лишь одним из многих пережитков прошедшей эпохи, уступкой все еще преобладающему национальному принципу, согласно которому человечество представляло собой семью государств, стремящихся опередить друг друга в плане своего совершенства, или либеральной вере в то, что конкуренция автоматически сама ставит себе определенные сдерживающие границы, с тем чтобы одна из сторон не уничтожала остальных. Однако такое благостное равновесие едва ли могло быть автоматическим исходом таинственных экономических законов и в сильнейшей степени зависело от политических и еще больше — от полицейских институтов, удерживающих конкурирующие стороны от использования револьверов. Поэтому трудно объяснить, как могла бы закончиться чем-либо иным, кроме победы одного и смерти всех остальных, конкуренция всесторонне вооруженных предприятий — «империй». Другими словами, конкуренция является принципом политики не более, чем экспансия, и так же остро нуждается в контроле и сдерживании со стороны политической власти.
В отличие от экономической структуры, политическая структура не может расширяться до бесконечности, так как она основывается не на производительной силе человека, которая действительно безгранична. Из всех видов управления людьми и их организации национальное государство наименее приспособлено к неограниченному росту, поскольку лежащее в его основе подлинное согласие не растяжимо до бесконечности, и лишь очень редко и с трудом его можно добиться от побежденных народов. Никакое национальное государство не может идти на покорение других народов с чистой совестью, ибо таковая совесть возникает только из убеждения покоряющей нации в том, что она подчиняет варваров высшему закону.[277]Нация же воспринимает свои законы как порождение особой национальной субстанции, и эти законы не имеют силы за пределами собственного народа и собственной территории.
Где бы национальное государство ни выступало в качестве завоевателя, оно возбуждало у покоренных народов национальное самосознание и стремление к суверенитету, подрывая тем самым любые искренние усилия, направленные на строительство империи. Так, французы включили Алжир в свою страну в качестве провинции, но не решились навязать арабскому народу свои законы. Напротив, они продолжали уважать закон ислама и предоставили своим арабским гражданам «персональный статус», произведя на свет бессмысленный гибрид в виде номинально французской территории, юридически — такой же части Франции, как Departement de la Seine, но населенной не гражданами Франции.
Первые английские «строители империи», уверовав в покорение как постоянный метод управления, оказались не в состоянии включить в грандиозную структуру Британской империи, а затем Британского содружества наций своих ближайших соседей — ирландцев; и когда после первой мировой войны Ирландии был предоставлен статус доминиона и полноправного члена содружества, неудача была, может быть, и менее очевидной, но столь же реальной. Старейшее «владение» и новейший доминион односторонне отверг статус доминиона (1937 г.) и порвал все связи с Англией, отказавшись участвовать в войне. Английское правление методом постоянного покорения, поскольку оно «просто не осилило уничтожить» Ирландию (Честертон), не столько возбудило свой собственный «дремлющий гений империализма»,[278]сколько пробудило дух национального сопротивления в ирландцах.
Национальная структура Соединенного Королевства сделала невозможной быструю ассимиляцию и включение в общую структуру покоренных народов; Британское содружество никогда не было «содружеством наций», оно оставалось наследником Соединенного Королевства, одной нацией, распространившейся по всему миру. В результате распространения и колонизацми политическая структура не расширялась как единое целое, а насаждалась в виде отдельных очагов, в результате чего члены этого нового федеративного образования оставались тесно связанными со своей общей родиной на основе общего прошлого и общего закона. Пример Ирландии показывает, насколько плохо было приспособлено Соединенное Королевство к строительству имперской структуры, в которой могли бы в согласии жить различные народы.[279]Английская нация обнаружила способность не к римскому искусству созидания империи, а к следованию греческой модели колонизации. Вместо покорения народов и установления у них своего закона английские колонисты селились на вновь обретенных территориях в четырех концах земного шара, оставаясь частью все той же английской нации.[280]Будет ли федеративная структура содружества, восхитительным образом построенная на реальной основе распространения по всей земле одной нации, достаточно эластичной, чтобы перевесить исконно присущие этой нации затруднения в имперском строительстве и допустить в качестве полноправных «партнеров в общем предприятии» содружества заведомо и прочно неанглийские народы, покажет время. Нынешний статус Индии, между прочим категорически отвергнутый индийскими националистами во время войны, часто рассматривается как временное и промежуточное решение.[281]
Исходное противоречие между внутренним устройством национального государства и завоеванием как политическим средством стало очевидным со времени крушения наполеоновской мечты. Именно в силу этого опыта, а не из гуманистических соображений завоевание с той поры подверглось официальному осуждению и стало играть незначительную роль в регулировании территориальных споров. Неудача Наполеона в объединении Европы под французским флагом ясно показала, что завоевание, осуществляемое одной нацией, ведет либо к полному пробуждению национального самосознания покоренного народа, либо к тирании. И хотя тирания, поскольку она не нуждается в согласии, может успешно управлять другими народами, она способна оставаться у власти, только если она прежде всего разрушает национальные институты в собственной стране.
Французы, в противоположность англичанам и другим нациям Европы, в последнее время попытались соединить ius и imperium и построить империю в римском смысле. Они были единственными, кто по крайней мере попробовал превратить политический организм национального государства в имперскую политическую структуру, веря в то, что «французская нация шагала вперед… чтобы распространять блага французской цивилизации»; они хотели включить заморские владения в национальное целое, обращаясь с покоренными народами «и как с братьями, и… как с подданными, — братьями в семье единой французской цивилизации и подданными в смысле обучения французскому просвещению и следования французскому руководству».[282]Частично это осуществилось, когда депутаты от цветных народов заняли места во французском парламенте, а Алжир был объявлен департаментом Франции.
Результатом этого смелого начинания была особенно жестокая эксплуатация заморских владений во имя нации. Вопреки всем теоретическим построениям, Французская империя на деле рассматривалась и оценивалась прежде всего с позиций национальной обороны,[283]и колонии стали землями солдат, производящими force noire для защиты жителей Франции от их национальных врагов. Произнесенная Пуанкаре в 1923 г. знаменитая фраза: «Франция насчитывает не сорок миллионов, у Франции — сто миллионов» — говорила просто об открытии «дешевого вида пушечного мяса, создаваемого методами массового производства».[284]Когда за столом мирных переговоров в 1918 г. Клемансо заявлял, что ничто не заботит его, кроме «неограниченного права вербовать черные войска для участия в защите французской территории в Европе, если Франция в будущем подвергнется нападению со стороны Германии»,[285]он не избавил французскую нацию от немецкой агрессии, как это, к сожалению, известно нам теперь, хотя его план и был осуществлен Генеральным штабом; зато он нанес смертельный удар по тогда еще не до конца исключенной возможности существования Французской империи.[286]В сравнении с этим слепым, отчаянным национализмом английские империалисты с их компомиссной мандатной системой выглядели покровителями самоопределения народов. И это несмотря на тот факт, что они сразу же начали злоупотреблять мандатной системой через «косвенное управление» — метод, который позволял администратору управлять народом «не непосредственно, а с помощью его собственных племенных и местных властей».[287]
Англичане старались преодолеть присущую строительству национальным государством империи непоследовательность, предоставив покоренные народы самим себе в том, что касается культуры, религии и законов сохраняя дистанцию и воздерживаясь от распространения английских законов и культуры. Это не остановило развития у народов национального самосознания и стремления к суверенитету и независимости хотя и несколько притормозило эти процессы. Но в результате необыкновенно усилилось и новое империалистическое сознание исходного данного, а не просто временного, превосходства одних людей над другими «высших рас» над «низшими». Что в свою очередь обостряло борьбу подвластных народов за свободу и мешало им увидеть и несомненные преимущества, принесенные британским управлением. Из-за самой отдаленности и отчужденности управляющих, которые, «несмотря на их искреннее уважение к туземцам как к нациям и в некоторых случаях даже любовь к ним… почти все до единого не верили в их способность теперь или когда-либо в будущем управлять своими делами без надзора»,[288]«туземцы» могли лишь заключить, что их навеки исключают из всего остального человечества.
Империализм не означает строительства империй, а экспансия не есть завоевание. Английские завоеватели, прежние «сокрушители закона в Индии» (Бёрк), имели мало общего с экспортерами английских капиталов или с администраторами, управлявшими индийскими народами. Если бы последние перешли от издания указов к созданию законов они возможно, и стали бы строителями империи. Однако дело как раз в том что английскую нацию это не интересовало, и она едва ли бы их поддержала. Обстоятельства были таковы, что за империалистически мыслящими бизнесменами следовали гражданские чиновники, которые хотели, чтобы «африканцы остались африканцами», причем немалое число из них — те, кто не изжили, как выразился однажды Гарольд Николсон, свои «юношеские идеалы»,[289]хотели помочь им «стать лучшими африканцами»,[290]что бы это ни означало. Ни в коем случае они не были «расположены внедрять административную и политическую систему своей страны для управления отсталым населением колоний»[291]и включать широко раскинувшиеся владения британской короны в английскую нацию.
В противоположность подлинно имперским структурам, в которых институты метрополии самыми различными путями интегрируются в империю, для империализма характерна отделенность национальных институтов от колониальной администрации, хотя и при наличии известной доли контроля над ней. За этим отделением просматривается любопытная смесь высокомерия и уважения — вновь обретенного высокомерия колониальных администраторов, имевших дело с «отсталым населением» или «низшими расами», сочетающегося с уважительным отношением старомодных политиков метрополии, полагавших, что ни одна нация не имеет права навязывать свои законы другому народу. По самой сути этой ситуации высокомерие превратилось в средство управления, в то время как уважение, оставаясь просто позицией отрицания, не породило какого-то нового способа совместного проживания людей и сумело лишь слегка ограничить произвольное империалистическое правление посредством указов. Спасительной сдержанности национальных институтов и политиков мы обязаны тем, что неевропейские народы, в конце концов и несмотря ни на что, получили от западного господства хоть какую-то пользу. Колониальные же службы не прекращали протестов против вмешательства «неискушенного большинства» — нации, оказывавшего давление на «обладающее опытом меньшинство» — империалистических администраторов, — «чтобы склонить их к подражанию»,[292]т. е. к управлению с соблюдением общепринятых в самой метрополии норм справедливости и свободы.
То, что движение в пользу экспансии ради экспансии возникло в национальных государствах, которые, более чем какие-либо иные политические организмы, основывались на точном определении границ и пределов возможных завоеваний, представляет собой один из примеров того на первый взгляд абсурдного расхождения между причиной и следствием, что стало отличительным признаком современной истории. Дикая путаница в современной исторической терминологии является лишь побочным продуктом этого расхождения. Проводя сравнения с Древними империями, путая экспансию с завоеванием, игнорируя различия между имперской федерацией (Commonwealth) и империей (которые доимпериалистические историки называли разницей между поселениями колонистов и владениями, или колониями и зависимыми территориями, или, несколько позже, между колониализмом и империализмом), [293]игнорируя, другими словами, различие между вывозом (английских) людей и вывозом (английских) денег, [294]историки пытались отмахнуться от того будоражащего факта, что столь многие важные события новой истории выглядят так, как если бы мухи собрались вместе и образовали собой слона.
Современные историки, взирая на зрелище того, как кучка капиталистов снует по земному шару в хищническом поиске новых инвестиционных возможностей, играя при этом на стремлении к прибыли сверхбогатых и на азартных инстинктах сверхбедных, замыслили облечь империализм в тогу славы и величия Рима или Александра Македонского, в тогу величия, которое сделало бы все последующие события более терпимыми с человеческой точки зрения. Несоразмерность причин и следствий была раскрыта в знаменитом и, к сожалению, точном замечании о том, что Британская империя была обретена в минуту рассеянности; это нашло жестокое подтверждение в наше время, когда для того, чтобы покончить с Гитлером, понадобилась мировая война, что постыдно именно потому, что одновременно и смешно. Нечто подобное проявилось уже и во время Истории Дрейфуса, когда лучшие силы нации понадобились для того, чтобы завершить борьбу, начавшуюся в виде гротескного заговора и закончившуюся фарсом.
Единственно, в чем состоит величие империализма, так это в том, что национальное государство проиграло ему свою с ним битву. Трагизм этого неумелого противостояния состоял не в том, что многие из представителей нации оказались купленными новыми империалистическими дельцами; хуже коррупции было то, что некоррумпированных удалось убедить в неизбежности империализма как средства мировой политики. Поскольку морские базы и доступ к сырьевым ресурсам были действительно необходимы всем нациям, они поверили в то, что спасение нации зависит от аннексий и экспансии. Они были первыми, кто не смог понять фундаментальной разницы между старыми основаниями торговли и поддерживающими ее фортами на морских путях и новой политикой экспансии. Они поверили Сесилу Родсу, когда тот призвал их «осознать тот факт, что нельзя жить, если не овладеть мировой торговлей», что «торговля — это весь мир и ваша жизнь — это весь мир, а не только Англия» и что поэтому «нужно решать вопросы экспансии и удержания мира». [295]Не желая того и иногда даже не зная об этом, они не только становились пособниками империалистической политики, но и оказывались первыми, на кого пали обвинения и разоблачения в «империализме». Так было с Клемансо, который — по причине своей отчаянной озабоченности судьбой французской нации — стал «империалистом» в надежде, что людские резервы колоний помогут защитить французских граждан от агрессоров.
Совесть нации, представленная парламентом и свободной печатью, продолжала действовать, вызывая неудовольствие у колониальных администраторов во всех европейских странах, обладавших колониями, — будь то Англия, Франция, Бельгия, Германия или Голландия. В Англии, чтобы проводить различие между имперским правительством, находящимся в Лондоне и контролируемым парламентом, и колониальными властями, это влияние было названо «имперским фактором». Тем самым империализм наделялся достоинствами и признаками правопорядка, который он так жадно стремился изничтожить. [296]Политически «имперский фактор» нашел выражение в представлении о том, что колониальные народы не только защищены, но как бы и представлены в английском «парламенте империи». [297]Здесь англичане подошли очень близко к французскому опыту построения империи, хотя они никогда и не заходили так далеко, чтобы дать подвластным народам действительное представительство. Тем не менее, они, без сомнения, надеялись, что нация в целом будет служить своего рода опекуном покоренных народов, и действительно, она неизменно делала все от нее зависящее, чтобы предотвратить возможные худшие варианты.
Конфликт между представителями этого «имперского фактора» (который точнее было бы назвать национальным) и колониальными властями проходит красной нитью через всю историю британского империализма. «Мольба», с которой Кромер во время своего правления в Египте в 1896 г. обратился к лорду Солсбери: «Избавьте меня от английских ведомств», [298]повторялась вновь и вновь, вплоть до 20-х годов нашего столетия, когда экстремистская империалистическая партия уже в открытую обвинила нацию и все ее принципы в создании угрозы потери Индии. Империалисты всегда испытывали неудовольствие по поводу того, что правительство Индии «должно оправдывать свое существование и свою политику перед общественным мнением в Англии»; этот контроль сделал теперь невозможным прибегнуть к тем мерам «административной резни», [299]которые сразу по окончании первой мировой войны были опробованы в качестве радикального средства умиротворения[300]в отдельных местах и которые могли действительно предотвратить движение Индии к независимости.
Подобная же вражда между представителями национального государства и колониальными администраторами в Африке существовала и в Германии. В 1897 г. со своего поста в Юго-Восточной Африке и с государственной службы — из-за его жестокости по отношению к местному населению — был уволен Карл Петерс. То же самое случилось и с губернатором Циммером. А в 1905 г. племенные вожди впервые обратились со своими жалобами в рейхстаг, и в результате, когда колониальные власти бросили их в тюрьму, за этим последовало вмешательство германского правительства.[301]
То же самое относится и к французскому управлению. Губернаторы, обычно назначавшиеся правительством в Париже, либо испытывали мощное давление со стороны французских колонистов, как это было в Алжире, либо просто отказывались проводить реформы в сфере отношений с местными жителями, так как, по их мнению, эти реформы были продиктованы «мягкотелыми демократическими принципами (нашего) правительства». [302]Повсюду империалистические администраторы ощущали контроль нации как непомерное бремя и угрозу колониальному господству.
И империалисты были совершенно правы. Современные условия властвования над покоренными народами были известны им лучше, чем тем, кто, с одной стороны, протестовал против управления указами и бюрократическим произволом, а с другой — надеялся сохранить свои владения навсегда во имя славы нации. Империалисты лучше, чем националисты, понимали непригодность политического устройства национального государства для построения империи. Они отлично осознавали, что победное шествие национального государства и его завоевания, если предоставить все это на волю внутренне присущих такому государству законов, закончится подъемом национального самосознания колониальных народов и поражением завоевателей. Поэтому французские методы, пытавшиеся сочетать национальные чувства со строительством империи, были гораздо менее успешными, чем английские, которые, начиная с 80-х годов прошлого века стали открыто империалистическими, хотя и сдерживаемыми метрополией, сохраняющей свои национальные демократические институты.
Власть и буржуазия
Чего действительно хотели империалисты, так это распространения политической власти без создания при этом политического целого. Империалистическая экспансия была вызвана необычного рода экономическим кризисом — перепроизводством капитала и появлением «лишних» денег, явившимся результатом перенакоплений, которые не могли больше находить сферу производительного инвестирования в рамках национальных границ. Впервые не инвестирование могущества прокладывало путь инвестированию денег, а экспорт власти смиренно влачился за экспортом денег, поскольку бесконтрольное помещение капиталов в отдаленные страны грозило превратить широкие слои общества в азартных игроков, превратить всю капиталистическую экономику из системы производства в систему финансовых спекуляций и заменить прибыли от производства комиссионными доходами. Десятилетия, непосредственно предшествовавшие империалистической эпохе, являли свидетельства невиданного роста мошенничества, финансовых скандалов и биржевых спекуляций.
Пионерами в этих предымпериалистических свершениях были те еврейские финансисты, которые нажили свое богатство вне капиталистической системы и в которых растущие национальные государства нуждались для получения международно гарантированных займов. [303]После установления твердой системы налогообложения, обеспечившей надежное финансирование государственных расходов, эта группа имела все основания бояться полного устранения. В течение столетия, зарабатывая деньги посредством получения комиссий, они, естественно, были первыми, кто соблазнился приглашением участвовать в помещении капиталов, которым не находилось прибыльного места на внутреннем рынке. Еврейские международные финансисты действительно представлялись наилучшим образом приспособленными для этих, по сути своей международных, деловых операций. [304]Более того, и сами правительства, чья помощь в той или иной форме была необходима при вывозе капитала в далекие страны, вначале были склонны предпочесть известных еврейских финансистов новичкам в области международных финансов, многие из которых были авантюристами.
После того как финансисты открыли избыточному богатству, до этого обреченному на бездействие в узких рамках национальной экономики, каналы экспорта капитала, быстро прояснилось, что далекие от источников получения прибыли держатели акций готовы идти на громадный риск, соотносимый с их громадно увеличившимися доходами. При таком риске живущие за счет комиссий финансисты даже при благожелательной поддержке государства не могли обеспечить надлежащих гарантий — их могла дать только вся материальная мощь государства.
Как только выяснилось, что за экспортом денег понадобится экспорт государственной мощи, позиция финансистов вообще и еврейских финансистов в особенности сильно пошатнулась, и ведущее место в империалистических деловых операциях и предприятиях постепенно перешло к отечественной буржуазии. Весьма показательна в этом отношении карьера Сесила Родса в Южной Африке, где он, будучи абсолютным новичком, в считанные годы сумел оттеснить с первого места всемогущих еврейских финансистов. В Германии Блейхредер, который в 1885 г. еще был основателем «Ostafrikanische Gesellschaft», 14 лет спустя, когда Германия начала строительство Багдадской железной дороги, был вместе с бароном Гиршем вытеснен такими растущими гигантами империалистического предпринимательства, как «Siemens» и «Deutsche Bank». В каком-то смысле нежелание правительства уступать евреям действительную власть и нежелание евреев погружаться в бизнес с политической подоплекой настолько удачно совпали, что, несмотря на огромное богатство этой группы евреев, когда кончился начальный этап азартной погони за наживой и обогащения посредством комиссионных, за ним не последовало настоящей борьбы за власть.
Различные национальные правительства с неудовольствием взирали на растущую тенденцию превращать бизнес в политический вопрос и отождествлять экономические интересы сравнительно небольшой группы с национальными интересами как таковыми. Но дело рисовалось так, что единственной альтернативой экспорту мощи была уступка значительной части национального богатства. Только путем экспансии национальных средств насилия можно было рационализировать поток инвестиций в далекие земли и реинтегрировать в экономическую систему нации бешеные спекуляции с избыточным капиталом, побуждавшие ставить на карту все сбережения. Государство стало прибегать к силовой экспансии, поскольку, будучи поставлено перед выбором между потерями (большими, чем может выдержать экономический организм любой страны) и выигрышами (большими, чем те, о которых может помыслить любой народ, предоставленный самому себе), оно, естественно, выбрало последнее.
Первым следствием экспорта мощи было то, что государственные органы насилия, полиция и армия, которые в рамках национального государства существовали рядом с другими национальными институтами
и контролировались ими, выделились из этой структуры и обрели статус представителей нации в нецивилизованных или слабых странах. Здесь, в отсталых регионах, без промышленности и политической организации, где насилие применялось с большей свободой, чем в любой европейской стране, так называемым законам капитализма была предоставлена возможность творить реальность. Пустое желание буржуазии сделать так, чтобы деньги рождали деньги, подобно тому как люди рождают людей, оставалось недостижимой мечтой до тех пор, пока деньгам приходилось проходить долгий путь через помещение в производство; не деньги рождали деньги, а люди делали вещи и деньги. Секретом новой счастливой ситуации было как раз то, что экономические законы перестали загораживать путь алчности имущих классов. Наконец-то деньги смогли рождать деньги, потому что сила, отбросив все законы — и экономические, и этические, — стала присваивать богатство. Только когда экспорт денег подтолкнул и спровоцировал экспорт мощи, сбылись замыслы владельцев этих денег. Только неограниченное накопление могущества могло обеспечить неограниченное же накопление капитала.
Иностранные инвестиции, экспорт капитала, возникшие в качестве чрезвычайных мер, становились постоянной чертой всех экономических систем, как только попадали под защиту экспорта мощи. Империалистическое понимание экспансии, согласно которому она есть сама по себе цель, а не временное средство, появилось в политическом мышлении после того, как стало очевидным, что одной из важнейших постоянных функций национального государства станет расширение сферы могущества. Стоящие на службе государства распорядители насилия скоро образовали внутри государства новый класс, и, хотя деятельность их протекала вдали от родины, они оказывали значительное влияние и на политическую жизнь метрополии. Поскольку они были не кем иным, как функционерами от насилия, и мыслить они могли только в терминах политики силы, они были первыми, кто со своих классовых позиций и исходя из своего повседневного опыта провозгласил, что могущество есть сущность всякой политической структуры.
Новым в этой политической философии империализма было не то, что она отводила такое преимущественное место насилию, и не открытие, что сила является одной из основополагающих политических реальностей. Насилие всегда было ultima ratio в политическом действии, и могущество всегда являлось наглядным выражением господства и управления. Но никогда ни то, ни другое не выступало осознанной целью политической власти или конечной задачей какого-то определенного политического курса. Ибо мощь, предоставленная самой себе, не достигает ничего, кроме еще большей мощи, а насилие, осуществляемое во имя достижения этой мощи (а не во имя закона), превращается в разрушительный принцип, продолжающий действовать до тех пор, пока не останется ничего, что уже не подверглось его воздействию.
Это противоречие, неизбежное для любой вытекающей отсюда политики силы, приобретает, однако, видимость осмысленности, если поместить его в контекст якобы нескончаемого процесса, не имеющего иной цели, кроме самого себя. В этом случае действительно бессмысленно ставить вопрос о пределах достигнутого, и могущество может представляться не имеющим конца, самообеспечиваемым двигателем любого политического действия, подобным мифическому накоплению денег, где деньги якобы рождают деньги. Доктрина неограниченной экспансии, которая одна только и может осуществить мечту о неограниченном накоплении капитала, ведет к бесцельному накоплению могущества, делает почти невозможным создание новых политических образований, что до наступления эры империализма всегда было результатом завоеваний. На деле ее логическим следствием является разрушение любых живых сообществ — как у побежденных народов, так и у народа метрополии. Ибо любая политическая структура, старая или новая, будучи предоставлена самой себе, вырабатывает стабилизирующие силы, стоящие на пути непрерывного преобразования и расширения. Поэтому все политические образования представляются временными препятствиями, если глядеть на них как на часть бесконечного потока возрастающей мощи.
Если распорядители постоянно растущей мощи в прошлую эпоху умеренного империализма даже и не пытались поглотить побежденные территории и сохраняли существовавшие отсталые политические сообщества в виде опустошен<