Балладу о галопе муссоре-маффике 40 страница

Примерно тут их прерывают Маргерита и Бьянка — изображают сценическую мать и капризное дитя. Шепотки дирижеру, вивёры алчно толпятся вкруг расчищенного пятачка, на котором уже стоит Бьянка — губки напучены, красное платьице поддернуто на тощенькие бедра, из-под кромки выглядывают черные кружева нижних юбок, наверняка зрелище будет утонченным, как в большом городе, и проказливым, но чего это она отставила пальчик от пухлой щечки вот эдак — и тут вступает оркестр, и весь рот Ленитропу затопляет предблевотной слюной, а мозги — жутким сомненьем: как-то переживет он следующие несколько минут?

Мало того, что песенка у нее — «Улетим на „Леденце“»; Бьянка, к тому же, начинает, стыда ни капельки, похрюкивать эту песенку, идеально копируя юную Ширли Темпл: каждый напряг поросячьей модуляции, каждый взмет кудряшек, беспричинную улыбочку и запинку в притопе туфелькой… ее нежные голые ручки наливаются пухлотой, платьишко все короче — со светом кто-то балуется? Но перекаты бесполого детского жирка не изменили ее глаз: они те же, насмешливые, темные, ее собственные…

Бурные аплодисменты и алкоголические «браво», когда все, наконец, завершается. Танатц воздерживается, по-отцовски трясет головой, могучие брови хмурятся.

— Если так и дальше будет продолжаться, она никогда не станет женщиной…

— А теперь, liebling [281], — Маргерита с редкой и несколько липовой улыбкой, — давай послушаем «Печенюшки-зверюшки плавают в супе»!

— «Супер-зверюшки плачутся в попке», — вопит какой-то юморист из толпы.

— Нет, — кряхтит дитя.

— Бьянка…

— Сучка, — острие каблука звенит о палубу. Как по нотам. — Мало мне унижений?

— Явно недостаточно, — набросившись на дочь, схватив за волосы и тряся. Девочка падает на колени, сопротивляется, вырывается.

— О, восхитительно, — возопляет дама с мясницким тесаком, — Грета ее сейчас накажет.

— Уж лучше б я, — бормочет потрясная мулатка в вечернем платье без бретелек, проталкиваясь вперед посмотреть и постукивая Ленитропа по щеке отделанным драгоценностями мундштуком, пока ее атласные ляжки шепчут ему по бедру. Кто-то уже снабдил Маргериту стальной линейкой и стулом-ампир черного дерева. Она втаскивает Бьянку себе на колени, задирает на ней платье и нижние юбки, сдергивает белые кружевные панталончики. Прекрасные ягодицы маленькой девочки вздымаются лунами. Нежная расщелинка сжимается и расслабляется, подвязки елозят и растягиваются — Бьянка молотит ногами в воздухе, шелковые чулки трутся и пищат эротично и слышимо, ибо группа смолкла и отыскала себе среду касанья: руки тянутся к грудям и промежностям, адамовы яблоки ходят вверх-вниз, языки облизывают губы… куда девалась старая мазохистка и памятник, знакомая Ленитропу по Берлину? Грета будто бы вымещает всю боль, что копилась в ней последние недели, на голой попе своего ребенка, на коже такой тонкой текстуры, что на красных полосах с каждым ударом зеркально запечатлеваются белые сантиметровые риски и цифры, пересекаются, наращивают на теле Бьянки косую матрицу боли. По ее опрокинутому краснеющему лицу струятся слезы и, мешаясь с тушью, стекают на бледные ящеричные материнские туфли… волосы распустились и метут палубу, темные, присоленные ниткой мелкого жемчуга. Мулатка спиной опирается на Ленитропа, завела руку за спину и ласкает его эрекцию, которая от внешнего мира отгорожена лишь вольными складками чужих брюк от смокинга. Все несколько возбуждены, Танатц уселся на барную стойку, и его уже расчехленный пенис взят в оборот ртом вендки в белых перчатках. Два официанта опустились на колени на палубу и лакают из сочных гениталий блондинки в винного цвета бархатном платье, которая между тем рьяно лижет высокие сияющие французские каблуки престарелой дамы в лимонной органзе: дама деловито застегивает подложенные войлоком серебряные наручники на запястьях своего чичисбея — майора югославский артиллерии в парадном мундире, — майор же стоит на коленях, запустив нос и язык меж побитых ягодиц длинноногой балерины из Парижа, которая для его удобства кроткими пальчиками поддерживает шелковую юбку, а ее спутница, высокая швейцарская разведенка в туго зашнурованной кожаной грации и черных русских сапогах, расстегивает верх бального платья подруги и начинает искусно стегать ее по обнажившимся грудям стеблями полудюжины роз, красных, как те бусины крови, что выступают и вскоре уже брызжут с кончиков отвердевших сосков прямо в жадно подставленный рот еще одной вендки, которую раздрачивает ушедший на покой голландский банкир, сидящий на палубе: его ботинки и носки только что сняла парочка обворожительных школьниц — прямо скажем, сестер-близняшек в одинаковых платьицах из цветастой вуали, — и большие пальцы на банкирских ногах теперь вставлены в их пушистые бороздки, а сами школьницы вытянулись вдоль его ног и целуют косматое его брюхо, и хорошенькие их попки-двойняшки вздымаются арками, дабы принять в анальные отверстия по хую двух официантов, кои до недавнего времени, если припоминаете, выедали ту сочную блондинку в бархатном платье, что на Одере на речке…

Что же до Ленитропа, он заканчивает тем, что кончает меж пары круглых содрогающихся сисек венской девчонки с волосами цвета львиной шкуры, изумрудными глазами и ресницами густыми, как мех, и сперма его выплескивается в ложбинку ее дугою выгнутого горла, на алмазы ее ожерелья, что вековечно горят сквозь дымку его семени — и такое, по меньшей мере, чувство, будто все кончили разом, хотя как это может быть? Ленитроп все ж подмечает, что, кажись, единственный ни с кем не связанный тут человек, помимо Антония и Стефании, — японский офицер связи: сидит в одиночестве палубой выше, наблюдает. Не мастурбирует, ничего такого, просто наблюдает — смотрит на реку, смотрит ночь… ну что, непостижимые такие, знаете ли, эти джапы.

Некоторое время спустя наступает общее изъятие из отверстий, питие, вдувка и трепотня возобновляются, и многие начинают разбредаться, чтобы немного соснуть. Тут и там задерживаются пары-тройки. Альт-саксофонист примостил раструб своего инструмента меж распяленных бедер симпатичной матроны в солнечных очках, да, в темных очках среди ночи, компашка вырожденцев, нормально так Ленитроп вписался, — лабает «Чаттанугу Чу-Чу», и вибрации доводят матрону до полного самозабвения. Девушка с огроменным стеклянным дилдо, в котором в некоей декадентской лавандовой среде плавают младенцы-пираньи, развлекается меж ягодиц коренастого трансвестита в кружевных чулках и крашеной собольей шубе. Черногорскую графиню ебет одновременно в шиньон и пупок парочка восьмидесятилетних дедов в одних ботфортах, причем деды параллельно ведут какую-то узкоспециальную дискуссию — судя по звуку, на церковной латыни.

Долго еще до восхода за бескрайним непроницаемым покатом России. Смыкается туман, машины сбавляют ход. Под килем белого судна скользят остатки крушений. Запутавшиеся в обломках весенние трупы ворочаются и тянутся, когда у них над головой проходит «Анубис». Золотой шакал под бушпритом — единственное существо на борту, способное прозревать сквозь туман, — глядит не мигая вперед, вдоль по теченью, высматривает Свинемюнде.

□□□□□□□

Ленитроп спит и видит Лландидно, где некогда проводил дождливое увольнение — пил горькое в постели с дочкой капитана буксира. Где также Льюис Кэрролл написал эту свою «Алису в Стране чудес». Почему в Лландидно и воздвигли памятник Белому Кролику. Тот с Ленитропом разговаривал — вел серьезные и важные беседы, но при всплытии к яви Ленитроп все, как водится, разбазаривает. Лежит и пялится на трубы и кабели над головой, асбестовое покрытие колен, на трубопроводы, датчики, резервуары, распределительные щиты, фланцы, муфты, вентили, клапаны и их тенистые заросли. Грохот стоит адский. В люки сочится солнце — значит, уже, видимо, утро. Краем глаза Ленитроп улавливает трепет красного.

— Нельзя говорить Маргерите. Прошу вас. — Бьянка эта. Волосы до бедер, на щеках разводы туши, глаза пылают. — Она меня убьет.

— Сколько времени?

— Солнце давно уже встало. А вам зачем?

Зачем ему. Хмм. Может, опять уснет, прямо тут.

— Мать на тебя, что ли, рассердилась?

— Ой, да совсем из ума выжила — обвинила меня, что у нас роман с Танатцем. Безум ие — конечно, мы с ним добрые друзья, но и только… если б она обращала на меня хоть кат-то внимание, понимала бы.

— На твою задницу, детка, она еще какое внимание обращала.

— Ох господи, — поддернув платье, обернувшись, чтобы к тому же через плечо наблюдать за Ленитропом. — Это до сих пор чувствую. Рубцы остались?

— Ну, ты тогда ближе подойди.

Она движется к нему, улыбаясь, при каждом шаге тянет носочки.

— Я смотрела, как вы спите. Вы такой хорошенький, знаете. А мама сказала, вы жестокий.

— Ну гляди. — Ленитроп подается вперед и нежно кусает ее в ягодицу. Бьянка ежится, но не отходит.

— М-м. Тут «молния», вы не могли бы… — Она пожимает плечами, изгибается, пока он ее расстегивает, красная тафта соскальзывает прочь и — само собой, на попе, которая у Бьянки идеальной формы и сливочногладкая, уже проступают один-два лавандовых синяка. Девочка отнюдь не пышная, но еще больше затянута в черный корсетик, который сжимает ее талию до диаметра бутылки бренди и выталкивает малявкины грудки наверх маленькими белыми полумесяцами. Атласные завязки, изукрашенные замысловато порнографическим шитьем, сбегают по бедрам и поддерживают чулки, поверху обшитые алансонскими кружевами. Оголенные тылы ее ляжек мягко елозят по лицу Ленитропа. Он принимается кусать жадно, как ярый поклонник поп, рукой тем временем поигрывая с губами ее пизды и клитором, ножки Бьянки отбивают по палубе нервный танец, алые ногти ее острыми иголками впиваются в ноги под кромкой чулок, а Ленитроп сажает засосы, красные туманности по всем ее чувствительным местечкам. Она пахнет мылом, цветами, потом, пиздой. Длинные волосы ниспадают до самых глаз Ленитропа, мягкие и черные, посекшиеся концы шепчутся на ее белой пояснице, то видно, то нет, словно дождь… она повернулась и опускается на колени, расстегнуть его складчатые брюки. Нагнувшись ближе, отведя волосы за уши, маленькая девочка берет головку Ленитропова хуя в нарумяненный ротик. Глаза ее посверкивают сквозь папоротник ресниц, ручки крысеныша скачут по всему его телу, расстегивая, лаская. Такое стройное дитятко: горлышко сглатывает, натянувшись до стона, когда Ленитроп хватает ее за волосы, загибает… она его раскусила. Точно знает, когда выпустить изо рта и встать, парижские туфельки на высоком каблуке прочно утвердились у него по бокам, покачивается, волосы мягко волнуются, спадая на лицо рамкой, которая повторяется темной рамой корсета вокруг ее лобка и живота. Задрав голые руки, Бьянка поднимает волосы, вскидывает изящную голову, чтобы грива с дрожью обрушилась на спину, после чего до игл заточенные пальцы медленно дрейфуют вниз — пускай Ленитроп подождет, — вниз по атласу, по блестящим крючкам и кружевам до бедер. Затем лицо ее, еще по-детски пухлое, глазищи, подведенные тенями ночи, пикируют — это она встает на колени, направляет в себя его пенис и медленно, томительно устраивается, пока он не заполняет ее всю, не фарширует ее до отказа…

И тут происходит что-то — ох, ну прикольное такое. Ленитроп не то чтобы осознает в тот миг, когда оно происходит, но впоследствии дотумкает, что он… странно может прозвучать, но он вообще-то неким манером оказался, ну, в общем, внутри собственного хуя. Если такое можно представить. Да-с, совершеннейше внутри органа-метрополии, прочая колониальная ткань позабыта, пусть сама о себе хлопочет, а его руки и ноги как будто вплелись в сосуды и трубопроводы, сперма ревет все громче, готовясь извергнуться где-то у него под ногами… свекольный и вечерний пиздосвет дотягивается до него единственным лучиком сквозь отверстие сверху, преломляется в прозрачных соках, омывающих его снизу. Он весь окружен. Вот-вот все кончится, кончит неописуемо, и он беспомощен в этом взрывающемся emprise[282]… эхом отзывает красная плоть… необычайное ощущенье — ждать восхожденья…

Она, его хорошенькая всадница, летит на перекладных лицом к подволоку, трепеща и сверху, и снизу, верхнебедренные мышцы жестко натянуты тросами, младенческие грудки выбираются из выреза… Ленитроп притягивает Бьянку к себе за соски и очень сильно кусает каждый. Обвив руками его шею, обнимая его, девочка начинает кончать, он тоже, и общее их половодье, стало быть, исключительной детонацией касанья выбрасывает его наверх из предвкушения, из глаза на вершине башни прямо в Бьянку. Возвещая пустоту — что это, если не царственный глас самого Агрегата?

Где-то посреди их бездвижной лежки — сердечко ее колотится, синичка в снегах, волосы ее окутывают и укрывают их лица, язычок ее, что трепещет у него на висках и у глаз опять и опять, шелковистые нога трутся о его бока, холодная кожа ее туфель на голенях его и лодыжках, лопатки расправляются крылышками, когда она его обнимает. Что там произошло? Ленитропу кажется, что он вот-вот расплачется.

Они долго не выпускают друг друга из объятий. Бьянка заговаривает о том, чтобы скрыться.

— Еще бы. Но нам придется где-то сойти — в Свинемюнде, где-нибудь.

— Нет. Можно сбежать. Я же ребенок, я умею прятаться. И тебя могу спрятать.

А то бы не смогла. Известное дело. Прямо здесь, прямо сейчас под макияжем и причудливым бельем она существует, любовь, невидимость… Вот так открытие для Ленитропа.

Но руки ее вкруг его шеи уже смещаются боязливо. И неспроста. Он, конечно, задержится ненадолго, но в итоге уйдет, и посему его все-таки нужно считать среди потерь Зоны. Посох Папы навсегда останется сух, как и нерасцветший хуй самого Ленитропа.

Потому, распутываясь, он распутывается вычурно. Творит целую бюрократию ухода, делает себе прививки от забвенья, выездные визы любовными укусами… вот только про возвращенье он уже забыл. Оправляя бабочку, оглаживая атласные лацканы смокинга, застегивая брюки, уже вернувшись к униформе дня, он поворачивается к Бьянке спиной и вверх по трапу уходит. Последний миг, когда касались их взгляды, уже позади…

В одиночестве, коленями на крашеной стали — как ее мать, она знает: ужас придет, когда день разгорится ярче всего. И, как у Маргериты, худшие виденья являются ей черно-белыми. Что ни день, чувствует Бьянка, она все ближе к какому-то краю. Ей часто грезится одно и то же путешествие: поездом, меж двумя знакомыми городами, оно освещено теми же перламутровыми морщинками, что в кино обозначали дождь за окном. В «пульмане» она диктует свою историю. Наконец в силах рассказать о потаенном своем кошмаре, изложить ясно, чтоб и другие почувствовали. Может, потому она и не заступит за край — в солоно-серебряную тьму, что весомо смыкается на фланге ее рассудка… когда она отращивала челки, в темных комнатах собственные непривычные волосы у глаз маячили чуждым явленьем… Теперь в развалинах ее башен колокола со звоном раскачиваются на ветру, туда-сюда. Там, где над камнем больше не скользят ее коричневые клобуки, болтаются или хлопают истрепанные веревки. Ветер ее даже пыли не подпускает. Свет дневной состарился: поздний, холодный. Кошмар в ярчайший час пополудни… паруса в море слишком мелкие и далекие, что мне до них… вода — слишком стальная и холодная…

Сейчас ее взгляд — это углубляющееся задержание — уже надорвал зрячее сердце Ленитропа: надрывал и надрывал, все тот же взгляд, проброшенный, пока он ехал мимо, задвинутый в сумерки мха и ветшающей колонии, заправок с худосочными затуманенными цилиндрами, жестяных рекламных щитов «Мокси», горечавной и пасленовой, как сам ее вкус, кой впаривают с обветренных стен амбаров, сколько Последних Раз уже взглядывал в заднее зеркальце, и все слишком далеко внутри металла и зажигания, допуская, что дневные мишени гораздо реальнее возможных сюрпризов по Закону Мёрфи, где может оказаться спасение… Терялся вновь и вновь — за бедным утопшим Беккетом, где прорвало дамбу, вверх-вниз по бурым, будто разъезженным склонам, сенные грабли ржавеют на исходе дня, небо серо-фиолетовое, темное, словно жеваная резинка, туман уже рисует в воздухе белые мазки, нацеленные к востоку на четверть, на полдюйма… она однажды на него взглянула — конечно, он помнит до сих пор — с другого конца стойки в передвижной столовке, дым от рашпера лип к окнам, снисходительным, как обувная смазка, к дождю ради нахохленной слезливой горстки в шотландке внутри, музыкальный автомат быстро поблескивает в блеянье тромбона, секции язычковых, засаживают свинговые ноты строго в борозду меж безмолвной средней точкой и следующим тактом, с подскоком па (хм) па (хм) па — так точно в оттяг этой борозды, прям понимаешь, что она гонит вперед, а вот по ощущениям — запаздывает, — вы оба по обоим концам стойки это чувствуете, ощущаете, что возраст ваш вверен какому-то новому времени, с чьего позволенья вы могли бы и промухать остальное, некрасивые ожиданья стариков, кои наблюдали в бифокальной и сопливой индифферентности своей, миллионами смотрели, как вы отплясываете линди-хоп по пути в бездну, сколько надо миллионов, столько и смотрели… Конечно, Ленитроп ее потерял, и терял без продыху — того требовала Америка, — из окон «грейхаунда», въезжая в скошенную каменную кладку, позеленевший и вязосложенный в отказ восприятия либо же, в более зловещем смысле, воли (раньше ты знал, что означают эти слова), она двинулась дальше, безмятежная, слишком много Ихнего и ни единого шанса, что явится бежевый летний призрак на ее обочине…

Оставляет Ленитропа его городским рефлексам и гарвардским спортивным носкам — оба, по случаю, кандалы красных колец, оковы из комикса (хотя сам комикс хождения практически не имел, на него прыгун наткнулся под вечер на беркширской песчаной отмели. Героя — ну, или существо — звали Солнцечасом. В кадр он — ну, или оно — попадать вечно не успевал, толком не разберешь. Солнцечас, фьють сюда, фьють опять туда, происходил «из-за ветра», что читатели понимали как «с той стороны некоего потока, более-менее сплошного и вертикального — стены, пребывающей в постоянном движении»: за нею имелся иной мир, где Солнцечас занимался такими делами, которых читателям ни за что не понять).

Далеко, да, это все довольно далеко. Ну еще бы. Подойдешь слишком близко — и уже болит от того, что хочется ее вернуть. Но тут эта эвридикомания, это возвращение кого-то откуда-mo. .. хотя насколько легче оставить ее там, в смрадном карбиде и халитозном зловонье супов из дохлых дятлов, а самому выйти и утешиться, и получить лишь разумное факсимиле… «Зачем ее возвращать? Зачем пытаться? Разница-то между настоящей крышкой от коробки и той, что рисуешь для Них, только и всего». Нет. Как он может в это верить? Это Они хотят, чтоб он поверил, но как он может? Никакой разницы между крышкой и ее изображением, ладно, у них вся экономика на этом построена… но она-то, наверное, не просто рисунок, продукт, обязательство заплатить…

Из всех своих предполагаемых отцов — Макса Шлепциха и статистов в масках по одну сторону движущейся кинопленки, Франца Пёклера и, разумеется, других пар рук, занятых комканьем брючной материи в ту Ночь «Alpdrücken», по другую — Бьянка ближе всего в сей последний из возможных миг под палубами, тут, за ненасытным шакалом, ближе всего к вам, кто ворвался в ослепительном цвете, горбился на своих сиденьях, кому никогда за всю ночь не грозило ни по какому ряду ладьи, ни по какой диагонали, к вам, чье отлученье от водянисто-бесцветной любви ее матери абсолютно, к вам, одним лишь вам, кто говорит ну еще б я их не знал , пренебрегаемы, хмыкаете бери меня в расчет, неспособны, думаете может шлюха какая-нибудь… Вас она предпочитает всем. Вы ее больше не увидите. Поэтому кто-то должен вам сказать.

□□□□□□□

На полпути вверх по трапу Ленитроп вздрагивает: из темного люка ему сияет яркий комплект зубов.

— Я наблюдал. Надеюсь, вы не против. — Похоже, опять тот джап, и теперь он представляется энсином Императорского флота Японии Моритури.

— Ну-у, я-а… — почему это Ленитроп так тянет слова? — …видал, как вы наблюдали… и вчера вечером тоже, мистер…

— Думаете, я вуайерист. Да-да, так и думаете. Дело не в этом. То есть — никакой радости. Просто когда я наблюдаю за людьми, мне не так одиноко.

— Ну дык а чё, энсин… а чё б и не… влиться? Они всегда рады… обществу.

— Ох ты ж господи, — ухмылка у него, как у всех джапов, широченная и полиэдральная, — но тогда мне будет так одиноко…

На кормовом подзоре под навесами в красно-оранжевую полосу установили столы и стулья. Ленитроп и Моритури властвуют здесь почти всецело, если не считать каких-то девушек в раздельных купальниках: барышни ловят солнышко, пока не скрылось. Прямо по курсу громоздятся кучево-дождевые облака. Вдалеке слышен гром. Воздух пробуждается.

Стюард приносит кофе, сливки, овсянку и свежие апельсины. На овсянку Ленитроп глядит с сомнением.

— Я возьму. — Энсин Моритури хватает плошку.

— Ой, конечно. — Ленитроп замечает, что у джапа, к тому же, густые и подкрученные усы. — Ага, ага. Врубаюсь. Любитель овсянки! Позор. Латентный англофил — да-да, вы покраснели. — Тычет пальцем и голосит ха, ха, ха.

— Вы меня разоблачили. Да-да. Шесть лет был не на той стороне.

— Пытались когда-нибудь сбежать?

— И выяснить, какие вы на самом деле? Боже святый. А если фил обернется фобом? Где я окажусь? — Он хихикает, плюет апельсиновой косточкой за борт. Судя по всему, сколько-то недель он тренировался в школе камикадзэ на этой их Формозе, но признали непригодным. Никто ему так и не сказал почему. Что-то не то с позицией. — Позиция у меня была неверная, — вздыхает он. — Поэтому меня вернули сюда — через Россию и Швейцарию. На сей раз — по линии Министерства пропаганды. — Целыми днями сидел и смотрел кинохронику Союзников, искал, что можно стянуть и вмонтировать в свою, чтобы Ось смотрелась хорошо, а противная сторона — плохо. — Про Великобританию я знаю только из этого сырья.

— Видимо, немецкое кино исказило взгляды не только вам.

— Вы имеете в виду — Маргерите. А знаете, так мы с нею и встретились! Через общего знакомого с «Уфы». Я проводил отпуск в Дур-Карме, незадолго до вторжения в Польшу. В том городке, где вы к нам сели. Там был курорт. Я наблюдал, как вы упали в воду. А потом забрались на борт. А кроме того, я наблюдал, как за вами наблюдала Маргерита. Не обижайтесь, пожалуйста, Ленитроп, но сейчас лучше держаться от нее подальше.

— И не подумаю обижаться. Я знаю, тут жуть какая-то творится. — Он рассказывает Моритури об инциденте на Sprudelhof и бегстве Маргариты от привидения в черном.

Энсин кивает — мрачно, подкрутив ус так, чтобы тот саблей смотрел ему в глаз.

— Она вам не рассказывала, что там произошло? Елки, Джек, вам бы не повредило знать…

ИСТОРИЯ ЭНСИНА МОРИТУРИ

Войны умеют затмевать собою дни, им предшествующие. Оглядываясь, понимаешь, сколько там шума и тягости. Но в нас выработан условный рефлекс забывать. Так война, конечно, весомее, да, но все равно… не легче ли увидеть скрытую машинерию в те дни, что подводят к событию? Разрабатываются комбинации, что-то должно ускоряться… и края частенько приподымаются на миг, и мы видим то, что нам видеть не полагалось…

Маргериту пытались отговорить от поездки в Голливуд. Она туда отправилась — и потерпела фиаско. Когда вернулась, здесь был Ролло — он-то и уберег от непоправимого. Целый месяц реквизировал острые предметы, не пускал ее выше цокольного этажа и к химическим веществам, а это значило, что спала она мало. Задремывала и очухивалась в истерике. Боялась заснуть. Боялась, что не сумеет вернуться.

Ролло сообразительностью не знаменит. Хотел добра, но через месяц такой жизни понял, что больше не может. Вообще-то все очень удивлялись, что он продержался так долго. Грету передали Зигмунду — едва ли она поправилась, но, пожалуй, хуже ей не стало.

С Зигмундом же засада была в том месте, где ему выпало жить: в уродстве со сквозняками и бойницами, что смотрело на холодное озерко в Баварских Альпах. Какие-то части уродства сохранились, должно быть, еще с паденья Рима. Вот куда Зигмунд ее привез.

Почему-то она вбила себе в голову, что в ней течет еврейская кровь. Дела в Германии к тому времени, как всем известно, были очень плохи. Маргерита до смерти боялась, что ее «вычислят». В каждом холодке, что задувал снаружи сквозь тысячи отдушин обветшанья, ей слышалось сопение гестапо. Ночи напролет Зигмунд пытался ее разубедить. Ему удавалось не лучше, чем Ролло. Примерно в то время у нее и проявились симптомы.

Сколь психогенны бы ни были те боли, тики, сыпи и тошноты, страдала она взаправду. Цеппелином из Берлина прибывали иглоукалыватели — объявлялись среди ночи с золотыми иглами в бархатном нутре чемоданчиков. По замку Зигмунда туда-сюда толпами бродили венские аналитики, индийские святые, баптисты из Америки, а эстрадные гипнотизеры и колумбийские curanderos[283] спали на ковриках у камина. Ничего не помогало. Зигмунд встревожился, а вскоре и у него выявилась Гретина склонность к галлюцинациям. Вероятно, ехать в Дур-Карму предложила Маргерита. В то лето городок славился грязями — горячими и жирными грязями со следами радия: смолисто-черные, они мягко булькали. Ах-х. Надежды Маргериты легко вообразит всякий, кто страдал сходным недомоганием. Грязь эта излечит что угодно.

Где же все были в то лето перед Войной? Грезили. Курорты в то лето — когда в Дур-Карму приехал энсин Моритури, — были переполнены лунатиками. В посольстве делать нечего. Предложили взять отпуск до сентября. Что-то заваривалось — он мог бы и догадаться, но отправился в Дур-Карму просто отдыхать: целыми днями пил «Pilsener Urquelle»[284]в кафе у озера, что в Парке с Павильоном. Он был чужак, почти всегда навеселе — глупо, от пива — и почти не говорил на их языке. Но то, что он видел, вероятно, творилось по всей Германии. Предумышленная горячка.

Маргерита и Зигмунд бродили по тем же дорожкам под сенью магнолий, сидели на тех же стульях-каталках на концертах патриотической музыки… когда шел дождь, суетились за ломберными столами в каком-нибудь салоне своего курзала. По вечерам смотрели фейерверки — фонтаны, пенившиеся искрами ракеты, желтые лучистые звезды в вышине над Польшей. Онейрический сезон… Ни один курортник ничего не сумел прочесть в схемах огней. Просто веселенькие светляки, нервические, точно фантазии, что перемигивались в глазах, шелестели по коже, словно веера из страусовых перьев полувековой давности.

Когда же Зигмунд впервые заметил ее отлучки — или когда они лишились своей обыденности? Грета всегда отговаривалась чем-то похожим на правду: визитом к врачу, случайной встречей со старой подругой, сонливостью в грязевых ваннах, время, оказывается, так бежит. Возможно, этот необычный сон его и насторожил — на юге-то Зигмунд от ее бодрствования натерпелся. Может, сообщения о детях в местных газетах и не откладывались в памяти, по крайней мере — тогда. Зигмунд читал одни заголовки, да и то редко, чтоб заполнить мертвую паузу.

Моритури часто их видел. Встречались, раскланивались, обменивались «хайль-гитлерами», и энсину дозволялось несколько минут попрактиковать немецкий. Если не считать официантов и барменов, только с ними двоими он и разговаривал. На теннисных кортах, дожидаясь своей очереди в павильоне с водами под прохладной колоннадой, на водном corso[285], турнире цветов, венецианском fête[286]Зигмунд и Маргерита почти не менялись: он со своей… Моритури считал, что это Американская Улыбка, проткнутая янтарным мундштуком погасшей трубки… голова — что елочное украшение из плоти и крови… как давно это было… она со своими желтыми солнечными очками и шляпками а-ля Гарбо. В ней изо дня в день менялись только цветы: ипомея, миндаль, наперстянка. Моритури со временем начал так ждать этих встреч. Жена и дочери — на совершенно другом краю света, сам он — в изгнании, в стране, что ошеломляла его и подавляла. Ему требовалась мимолетная учтивость посетителей в зоосаде, нужны были слова из путеводителя. Он понимает, что в ответ пялился с таким же любопытством. Европейским лоском своим они его чаровали: царственные старухи в белых султанах, возлежавшие на раскинугых шезлонгах, ветераны Великой войны, что безмятежными гиппопотамами отмокали в стальных ваннах, их женственные секретари, пронзительно трещавшие, как макаки, по всей Sprudelstrasse[287], а за сводами лип и каштанов вдали — несмолкаемый рев углекислоты в кипящем источнике, извергаемой из раствора огромными сферами дрожи… однако больше прочих завораживали его Зигмунд и Маргерита.

— Они там были словно такие же чужаки. У всех нас антенны, вам не кажется? — настроенные на признание своих…

Как-то ближе к полудню он случайно встретил Зигмунда — в одиночестве, твидовая статуя, опирающаяся на трость перед Ингаляторием, вид такой, будто потерялся, некуда идти, да и неохота. И без особого умысла они завели беседу. Момент созрел. Вскоре оттуда ушли, побрели сквозь толпы недужных иностранцев, а Зигмунд рассказывал о неприятностях с Гретой, о ее еврейской блажи, ее отлучках. Накануне он поймал ее на лжи. Она вернулась очень поздно. Руки мелко дрожали, успокоиться не могла. Зигмунд стал подмечать всякое. Туфли в бусинках подсыхающей черной грязи. Шов на платье разошелся, едва ли не разорван, хотя Грета худела. Но ему не хватало мужества высказать ей в лицо.

Наши рекомендации