Родители – Этторе Дель Монако и Флора Джакетти
Однажды, в 1917 году, мать решила добраться до мужа или по крайней мере приблизиться, насколько можно, к передовой, где он воевал. Не желая никого слушать, она твердо стояла на своем, выдержала целое сражение с семьей и в конце концов уехала. В моей памяти сохранились лишь отдельные эпизоды той кошмарной поездки. Впоследствии Я не раз вновь и вновь переживал ее, слушая рассказы старших. Мы находились в Мандзано неподалеку от Удине, когда осенней ночью к нам постучали с сообщением о том, что фронт прорван. Австрийцы с немцами стремительно наступали, гоня перед собой остатки итальянских частей и толпы гражданских беженцев. В числе беженцев, разумеется, находились и мы с мамой. Смутно припоминаю какую-то старуху в черном, которая суетливо размешивапа кашу в кастрюле; потом очень длинный мост, слабо освещенный призрачными голубоватыми огнями, — мост через реку Тальяменто. Отовсюду слышалось чавканье грязи под ногами бесконечной толпы. Двигались нагруженные скарбом телеги, запряженные волами. Когда мы добрались до противоположного берега, позади нас полыхнул огонь, раздался чудовищной силы взрыв, и мост разлетелся в пыль, белое облако которой повисло в ночи.
О последующих событиях мне рассказывала мать. Но я хорошо запомнил ощущение полной безопасности, когда она брала меня на руки. Помню также подобравший нас военный грузовик и колоннаду в Тревизо, где отступавшие солдаты устроили ночлег; помню караваны танков, тянувшиеся к реке Пьяве, чтобы сдержать противника, и, наконец, спасительный поезд, который увозил нас обратно во Флоренцию.
Я снова крутил педали моего трехколесного велосипеда в просторных комнатах по обеим сторонам коридора. Взрослыми владело в ту пору тревожное беспокойство. Война заканчивалась, но еще яростно била своим хвостом, нанося людям трагические удары. Моя мать отгоняла свою тревогу оперными ариями. Наконец мне сказали, что настал мир. Мне было всего три года, и слово это прозвучало для меня непривычно. Прежде я слышал разговоры только о войне и пускай нэ материнских руках, но пережил ее. Теперь же взрослые твердили, что войны больше нет, а есть какой-то мир, которому все вокруг очень радовались. Мы даже побывали на службе в соборе и слушали, как мой прадед играл на органе в честь этого загадочного мира.
Отец, выйдя в отставку, вскоре получил назначение в Кремону. Вспоминаю кондитерскую фабрику, которую хорошо было видно с балкона нашего дома, крепких ломовых лошадей с волнистыми гривами и хвостами, бочки с медом, привезенные на телегах, запах "torrone"(Популярная сладость, род нуги 1итап.), проникавший повсюду. Опорожненные бочки рядами лежали на улице. Я любил залезать в эти сладкие туннели и соскребать остатки лакомства с деревянных клепок, из-за чего вечно был вымазан липким медом, а мать непрестанно стирала что-то на балконе, разрываясь между тазами с водой и моим младшим братишкой, которому едва исполнилось два года.
Разговоры в Кремоне шли в основном о музыке и пении, словно великие мастера прошлого - Монтеверди, Страдивари, Понкьелли — еще бродили по улочкам вокруг башни Торраццо. Наше семейство, разумеется, не избежало влияния этой атмосферы. Однако все надежды, связанные с музыкальной карьерой, возлагались не на меня, а на брата. Отцу казалось, что тот унаследовал замечательные вокальные данные нашей матери. Он сажал его перед собой и говорил: "С таким голосом, когда вырастешь, петь тебе "Андре Шенье". Будешь ходить по сцене в кружевах и туфлях на красном каблуке". Я глядел на висевший в нашей гостиной гобелен, где дамы из восемнадцатого века подавали руки кавалерам в туфлях с красными каблуками, ревниво молчал и завидовал звонкому голосу младшего брата.
Истинной музой нашей семьи все же оставалась мама. Ей, наделенной от природы незаурядным талантом, всегда приходилось наталкиваться на сопротивление своей матери в том, что касалось возможности стать певицей. Бабка Эрсилия была страшной женщиной. Она восседала в кассе флорентийской аптеки, строго следя за порядком, и требовала, чтобы дети обращались к ней на "вы". Провинившийся в чем-нибудь был обязан становиться на колени и целовать ей руку, умолял о прощении.
Бабка Эрсилия так и не разрешила моей маме учиться пению. Сцена представлялась ей эдаким фривольным местом, где не пристало бывать девице из порядочной семьи. Бабушка надолго осталась под неприятным впечатлением от событий, происшедших с одной из ее племянниц — Адой, подругой Энрико Карузо, принесшей ему двух внебрачных детей. Карузо и Ада познакомились в театре. Кузина моей матери была прелестной флорентийкой, из тех, что способны кому угодно вскружить голову, и в период их знакомства пользовалась едва ли не большей известностью, нежели сам Карузо. Жили они в Синье на вилле "Беллозгуардо", эдаком мавзолее, битком набитом безвкусными предметами. Мне запомнилась колоннада неопределенного стиля из серого камня и спальня в духе Д'Аннунцио. Впервые увидав этот дом, я испытал чувство страшной подавленности. Меня всегда отличал солнечный взгляд на жизнь, и я не понимал, как вообще можно жить в таких комнатах.
Тем не менее, эта вилла видела и празднества, и гостей, случалось, человек по двадцать, которые нередко оставались тут пожить на некоторое время. Да и все прочее тоже. Дон Энрико не мог долго противиться обаянию младшей сестры Ады — Рины, певицы менее известной, но, по утверждению некоторых, обладавшей более интересным голосом. Все знали, что Карузо питал к женщинам непреодолимую слабость. Однажды в Нью-Йорке его даже арестовали в зоологическом саду, когда он, стоя возле клетки с обезьянами, не удержался и ущипнул какую-то смазливую незнакомку. В конце концов Ада не вынесла присутствия соперницы в доме и бежала с виллы "Беллозгуардо", оставив великого Карузо наедине с его раскаянием.
Бабушка Эрсилия, препятствуя оперной карьере моей матери, полагала, видимо, что спасает ее от судьбы, выпавшей на долю кузин. И мать покорилась. Но, покорившись, передала свою страсть к пению мне и Марчелло. В Кремоне вместе с нами она слушала первые экспериментальные трансляции опер по радио. В священном молчании, затаив дух, сидели мы перед радиоприемником, из-за эбонитовой решетки которого виднелись в переплетении проводов лампы. Вся семья терпеливо и напряженно ждала, когда отцу удастся хорошенько настроить приемник, убрав свист, треск и грохотанье.
Потом, будучи уже постарше, настоял, чтобы отец брал меня с собой в театр.
Шесть лет
Мы были в Театрах Понкьелли и Верди в Кремоне и даже в миланском театре "Ла Скала". То время безраздельно принадлежало Тосканини, но по малолетству я не мог еще судить о мастерстве дирижеров и солистов. Меня волновало совершенно другое, например шляпы с плюмажем - дамы были обязаны оставлять их в гардеробе, - подставки для цилиндров за спинками кресел. А однажды я увидел, как во время "Аиды" увлекшийся Масканьи нечаянно выпустил из пальцев дирижерскую палочку и та улетела прямо на сцену.
Именно в Кремоне я начал постигать первые музыкальные премудрости. Моего учителя по фортепиано и сольфеджио звали Донди. Он существовал на средства от уроков музыки и пения и к тому же, как ни странно, играл на фортепиано в кино, сидя у рояля перед экраном и сопровождая музыкой немые киноленты. Расставшись с мечтами об артистической карьере, он не слишком печалился об этом. Сидел себе в стареньком фраке за инструментом и ежедневно занимался каким-никаким, а все же творчеством. Ему этого было достаточно.
Мы провели в Кремоне пять лет, после чего отец получил новое назначение. На сей раз гораздо дальше - в Ливию. Начинался новый этап затяжной авантюры, которой являлась для него жизнь. Расписав в самых ярких красках наше будущее место жительства, он представил его экзотическим раем, и даже мать, куда как хорошо знавшая свойства супруга, не заподозрила, что в действительности все может обернуться по-иному. Отец обладал способностью уговорить кого угодно и не мыслил жизни без приключений. В девятнадцать лет, заполучив свою часть наследства, оставшегося от матери, княгини Катерины Ванни ди Сан-Винченцо, он отправился в Америку, надеясь сколотить капитал. Там он не разбогател, а лишь пустил по ветру наследство, оставшись в конце концов при скромной работе, позволившей ему, однако, сблизиться с оперой и всем сердцем полюбить ее. С этой страстью он не расставался до конца жизни и сумел передать ее нам, своим детям.
В Нью-Йорке мой отец стал музыкальным критиком ежедневной газеты "Прогрессе итало-американо" на итальянском языке, созданной специально для оказания поддержки итальянской эмиграции в Соединенных Штатах. В этом качестве он познакомился с крупнейшими певцами, выступавшими в театрах "Метрополитен-Опера" и "Манхэттен-Опера". Но ни знакомства, ни любовь к опере не помогли ему, когда пришлось возвращаться в Италию. Он послал своему отцу открытку, где сообщал, что в кармане у него осталось всего пять лир и что, не имея иного способа попасть домой, он подрядился на трансатлантический лайнер переводчиком. Дед мой, полковник саперных войск, был, что называется, крепким орешком. Он выслал сыну ответную открытку с простым и понятным текстом: "На эти пять лир купи себе револьвер и застрелись".
Когда мы собрались ехать в Ливию, мне было десять лет и я никогда еще не видел моря, От отца нам всем передалась какая-то особая приподнятость, и я помню возбуждение, охватившее меня в Неаполе - городе наших предков по отцовской линии, - от прогулки в экипаже по морской набережной, от обеда в ресторане на улице Партенопе, где выступал певец в сопровождении скрипки, гитары и мандолины. Потом мы поднялись на борт "Солунто", старого парохода, который за три дня должен был переправить нас в Триполи. Эти три дня оказались для нас полными неожиданностей. Меня немедленно подкосила морская болезнь, а уже на следующий вечер маме пришлось, уступая настойчивым уговорам остальных пассажиров, наших попутчиков, петь перед ними, так как отец во всю расхваливал ее вокальные достоинства. И мама пела на мостике, под яркой луной, от света которой искрилось Средиземное море. Ее родной голос и прекрасные мелодии увлекали меня в мир грез. Я представлял себя Тартараном из Тараскона, плывущим в Африку навстречу слонам и львам. Потом вновь разыгрался шторм, и пришлось отложить сладкие грезы на несколько часов.
В Триполи не оказалось, разумеется, никаких страшных хищников. Только верблюды, обезьяны да одинокие шакалы, визжавшие ночами на окраинах города. Но сам город, будучи вполне экзотическим, весьма обильно питал мою фантазию. Однажды вечером, вскоре после приезда, мы попали на местную свадьбу. Гостей вначале обнесли кускусом, но мог ли я знать наперед, что трапеза откроется ритуальным закалыванием ягненка, кровь которого должна брызнуть в направлении востока? Танцы, дудки, "йу-йу" в исполнении женщин под покровом ночи мне не забыть никогда. Одна из танцовщиц, тридцатилетняя женщина, была уже бабушкой. Между нею и музыкантом, игравшим на свирели, возникло своего рода состязание: кто первым устанет. Бедра женщины, увешанные бубенцами, раскачивались в такт музыке, а мужчина дул в свою свирель. Так продолжалось до рассвета. Я засыпал, затем просыпался на несколько мгновений, чтобы тут же снова уснуть. В конце концов победа досталась бабушке-танцовщице, так как у музыканта в буквальном смысле слова отваливались губы.
Дикой и жестокой была Ливия в ту пору. Мы вскоре убедились в этом, когда спустя несколько недель отца направили в Мизурату, почти за триста километров к востоку oт Триполи, в качестве комиссара колониального правительства. Вместе с ним поехали и мы. Мизурата представляла собой большую деревню, к которой вела песчаная дорога. Я помню это невероятное путешествие итальянской семьи с двумя детьми на большом автомобиле "Фиат-Торпедо", помню две остановки в оазисах Хомс и Элитен, помню, как лопнула шина и как мы, ожидая, пока сменят колесо, укрывались под одинокой оливой, как, наконец, глубокой ночью подъехали к предназначенному для нас дому.
Впрочем, дом - не то слово. При виде его мать пришла в полный ужас. Какой-то вымазанный белой известкой куб с крышей из глины и коровьего навоза. Никакого электричества, разумеется, не было и в помине (Африка, 1925год), и при свете керосиновой лампы мы разглядели на полу - на утрамбованном земляном полу - миллионы огромных рыжих тараканов, бросившихся врассыпную лишь в тот момент, когда на ту же территорию выползла откуда-то тройка хороших скорпионов. В комнате находилось несколько раскладушек, умывальник, ведро для воды, колченогий стол и несколько стульев. Чтобы окончательно не впасть в отчаяние, нашей маме пришлось собрать все свое мужество, накопленное за время войны. Она только и сказала: "Этторе, куда ты нас привез?" И у отца не нашлось ни одной из его красивых убедительных фраз.
В те времена Африка была настоящей Африкой. Шла война с восставшими бедуинами, отряды хозяйничали в окрестностях, но долгой дневной порой все, казалось, вымирало под беспощадным солнцем. Мы столовались в Военном клубе, единственном сооружении европейского типа в Мизурате, представлявшем собой кирпичный дом с баром и рестораном, где арабский мальчишка, дергая за веревку, колыхал подвешенную к потолку широкую простыню. И если вентилятор был столь примитивным, то пища состояла в основном из очень вкусных и больших верблюжьих котлет. Что до развлечений, то мы изредка ходили за несколько километров на пляж, но там негде было укрыться от того же солнца. Офицеры гарнизона развлекались охотой, но трофеи были небогатые: лисы, куропатки, а иной раз шакалы или дикие собаки. Арабы же проводили целые часы напролет за приготовлением чая. Сидя на корточках на циновке или ковре, они ставили на огонь эмалированные чайники, где вместе с водой кипятились искрошенные в ладонях листья чан. Получившийся отвар они переливали в небольшие стаканы и, чуть-чуть отхлебнув, выливали остальное обратно в чайник, который не переставая кипел. В результате получалась почти черная жидкость, куда добавлялись листья мяты или арахиса.
Сидение в гарнизоне, практически окруженном повстанцами, да еще с двумя маленькими детьми, приносило мало радости. И при первом же визите в поселок губернатора колонии, "квадрумвира" Де Боно, моя мать, невзирая на протесты отца, все ему открыто высказала. Здешние места не были приспособлены для жизни цивилизованных европейцев, и губернатор с этим согласился. На шестом месяце нашей жизни в Африке мы вернулись в Триполи.
Обратный путь тоже напоминал приключение. Мы выехали затемно, чтобы избежать жары, но не проделали и двухсот километров, как успевшее подняться солнце до предела накалило все вокруг. Для начала лопнули шины у автомобиля, одна за другой, все четыре. Мы набили их соломой и продолжали кое-как двигаться. Тем не менее вскоре пришлось окончательно остановиться, так как в моторе расплавились бронзовые втулки. Дальше мы пешком брели по песчаной дороге, бросив машину с багажом посреди пустыни. После двух часов кошмарного пути мы добрались до небольшого, очень хорошо укрепленного форта Каскарабулли. На счастье, все обошлось без нежелательных встреч. Видимо, жара была невыносима и для повстанцев. В Каскарабулли мы с братом свалились как подкошенные и спали несколько часов подряд, пока из Триполи не прибыл большой лимузин с эскортом из двух "дабтыя" — местных полицейских.
Дальше мы ехали в этом лимузине, вооруженные "дабтын" стояли на широких подножках. 8 Каскарабулли за нас немало беспокоились, памятуя о бедуинах, неистовствовавших в окрестностях. Но, к счастью, за время всей этой невероятной поездки нам так и не повстречался ни один феллах. От Триполи нас отделяло всего пятьдесят километров, но путь занял несколько часов, и машина прибыла туда глубокой ночью. Мы в полном смысле слова возвращались к жизни. Ведь в течение долгих месяцев приходилось перед сном увлажнять простыни или самим окунаться в бочку с водой. А тут, наконец, постель и ванна. Отель "Мирамаре" казался миражем, причем, видимо, не только нам, но и всем таким же, как мы, путникам, возвращавшимся из негостеприимной пустыни. Несколько дней спустя нам предоставили небольшой дом в Шара-эль-Сейди, квартале, где уже обитали итальянцы.
В ту пору Триполи был красивым колониальным городом. Набережная с самыми большими и главными зданиями города, а также оперный театр являли особое зрелище. Им не уступали и замок, и пальмы, и старая пушка, залп которой гремел ровно в полдень, В этом городе сходились Восток с Западом. Из года в год увеличивалось число живущих здесь итальянцев, в то время как арабы - во всяком случае, беднейшие их слои — оттеснялись в темные закоулки. К слову, о контрастах: мне вспоминаются празднества и балы, которые устраивались в Военном клубе или в отеле "Мирамаре", - и тут же поблизости распухшие, залепленные мухами глаза больных трахомой нищих. Помню также прием, устроенный Гассун-пашой в саду собственной виллы по случаю замужества дочери.
Гассун-паша, именитый арабский гражданин, был на дружеской ноге с колониальными властями. Роскошное восточное празднество происходило ночью. Пылали факелы, звучали монотонное пение и музыка. А на улице, прильнув к ограде, стояли местные ребятишки и тянули сквозь изгородь руки, выпрашивая объедки. Мы, итальянские дети, тихонько пытались подкинуть им печенье или кусок баранины. Но это удавалось не всегда. Слуги Гассун-паши, в длинных до пят бурнусах и красно-белых фесках, босые, шныряли вдоль забора, размахивая палками. "Ялла, ялла, барра фисса, шаар мута!" — выкрикивали они загадочные слова и швыряли пригоршнями песок прямо в несчастные, и без того изуродованные трахомой глаза.
Все же, несмотря на подобные сцены, Триполи был "прекрасной страной любви", производящей сильное впечатление. Время от времени появлялся, например, "эль буссадия" - местный колдун, живший в пустыне и отгонявший от людей злых духов. Экзотическое подобие неаполитанского попрошайки. Ходил он пританцовывая, подпрыгивая и колотил в свой бубен дубинкой с обезьяньим черепом. Дети относились к нему со смесью страха и обожания. На поясе у него болтались бараньи кости, а на шее ожерелье из шакальих зубов. Лодыжки были укутаны разноцветными перьями, к коленям привязаны ракушки, а на голове красовалась целая диадема из перьев. За ним всегда неотступно следовал хвост ребятишек. Но если кто-нибудь из них позволял себе чрезмерную фамильярность с колдуном, то "эльбуссадия" с угрозой показывал обидчику обезьяний череп. Встречались и марабуты, которые жили отшельниками в слепленных из глины хижинах кубической формы, еле различимых из города на горизонте пустыни. Как-то раз захворал мой братишка, и никому из итальянских врачей не удавалось вылечить его. Заболевание было достаточно легким, и скорее из любопытства, нежели по иным соображениям я попросил нашего арабского служителя проводить меня к какому-нибудь марабуту. Святой восседал на циновке около кувшина с холодной водой, погрузившись в медитацию. Он велел нам сесть на две низенькие скамейки и тремя пальцами начертил какие-то знаки на песке в большой сковороде без ручки. Произнеся какое-то заклинание, он заявил: "Ступайте с миром, мальчик поправится". Уму непостижимо, но, когда мы вернулись домой, Марчелло оказался совершенно здоровым.
В середине двадцатых годов Триполи олицетворял собой скачок назад во времени, будучи тем не менее вполне сносным городом. Итальянцы, арабы, греки, евреи и мальтийцы спокойно сосуществовали здесь.
Моим лучшим другом был греческий мальчик, любивший довольно жестоко подшучивать над окружающими. Еще я дружил с одним учеником гимназии, итальянцем из Тосканы. Мы носились на велосипедах, и это был прекрасный способ производить впечатление на девочек, особенно одну, с которой я встречался. Вместе с ней мы ходили в кино "Альгамбра", мои школьные товарищи царапали на стенах: "Марио любит Витторию". На самом деле меня интересовала вовсе не она. Мои вожделенные помыслы подростка были обращены на ее мать, прелестную неаполитанку лет тридцати.
Сознав свою безнадежную влюбленность, я искал любого повода, чтобы побывать у Виттории и таким образом увидеть ее мать, после чего всячески лелеял в воспоминаниях облик этой женщины. Взгляд ее лучистых глаз прожигал меня насквозь. Я потерял сон, представляя себе, как во тьме африканской ночи припадаю к этим прекрасным губам своими губами. Триполи весьма способствовал экзотическим сантиментам, а моя дульцинея обладала чувственностью в достаточной мере, чтобы взбудоражить душу растущего, очень робкого мальчика. Влюблен я был страстно. Мне нравилось в ней буквально все, может быть, как раз оттого, что ни о какой надежде на успех думать не приходилось. Помню белизну ее кожи, чуть тронутой загаром. Но напрасно я искал мою возлюбленную на пляже, именовавшемся "пляж дирижаблей". Она не купалась в море и не загорала. Напрасно бродил по самым людным улицам в надежде случайно повстречаться с ней.
Мою любовь, подобно всем большим иллюзиям, ожидало тяжкое разочарование. Кто-то из взрослых обмолвился при мне, что прекрасная синьора-любовница богатого триполитанского еврея. Я не желал верить этому, однако стал подмечать, что по субботам, именно в день, когда Виттория обычно приглашала меня к себе, ее мать куда-то исчезала. И вот однажды, сообщив своей подруге, что встретиться с ней не могу, я спрятался неподалеку от их дома за углом и, прождав некоторое время, увидел ее мать. Та выходила из дверей, разодетая по последней моде - платье типа "чарльстон", шляпа с эгреткой, из-под которой выбивался черный локон. Я тайно преследовал ее до тех пор, пока она не вошла в какой-то подъезд. Несколько мгновений спустя я шмыгнул в тот же подъезд и услыхал, как за ней захлопнулась дверь в квартиру. Это была квартира того самого еврейского коммерсанта, богатейшего человека, миллионера, который импортировал ткани с Востока.
Не помню, сколько времени я прятался в саду неподалеку, откуда подъезд был хорошо виден. Наконец, когда солнце клонилось к закату, она появилась на улице. Мгновение я провожал взглядом ее фигуру, чьи очертания пробуждали во мне первое неистовое желание, после чего дал себе слово, что не увижу ее больше никогда. Однако обещание свое не сдержал и долго еще шпионил за ней по субботам, желая убийственной мести. Наряду с тягой к женщине я открыл в себе ревность. Отелло вступал в пору юности. Мне было тогда двенадцать лет.
Моей влюбленности в мать Виттории способствовало, разумеется, и все окружение. Мы жили в такой стране, где сама природа требовала резких контрастов,- со лице, песок, ветер "гибли", приносивший пустыню прямо в дом и даже в платяные шкафы, грозы с ливнями, заливавшими дороги так, что приходилось нанимать местных жителей для "переправы" от дома к дому, ~ буквально все было каким-то чрезмерным и вместе с тем до крайности примитивным. Однажды в Сук-эль-Джуме, деревеньке неподалеку от Триполи, кто-то из местной знати подарил мне козочку. И если моих сверстников в Италии баловали деревянными или жестяными игрушками, то у меня была настоящая коза! Сук-эль-Джумз в переводе означает "рынок по четвергам". Это был очень красивый оазис с пальмами и апельсиновыми рощами. Самыми обыкновенными предметами купли-продажи здесь как раз и являлись козы, куры, верблюды, ослы, а также зерно, яйца и специи. Подаривший мне козу знатный гражданин, друг моего отца, казался мне очень смешным. Едва не лопаясь от важности, утопая в парче, он носил на пальце массивное золотое кольцо и распространял вокруг себя аромат ландышевой эссенции. Он хранил ее в миниатюрной склянке, которую держал в жилете, и то и дело оглядывался вокруг с таким видом, словно хотел сказать: вот, мол, убедитесь сами, какой я важный и знатный гражданин!
Еще я помню маленький поезд, возивший нас в Шара-эль-Сейди и на "пляж дирижаблей". Старый черный локомотив с красными полосами, пара вагончиков без крыши и стенок, с привинченными к полу допотопными скамьями. Сгрудившиеся на скамьях, что-то непрестанно выкрикивающие арабы в своих развевающихся бурнусах шумно приветствовали нас и, по всей видимости, чрезвычайно веселились. Издалека они походили на удирающую в испуге стаю цапель.
По обеим сторонам железной дороги располагались артезианские колодцы. Воду из них качали с помощью ветряка. Колодцы, а также плетни для защиты от ветра построили приехавшие из Италии крестьяне, которые там же, под прикрытием плетней, орошали песок, осваивая здешнюю землю, сажали виноград, оливы и разводили небольшие огороды.
Вместе с моими школьными товарищами мы без устали обследовали город. На хлебной площади, среди циновок, заваленных овощами, яйцами и живыми курами, мы покупали пшеничные лепешки, посыпанные семенами кунжута. Лепешки поливались каким-то зеленым ароматным маслом с терпким вкусом. Тот вкус хлеба и масла забыть невозможно. Навсегда запомнился мне и Сук-зль-Турк, крытый базар, где продавались ткани, серебряные изделия ручной работы и сладости, арабские сладости из меда и миндаля, в сахарной пудре. Не забыть мне и сбор фиников в октябре. На поле близ нашего дома росли восемь пальм. Откуда-то из окрестностей являлся араб и расстилал под деревьями парусину. Затем он ловко карабкался наверх, упираясь в кору босыми ногами и помогая себе подобием каната из сплетенных прутьев, который обвивал ствол, не давая арабу свалиться. Добравшись до верхушки, он принимался трясти гроздья, отчего финики дождем сыпались на землю. Крупные, темно-коричневые финики, которые по тем временам были одним из основных продуктов питания местных жителей.
Последние два года нашей триполитанской жизни мы провели в самом центре города, где у нас была квартира в доме Маццолани. Здесь я вновь повстречался с музыкой. В этом же доме жили два брата, один художник, а другой - бывший тенор. Жили они скрытно, не показываясь на людях, с тех пор как обгорели при пожаре в принадлежавшем им кинотеатре в Ницце. Тот, что раньше был певцом, потерял зрение. Многое в их судьбе было загадочным, и в частности то, каким образом с Лазурного берега они перекочевали в Триполи. Видимо, скрылись от тех, кто знавал их блестящими господами в городе, где в первую очередь и надлежало быть блестящими господами.
Они бродили по темным коридорам своей квартиры и принимали лишь нескольких учеников. Среднего возраста, молчаливые и вежливые, они любили отыскивать среди немногих европейских юношей в Триполи оперные голоса. Помню, когда и увидел их в самый первый раз, то чуть не выскочил опрометью назад на улицу. Меня перепугали их донельзя обожженные, безносые лица. Тогда еще не существовало пластической хирургии. Впрочем, слепой был хорошим преподавателем пения. Он внимательно слушал учеников, сидн на диване под картиной с изображением леса, по стилю напоминавшей Шилтяна. Видеть картину он не мог, но, наверное, хорошо ее помнил.
Сам того не замечая, я стал понемногу увлекаться оперой. К тому же опера была, можно сказать, болезнью нашей семьи. В тот год театр "Мирамаре" в Триполи ставил "Аиду" и "Джоконду", Помню тенора Аттилио Барбьери из Пармы (давшего мне впоследствии множество прекрасных советов) в. партии Радамеса. Он обладал щедрым, легким'голосом и превосходной вокальной техникой. Барбьери вел свое происхождение из скромной семьи и во время учебы пользовался финансовой поддержкой господина Бариллы, владельца кондитерских предприятий. Именно там, в Триполи, я впервые по-настоящему вкусил оперы, получив наслаждение от качества сценической игры и вокала.
Несколько проведенных в Африке лет меня совершенно преобразили. Я уезжал туда ребенком, ни разу не видевшим моря, а возвращался в Италию подростком, умевшим так рассказывать о своих приключениях, что у сверстников раскрывались рты. В Триполи мне открылись и горестные стороны жизни. Я видел болезни и догадывался о значении смерти. Я узнал также, сколь глубокими могут быть угрызения совести. Девочку из бедной еврейской семьи звали Мария, и возраст ее приблизительно совпадал с моим. В то время как я не имел иных забот, кроме школы и игр с друзьями, Мария зарабатывала скудные деньги для своего дома, помогая нам по хозяйству. Я видел иногда, как, сидя на земляном полу, она ела хлеб с фильфилем - обжигающе острым перцем.
Мама воспринимала близко к сердцу то, что такая маленькая девочка вынуждена работать, и потому была с нею ласкова. Я же ревновал. Вдобавок мама знала грустную тайну; Марин страдала трахомой, и ей неотвратимо грозила слепота. Мои родители показывали ее итальянскому врачу, однако тот сделал неутешительное заключение; никакой надежды. Понятно, что мать ругала меня за козни в адрес Марии. Упреки же лишь распаляли мою злобу.
И как-то вечером я познакомился со своим первым маленьким Яго —сыном одного из служащих колониального правительства, образцовым учеником с отличными манерами, бойко и грамотно владевшим французским и арабским языками. Я поведал ему о своей ненависти к этой девчонке, и он подсказал мне то, что я, наверное, желал услышать. Так родилась "вендетта" - месть. Я соорудил жестяную пулю и из обыкновенной рогатки угодил ею прямо в ногу Марии. Та вскрикнула, а по ноге потекла тонкая струйка крови. Потом девочка обернулась и взглянула на нас удивленно, но без тени укора.
Тут-то меня и настигли сильнейшие угрызения совести. До сих пор, вспоминая тот, казалось бы, незначительный эпизод, простое детское коварство, я испытываю чувство вины. Вновь я вижу перед собой ее глаза, словно вопрошающие, за что эта мелочная расправа, которая наверняка показалась ей чудовищной.
Спустя несколько месяцев отец, заметив, что Мария непрерывно кашляет, показал ее врачу. Ответ был удручающим: туберкулез. Так исчезла из моей жизни маленькая еврейская девочка, оставив после себя горькое напоминание о чем-то хорошем и добром, на что н оказался неспособен.
В Триполи я испытал первые любовные смятения и догадался, что моей истинной страстью станет бельканто. В Триполи же произошло и другое знакомство. Это случилось в один из первых дней в Шара-эль-Сейди. Отец дружил с неким капитаном Филиппики, почетным инвалидом войны, имевшим немало боевых наград, который уже довольно долго жил в Ливии. Вдвоем они часами напролет могли беседовать о радиотехнике и возиться с простейшими радиоприемниками тех лет. У капитана Филиппики была дочь, милая девочка лет восьми, постоянно игравшая с газелью. Так вот, судьба, сочтя за благо потешиться надо мной, уготовила мне в дальнейшем еще одну встречу с этой девочкой.
Мы, наконец-то, возвращались к "цивилизации". И пока старенький "Солунто" отваливал от причала, я в последний раз видел, как муэдзин с высокого минарета мечети на улице Азиэа призывал верующих к вечерней молитве. Африка удалялась к горизонту. На город стремительно спускалась ночь, и я представил себе арабов, совершающих омовение ног перед молитвой, Я увозил с собой нечто невыразимое, что стало частью меня самого и уживалось в моей душе с радостью возвращения. Было несказанно жаль покидать эти места, но с не меньшей силой хотелось очутиться на родине.
Возвратившись, наше семейство решило обосноваться в Пезаро. На выбор отца повлияла именно любовь к музыке. В Пезаро находился прекрасный музыкальный лицей, и история города тесно переплеталась с историей музыки. Кроме того, отец мечтал отдохнуть здесь от своих бывших коллег.
Италия произвела на меня огромное впечатление в первую очередь благодаря своей зелени. Поля и леса с их красками выглядели сказочно. И когда на пути через Умбрию (по железной дороге) над нами разразилась гроза, мы, словно опьяненные, высунувшись из окон, подставляли лица под хлесткие струи дождя. Попутчики, наверное, принимали нас за ненормальных, но им ведь никогда не приходилось по три года гнить в пустыне Три по литании или тащиться пешком к далекому форту, который вполне мог оказаться всего лишь миражем.
В конце двадцатых годов Пезаро являл собой тихий провинциальный город с сорокатысячным населением. Провинциальным здесь было все: и нравы, и людское добродушие, и припрятанная жестокость, и чудачества. Меня тут же подвергли испытаниям. Невзирая на все африканские приключения, я отличался изрядной робостью и не стремился особенно следовать правилам, соблюдение которых требовалось ради принадлежности к "клану". И все же в один прекрасный день мне волей-неволей пришлось выдержать своего рода посвящение. Во время игры в футбол я сцепился с мальчишкой, который до этого долго обзывал меня обидными словами. В драке мне повезло, и я угодил кулаком ему прямо в нос. Это случилось нечаянно, но он рухнул как мешок, а "клан" принял меня в свои ряды.
Вспоминая своих тогдашних друзей по Пезаро и все наши занятия, развлечения, симпатии и антипатии, мне хочется восстановить в памяти и всю атмосферу нашей жизни. Мой лучший друг Пальмерио, символ совершенства и мужества для всех нас, учеников лицея Кардуччи, награжденный двумя бронзовыми медалями за отвагу при спасении утопающих, умер от эмболии после операции на мениске. Это событие было самым трагическим и главным для меня в первые несколько лет, проведенных в Пеэаро. Я увлекался спортом, особенно футболом. Мы надували мячи велосипедным насосом, а бывало, довольствовались вместо мяча связкой тряпья или даже пустой консервной банкой.
Наша жизнь протекала вполне архаично. В школе на пятнадцатиминутных переменках мы тайком от сторожа обменивались с девочками записками. Это был, скорее, "феллиниевский" мир, населенный эксцентричными персонажами, такими, как, например, наш Растепли-"разбойник". В одежде испанского танцовщика, делавшей его похожим на Зорро, он распевал серенады под балконами воспитанниц. Или дон Сгар-цини, убежденный, что папа римский обязан отречься от престола в его пользу. Всем возвращавшимся из Рима студентам консерватории Сгарцини досаждал вопросом: "Не решился ли Его Святейшество?.." По вечерам на площади Кардуччи выступал "Изрыгатель огня". Еще он умел носиться на своем мощном по тем временам мотоцикле "Ариэль", стоя ногами на седле, и был превосходным автомобильным трюкачом. "Изрыгатель" безвозвратно потерял авторитет среди нас, когда неосмотрительно решил сразиться на кулаках с силачом, выступавшим в открытом театре. Или еще один, которого почему-то называли "Груген" - он мог, растянувшись между железнодорожными рельсами, лежать там до тех пор, пока над ним не промчится курьерский поезд, чтобы потом вскочить и, потирая еще не остывшую от паровозного пара спину, требовать вознаграждения - пару сигарет. Тот же "Груген" бросался с моста в реку Фолья, балансируя на парапете перед прыжком в стойке на руках. "Груген" снискал себе спортивную славу после того, как прошел на руках от Пезаро до Вано по Фламиниевой дороге, где движение тогда было еще незначительным. Двенадцать километров вниз головой преодолел он на руках. Никто, конечно, не шел за ним шаг за шагом, проверяя, но зато на всех углах воспевали эту эпопею и разговоры о ней велись во всех кафе, где собирались тогдашние лоботрясы.
Таким был этот город Пезаро, провинциально-умиротворенный и вместе с тем звучный, с песнями и сплетнями, со всеобщей страстью к опере, город, оказавший значительное влияние на меня и на мою решимость петь. О Пезаро можно вспоминать много и подробно, как о несчастном Пальмерио, погибшем в шестнадцать лет. Там существовал свой собственный старинный мир, полный впечатлений и надежд. После экзотической Африки я окунулся в маленькую провинциальную Италию, которая вступала на порог тридцатых годов.