Пытаться оттянуть смерть теперь было бы уже садизмом.
Марта ушла, мать заснула и вскоре внезапно проснулась от боли в правой ягодице. Госпожа Гонтран переложила ее поудобнее. Мать продолжала жаловаться, и я хотела опять позвонить. «Это бесполезно. Снова придет госпожа Гонтран, она ничего не понимает». Боли мама вовсе не придумывала, они объяснились вполне конкретными причинами. И все же в какой-то степени мадемуазель Паран или мадемуазель Мартен могли их успокоить. Госпожа Гонтран делала то же, что и они, однако ей не удавалось облегчить страдания матери. В конце концов мать заснула. В половине седьмого она с аппетитом выпила бульону и съела крем. И вдруг она закричала, левая ягодица ее горела, словно обожженная. И ничего удивительного: мочевая кислота, сочившаяся сквозь кожу, разъедала ее тело, ободранное до живого мяса; медсестрам жгло пальцы, когда они меняли под ней простыню. В панике я стала звонить; секунды тянулись бесконечно! Я держала мать за руку, клала ладонь ей на лоб и говорила: «Сейчас тебе сделают укол, и боль пройдет. Одну минуту. Подожди одну только минутку». Скорчившись, сдерживая вопль, ока стонала: «Все горит, это ужасно, я не могу терпеть. Я не выдержу». Заплакав, как ребенок, она проговорила голосом, разрывавшим мое сердце: «Мне очень плохо!» Как она была одинока! Я прикасалась к ней, говорила с ней, но не могла разделить ее муку. Сердце у нее колотилось, глаза закатывались, и я подумала: «Она умирает», — а мама прошептала: «Я теряю сознание». Наконец госпожа Гонтран сделала ей укол морфия. Безрезультатно. Я снова позвонила. Меня ужаснула мысль, что эти боли начались утром, когда возле нее никого не было и она не могла никого позвать. Ее нельзя было оставлять ни на минуту. На этот раз сестры дали матери экванил, сменили простыню, положили на раны мазь, от которой их пальцы заблестели, словно металлические. Жжение исчезло: оно длилось каких-нибудь пятнадцать минут — целую вечность. ОН ЧАСАМИ КРИЧАЛ. «Как это нелепо, — повторяла мать. — Как нелепо!» Да, нелепо до слез. Я уже никого не могла понять — ни врачей, ни сестру свою, ни самое себя. Ничто в мире не могло оправдать этой ненужной пытки.
В понедельник утром я позвонила Элен: конец приближался. Отек не спадал, рана на животе не закрывалась. Врачи сказали медсестрам, что остается только притуплять боль наркотиками.
В два часа я нашла Элен перед дверью палаты № 113 в полном отчаянии. Она попросила мадемуазель Мартен: «Не давайте матери страдать, как вчера». — «Но, мадам, если мы будем делать столько уколов из-за пролежней, морфий не подействует, когда начнутся сильные боли». Уступив настояниям сестры, мадемуазель Мартен объяснила, что в аналогичных случаях больной умирает в нестерпимых страданиях. СЖАЛЬТЕСЬ НАДО МНОЙ. ПРИКОНЧИТЕ МЕНЯ. Неужели доктор П. обманул нас? У меня в мозгу пронеслось: достать револьвер, застрелить мать, задушить — напрасные мечты. Мысль о том, что мать часами будет кричать, была непереносима. «Пойдем, поговорим с П.». Он как раз появился, и мы обе вцепились в него: «Вы обещали, что ей страдать не придется». — «Она и не будет страдать». Если бы мы хотели во что бы то ни стало продлить ее жизнь и обеспечить ей еще неделю мучений, объяснил он, то потребовались бы новая операция, переливания крови, тонизирующие уколы. Вот как. Даже Н. сказал утром: «Мы предприняли все возможное, пока оставался хоть один шанс. Но пытаться оттянуть смерть теперь было бы уже садизмом». Однако этот отказ от дальнейшей борьбы не удовлетворил нас, и мы спросили у П.: «Поможет ли морфий в случае сильных болей? — «Ей будут даны необходимые дозы».
Усталость опустошила сердце. В его голосе звучала убежденность, мы поверили ему и успокоились. П. вошел в палату, чтобы сделать матери перевязку. «Она спит», — сказали мы. — «Она все равно ничего не почувствует», — возразил он. Мама все еще спала, когда П. вышел из палаты. Вспомнив о страхах накануне, я сказала Элен: «Мы должны быть там, когда она очнется». Элен распахнула дверь, тут же мертвенно бледная выскочила обратно и, рыдая, упала на скамью: «Я видела ее живот!» Я пошла за успокоительным. Когда доктор П. вернулся, она сказала ему: «Я видела ее живот! Это ужасно!» — «Да нет, все в порядке», — ответил врач с некоторым смущением. Элен сказала мне: «Она гниет заживо», Я не стала задавать ей вопросы. Мы поговорили, потом я села около мамы. Я решила бы, что она умерла, если бы не слабое колыхание черного шнурка на белом халате. Часам к шести она подняла веки. «Который час? Не понимаю, разве уже ночь?» — «Ты спала все время после обеда». — «Я проспала двое суток!» — «Да нет же!» Я напомнила ей о том, что было вчера. Она смотрела вдаль на темноту и неоновые рекламы за окном. «Не понимаю», — повторяла она обиженно. Я рассказала ей, кто приходил и звонил, пока она спала. «Это мне безразлично, — ответила она. Какая-то неотвязная мысль тревожила ее: — Я ведь слышала, как врачи сказали: ее нужно оглушать морфием». На этот раз врачи забыли об осторожности. Я объяснила, что они хотят избавить ее от бесполезных мучений, таких, как накануне, и, пока пролежни не заживут, ей надо подолгу спать. «Да, конечно, — с укором возразила мать, — но дни уходят
«Сегодня я не жила. Дни уходят». Она дорожила каждым днем и скоро должна была умереть. От нее это скрывали, но я-то знала. И, ставя себя на ее место, я не могла с этим примириться.
Она выпила немного бульону, и мы стали ждать Элен. «Для нее так утомительно ночевать здесь», — сказала мать. — «Да нет, что ты». Мать вздохнула: «А мне все равно. — Подумав, она добавила: — Меня беспокоит мое безразличие». Перед сном она спросила с сомнением: «А разве это можно — оглушать людей?» Протест? Не думаю, пожалуй, ей хотелось услышать от меня, что бесчувственность врачи вызывают намеренно и она не означает угасания.
Когда вошла мадемуазель Курно, мать подняла веки. Ее зрачки медленно повернулись, затем она увидела сиделку и стала смотреть на нее серьезно, как ребенок, впервые открывающий мир. «Кто вы?» — «Это же мадемуазель Курно». — «Почему вы здесь в такое время?» — «Сейчас уже ночь», — повторила я, Ее широко раскрытые глаза вопросительно смотрели на мадемуазель Курно. «Но зачем?» — «Вы же знаете, я каждую ночь дежурю около вас». — «Да? Как странно!» — недовольно проговори: а мать. Я собиралась уйти. «Ты уходишь?» — «А ты не хочешь, чтобы я ушла?» И тут она снова сказала: «Мне все равно. Мне все безразлично».
Я ушла не сразу: дневные медсестры были уверены, что мать не дотянет до утра. Пульс то падал до 48, то подскакивал до 100. И вошел в корму часам к десяти. Элен легла, а я отправилась домой. Теперь я не сомневаюсь, что доктор П. не обманул нас и что мать умрет через день — два без особых страданий.
Проснулась она в полном сознании. Едва начавшиеся боли тотчас заглушали. Я приехала в три часа, мать спала. Возле нее сидела Шанталь. «Бедняжка Шанталь, — сказала мать позже, — у нее столько забот, а она еще тратит время на меня». — «Шанталь делает это с удовольствием, она тебя очень любит». Мать задумалась и произнесла с печальным недоумением: «А я не знаю, люблю ли я кого-нибудь».
Я вспомнила, с какой гордостью она говорила: «Меня любят, потому что я веселая». Постепенно все больше людей становилось ей в тягость. Сердце ее совсем очерствело: усталость опустошила его. И странно — ни одно ласковое, слово, которое я когда-нибудь от нее слышала, не трогало меня так глубоко, как это признание в равнодушии. Условные фразы, заученные жесты заслоняли в ней прежде истинные чувства. Теперь их не стало, и этот холод пустоты помог мне оценить их тепло. Еще была здесь, но ушла навеки. Она заснула, дыхание ее было совсем не слышным, и я подумала: «Если бы вот так все кончилось незаметно и тихо». Но черная ленточка по-прежнему поднималась и опускалась: нет, последний прыжок не будет легким. В пять часов я разбудила ее, как она просила, и дала ей йогурт. «Пышечка говорит, что он мне полезен». Она съела две — три ложки, и я вспомнила об обычае некоторых народов оставлять еду на могилах. Я дала ей понюхать' розу, которую принесла накануне Катрин: «Последняя роза из Meриньяка». Она рассеянно взглянула на цветок и снова погрузилась в сон. Разбудило ее нестерпимое жжение в ягодице. Укол морфия не дал никакого результата. Как и в прошлый раз, я держала ее за руку и уговаривала: «Ну подожди минутку. Укол сейчас подействует. Через минуту боль кончится». — «Это просто китайская пытка», — сказала мать потухшим голосом, она уже не могла даже жаловаться. Я снова позвонила и добилась второго укола, Юная сестра Паран поправила простыни, немного передвинула снова задремавшую мать, укрыла одеялом ее леденеющие руки. Санитарка, принесшая в шесть часов обед, разворчалась, когда я отослала его обратно: ничто не должно нарушать порядка в больнице, где агония и смерть привычные, будничные события. В половине восьмого мать сказала: «Ну вот, теперь я чувствую себя хорошо. По-настоящему хорошо. Давно мне не было так хорошо». Пришла старшая дочь Жанны и помогла мне накормить ее бульоном и кофейным кремом. Мама ела с трудом, она кашляла, надвигалось удушье. Элен и мадемуазель Курно посоветовали мне уйти домой. В эту ночь, по всей вероятности, ничего не произойдет, а присутствие мое только встревожит мать. Я поцеловала ее, и она улыбнулась мне своей страшной улыбкой: «Я рада, что ты видела меня, когда мне так хорошо!» В половине первого я приняла снотворное и легла. Меня разбудил телефонный звонок: «Ей осталось жить несколько минут. Марсель поехал за тобой на машине». Марсель, родственник Лионеля, помчал меня по безлюдному Парижу. У заставы Шампере мы остановились у бистро, открытого, несмотря на поздний час, и наспех проглотили у стойки по чашке кофе. Элен встретила нас в саду перед клиникой: «Все кончено». Мы поднялись наверх. Мы давно были готовы увидеть труп на постели мамы, и все же это было непостижимо. Я коснулась ее холодной руки и лба. Она еще была здесь, но мы знали, что она ушла навеки. Бинт придерживал ее подбородок, обрамляя застывшее лицо. Сестра хотела поехать за вещами матери на улицу Бломе: «Зачем?» — «Кажется, так принято». — «Нам с тобой это ни к чему». Я не могла представить, что мать нарядят, словно она собирается в гости, и вряд ли ей этого хотелось. Она не раз говорила, что ей все равно, как ее будут хоронить. «Наденьте на нее длинную ночную рубашку», — сказала я мадемуазель Курно. «А как быть с обручальным кольцом?» — спросила Элен, доставая его из ящика в столе. Мы надели его матери на палец. Почему? Вероятно, потому, что на всем свете уже не было места для этого тонкого золотого колечка.
Элен валилась с ног. Бросив последний взгляд на то, что уже не было мамой, я поторопилась увести ее. Вместе с Марселем мы выпили по рюмке коньяку у стойки кафе Дом. Элен стала рассказывать. Нужно приберечь смерть. В девять часов из палаты вышел Н. и сказал сердито; «Еще одна скобка соскочила. Столько мы с ней воаддись — и все зря, просто зло берет!» Он ушел, оставив Элен в полном отчаянии. Руки матери были ледяными, но она жаловалась, что ей жарко, и дышала затрудненно. Ей сделали укол, и она заснула. Элен разделась и легла, открыв детективный роман. К полуночи мать забеспокоилась. Элен и сиделка подошли к ней. Она открыла глаза: «Что вы тут Делаете? Почему у вас такой испуганный вид? У меня все в порядке». — «Тебе, наверно, приснилось что-то неприятное». Когда мадемуазель Курно укрывала маму, она притронулась к ее ногам: могильный холод уже коснулся их. Элен подумала, не вызвать ли меня. Но мама была в сознании, и мое присутствие в неурочное время встревожило бы ее. Элен легла. В час ночи мама опять зашевелилась. Она задорно бормотала слова старой песенки, которую часто напевал отец: «Ты уходишь, ты нас оставляешь». Элен сказала: «Да нет же, я не оставляю тебя». Мать понимающе усмехнулась. Дышать ей становилось все труднее. После первого укола она пробормотала невнятно: «Нужно… приберечь… смерть…» — «Что приберечь?» — «Смерть, — отчетливо выговорила мать и добавила: — Я не хочу умирать». — «Но ты поправляешься!» Потом ее речь стала совсем бессвязной: «Я должна успеть сдать книгу… Пусть она кормит грудью, кого хочет». Сестра оделась; мать почти потеряла сознание. Вдруг она вскрикнула: «Я задыхаюсь!» Рот ее открылся, расширенные глаза казались огромными на обтянутом лице. Судорога пробежала по телу мамы, и она потеряла сознание. «Идите звонить», — сказала мадемуазель Курно. Элен позвонила, но я не ответила. Телефонистка звонила полчаса, пока ей удалось меня разбудить. Элен вернулась к матери, уже ничего не сознававшей. Сердце ее билось неровно, она тяжело дышала полусидя, с остекленевшим, невидящим взглядом. Потом все кончилось. «Врачи говорили, что она угаснет как свечка, а вот как оно получилось», — сказала Элен, разрыдавшись. «Уверяю вас, мадам, — ответила ей сиделка, — это была очень легкая смерть» Всю жизнь мать боялась рака, возможно, мысль о нем тревожила ее и в тот день, когда врачи клиники назначили ее на рентген. Но после операции она ни разу о нем не подумала. Иногда ее охватывал страх, что хирургическое вмешательство может оказаться роковым в ее возрасте. Однако у нее не появилось и тени сомнения, ее оперировали по поводу перитонита, болезни опасной, но излечимой.
Еще больше нас удивило то, что она не пригласила священника, даже в тот день, когда убивалась: «Я больше не увижу Симону!» Она ни разу не вынула из ящика молитвенник, распятие и четки, принесенные Мартой. Как-то утром Жанна сказала: «Сегодня воскресенье, тетя Франсуаза. Вам не хотелось бы причаститься?» — «Нет, милай, я слишком устала. Бог милостив!» Госпожа Тардье в присутствии Элен спросила у матери, не хочет ли она побеседовать со своим духовником. Лицо матери сразу стало жестким: «Я слишком устала». Она опустила веки, как бы прекращая разговор. После визита другой своей старой приятельницы мать сказала Жанне: «Чудачка Луиза задает нелепые вопросы, интересуется, нет ли в клинике священника. Ну какое мне до этого дело!» Смерть вызывала в нас обеих одинаковый протест. Госпожа де Сент-Анж не давала нам проходу: «Сейчас она смятена душой и, конечно, жаждет утешения от Ёсевышнего». — «Ничего она не жаждет». — «Она взяла с нас слово, с меня и других ее приятельниц, что мы поможем ей умереть достойно». — «Сейчас она жаждет, чтобы ей помогли выздороветь, и только». Нас осуждали. Разумеется, мы не мешали матери принять последнее причастие, но и не навязывали его. Может быть, нам следовало предупредить мать: «У тебя рак, ты умираешь». Не сомневаюсь, нашлись бы ханжи, которые бы так и поступили, оставь мы их наедине с матерью. (Однако на их месте я остерегалась бы вызвать у больной ропот и тем ввести ее во грех, который стоил бы ей многих веков чистилища.) Мать и не стремилась к таким беседам. Ей приятнее было видеть у своей кровати улыбки молодых: «На старух, вроде меня, я успею наглядеться, когда поселюсь в пансионе», — говорила она внучкам. Она чувствовала себя спокойно в обществе Жанны, Марты и двух-трех приятельниц, набожных, но терпимых и одобряющих наш обман. К остальным она стала относиться недоверчиво, а о некоторых говорила с затаенным недоброжелательством. Словно какой-то удивительный инстинкт подсказал ей, чье присутствие может нарушить ее покой: «Этих дам из клуба я больше не хочу видеть. Я туда не пойду» Иные скажут: «Вера ее была поверхностной, не шла дальше слов, раз она не выстояла перед страданием и смертью». Я не знаю, что такое вера. Но религия была стержнем и сутью жизни матери — об этом говорят записи, которые мы нашли в ее секретере. Если бы молитва была для нее механическим бормотанием, четки утомляли бы ее не больше, чем кроссворды. Но именно ее отказ от молитвы убедил меня, что она требовала от матери внимания, размышлений и душевной сосредоточенности. Она знала, что должна была сказать богу: «Исцели меня. Но если будет на то воля твоя — я готова умереть». А она не хотела умирать, и ей претило лгать в решающую минуту. С другой стороны, она не хотела и бунтовать. И она молчала: «Бог милостив». «Не понимаю, — растерянно сказала мне мадемуазель Вотье. — Ваша мать такая набожная и так боится смерти!» Неужели она не знает, что были святые, которые, умирая, корчились и вопили от ужаса? Впрочем, мать не боялась ни бога, ни дьявола, она боялась только одного: расстаться с землей. Моя бабка умерла в полном сознании. Она сказала умиротворенно: «Ну вот, теперь я съем последнее яичко всмятку и отправлюсь к Гюставу». Она никогда не любила жизни, которая в восемьдесят четыре года стала для нее постылой обузой. Мысль о близкой смерти ничуть не волновала ее. Мой отец проявил не меньше мужества. «Попроси мать не приглашать ко мне священника. Не хочется ломать комедию», — сказал он мне. С полным самообладанием он дал мне ряд деловых распоряжений. Разоренный, ожесточившийся, он принял небытие с той же ясностью духа, с какой бабка готовилась отправиться в рай. Мать любила жизнь так же сильно, как я, и смерть вызывала в нас обеих одинаковый протест. Пока длилась ее агония, я получила много писем по поводу моей последней книги. «Если бы вы не утратили веры, смерть не так пугала бы вас», — ядовито писали благочестивые святоши. «Уход в небытие не страшен: ваши творения переживут вас», — убеждали меня благочестивые читатели. И те и другие ошибались. Религия была бессильна помочь, а мысль о посмертной славе не может утешить меня. Когда дорожишь жизнью, бессмертие, каким бы оно ни представлялось — небесным или земным, — не примиряет со смертью. За одни сутки она состарилась на сорок лет. Как развернулись бы события, если бы мамин домашний врач определил рак при первых его симптомах? Вероятно, удалось бы приостановить болезнь с помощью облучения и мать прожила бы еще два-три года. Но она узнала бы или заподозрила истинную причину своего недуга, и душевные терзания омрачили бы ее конец. Ужасно то, что ошибка врача ввела в заблуждение и нас: иначе мы сделали бы все, чтобы ей жилось как можно лучше. Мы бы устранили препятствия, помешавшие ей провести лето у Жанны или Элен. Я бы чаще навещала ее и придумывала бы для нее развлечения.
Стоит или не стоит жалеть о том, что врачи ее оживили, а затем оперировали? Она «выиграла» на этом тридцать дней, а ведь она не желала терять и одного. Эти тридцать Дней принесли ей какие-то радости, но и много страхов и мучений. Она избежала пыток, которые, я боялась, угрожали ей, и все же я не могу за нее решать, как было бы лучше. Элен смерть матери в самый день ее приезда нанесла бы тяжкий удар, от которого ей было бы трудно оправиться. А мне? Эти четыре недели оставили после себя воспоминания, кошмары и печаль, которых я бы не знала, если бы мама угасла в ту среду утром. Правда, мне трудно измерить степень потрясения, которое я пережила бы, поскольку мое горе прорвалось неожиданным для меня образом. Во всяком случае, эта отсрочка дала облегчение и нам, избавив или почти избавив нас обеих от угрызений совести. Когда уходит дорогой нам человек, мы чувствуем себя виноватыми в том, что пережили его, и расплачиваемся за это горем и щемящей тоской. Со смертью близкого постигаем его неповторимость. Он занимает собой весь мир, который для него уже не существует, но который с его уходом перестает существовать и для нас. Нас мучает сожаление, что мы уделяли ему слишком мало времени и сил, что он достоин был гораздо большего. Но проходит время, все становится на свои места, и мы вновь понимаем, что он был лишь одним из многих. И все же мало кто может сказать, что он сделал для другого все возможное, хотя бы в тех скромных пределах, какие он себе установил, и потому всегда найдется повод для укоров и угрызений. Последние годы мы были по отношению к матери небрежны, нерадивы и невнимательны. И нам казалость, что мы искупили свою вину этими днями, целиком посвященными ей, покоем, который давало ей наше присутствие, победами, одержанными над страхом и болью. Без нашей неусыпной заботы она страдала бы гораздо сильнее.
По сравнению с другими смертями смерть ее была действительно легкой. «Не бросайте меня на растерзание». Я думала о тех, кому некого просить об этом. Как страшно сознавать себя беззащитным, отданным во власть равнодушных врачей и раздраженных, задерганных медсестер. И нет руки на лбу, когда накатывается ужас, нет болеутоляющих средств, когда боль впивается в тело, нет ласковой, хотя и лживой болтовни, которая заполняет пустоту надвигающегося небытия. «За одни сутки она состарилась на сорок лет». Эта фраза долго преследовала меня. Ведь и по сей день многие умирают в ужасной обстановке. Так ли это неизбежно? В общих палатах, когда для умирающего наступает последний час, его койку отгораживают ширмами; ему уже доводилось видеть эти ширмы. У коек, назавтра пустых, он все понимает. Я на минуту представила себе за этими ширмами мать, ослепленную лучами черного солнца, на которое никто не может смотреть в упор, я видела ужас в ее широко раскрытых глазах с громадными зрачками. Да, ей действительно выпала очень легкая смерть — смерть избранных. Труп — это уже ничто. Элен переночевала у меня, в десять часов утра мы вернулись в клинику. Как и в гостинице, помещение надлежало освободить до полудня. Еще раз мы поднялись по лестнице, толкнули одну дверь, вторую: кровать была пуста. Стены, окно, лампы, мебель — все это было на своем месте, а на белых простынях — никого. Знать — еще не значит понимать: мы испытали такое сильное потрясение, будто вид этой комнаты был для нас неожиданностью. Вытащили из шкафа чемоданы и побросали в них книги, белье, всякие мелочи, журналы, накопившиеся за шесть недель близости, отравленной предательством. Красный халат мы оставили на вешалке. Потом прошли через сад. Где-то там, в глубине, скрытый за зеленью, находился морг, где лежала мама с подвязанной челюстью. Элен, по собственной воле, а также по воле случая принявшая на себя самый тяжелый удар, была так подавлена, что я не решилась предложить ей еще раз взглянуть на тело матери. Да и я не была уверена, что готова к этому.
Оставив чемоданы у консьержки по улице Бломе, мы там же поблизости зашли в похоронное бюро. «Не все ли равно, это или другое». Нами занялись два господина в черном. Они показали фотографии различных гробов: «Вот этот будет поэлегантнее!» Элен истерически засмеялась. «Элегантнее! Этот ящик! Она так не хотела, чтобы ее клали в ящик!» Мы назначили похороны на послезавтра, на пятницу. Желаем ли мы цветов? Мы согласились, сами не зная, почему: но ни гирлянд, ни венков не надо, просто большую охапку. Отлично, они все хлопоты берут на себя. Днем мы внесли чемоданы в мамину квартиру. Мадемуазель Леблон преобразила ее, комнаты стали чище, веселее, мы их едва узнали — что ж, тем лучше. Мы сунули, в один из шкафов узел с белым халатом и ночными рубашками, расставили по местам книги, конфеты, туалетные принадлежности, а остальное унесли ко мне. Ночью я с трудом заснула. Я не жалела, что ушла от мамы, услышав ее последние слова: «Я рада, что ты видела меня, когда мне так хорошо». Но упрекала себя за то, что так поспешно оставила ее тело. Правда, она сама, да и сестра говорили: «Труп — это уже ничто». Но ведь это была ее плоть, ее кости, и лицо еще было ее лицом. Я не отходила от тела отца до тех пор, пока он не превратился для меня в вещь: я как бы проделала вместе с ним путь от жизни к небытию. А от мамы я ушла сразу после того, как поцеловала ее в лоб, и поэтому мне все чудилось, что там, в холодном морге, лежит она, а не ее труп. В гроб ее положат завтра днем, смогу ли я присутствовать при этом?
На следующий день в четыре часа я пошла в клинику, чтобы заплатить по счету. Мне отдали адресованные матери письма и коробку фруктового мармелада. Я поднялась попрощаться с сестрами и в коридоре увидела, как молоденькие. Мартен и Паран чему-то смеются. Комок остановился у меня в горле, и я с трудом выдавила из себя несколько слов. Я прошла мимо палаты № 114. Табличку «Посещения запрещены» уже сняли. Я спустилась в сад, минуту поколебалась, но мужество покинуло меня. Да и к чему? Я ушла. Я снова проехала мимо магазина Кардена и витрин с изящными халатами. Больше никогда не сидеть мне в приемной клиники, не хвататься за белую трубку телефона, не ходить по этим улицам. Я легко рассталась бы со всем этим, если бы мама выздоровела, но теперь мне было грустно, потому что все это ушло вместе с нею.
По парижским улицам на свои собственные похороны. Мы решили раздать кое-что из ее вешей на память близким. Когда мы взяли соломенную сумку, где она держала мотки шерсти и недовязанный свитер, когда открыли ее бювар, когда увидели ее ножницы, наперсток, нас охватило волнение. Кто не знает власти вещей: жизнь воплощается в них гораздо реальнее, чем в любом своем мгновении. Сиротливые и бесполезные, они лежат у меня на столе, ожидая своей участи: то ли их выбросят, то ли они перейдут к другому хозяину (этот несессер мне достался от тети Франсуазы). Часы мы решили отдать Марте. Отвязали их от черного шнурка, Элен заплакала: «Это глупо, я не придаю этому значения, но не могу выкинуть эту тесемку». — «Ну, так сохрани ее». Бесполезно пытаться соединить смерть и жизнь и вести себя логично в обстоятельствах, лишенных логики. Пусть каждый по-своему находит выход из смятения чувств. Мне понятно, когда люди высказывают последнюю волю и когда не выражают никаких желаний; одни судорожно вцепляются в бездыханное тело, другие позволяют похоронить останки любимого человека в общей могиле. Если бы сестра захотела одеть мать или сохранить ее кольцо, ее побуждения показались бы мне столь же естественными, как и мои. С похоронами все было ясно. Мы считали, что знаем желания матери и действуем в соответствии с ними.
И все же зловещие препятствия неожиданно возникли перед нами. На кладбище Пер-Лашез наша семья владела участком, приобретенным в вечное пользование сто тридцать лет тому назад некоей госпожой Миньо, сестрой нашего прадеда. Там были похоронены она сама, дед, жена его и брат, дядя Гастон и наш отец. Места больше не оставалось. В таких случаях покойного хоронят во временной могиле, а после того, как прах умерших прежде собирают в общий гроб, его останки переносят в семейный склеп. Однако кладбищенская земля ценится очень дорого, и администрация кладбища, пытаясь вернуть себе участки, приобретенные навечно, потребовала, чтобы владельцы каждые тридцать лет возобновляли свои права. Срок истек. В свое время никто не уведомил нас, что мы можем эти права потерять, и поэтому за нами их сохранили при условии, что семья Миньо не станет их оспаривать. А пока нотариус не выяснит положение дел, гроб с телом матери будет находиться в месте временного захоронения. Мы со страхом ждали завтрашней церемонии. Приняли снотворное и проспали до семи часов, утром выпили чаю, поели и снова приняли успокоительное. Около восьми часов на пустынной улице остановился черный автобус. Еще до рассвета он заехал в клинику за гробом, который вынесли через боковую дверь. Мы вышли в прохладный утренний туман и сели в машину. Элен — в кабину между шофером и одним из служащих похоронного бюро, а я около металлического ящика. «Она здесь?» — спросила сестра. «Да». Сестра всхлипнула и сказала мне: «Меня утешает лишь то, что и я пройду через это. Иначе это было бы непереносимо!» Да. Мы присутствовали на генеральной репетиции своих собственных похорон. К несчастью, это событие, общее для всех смертных, каждый переживает в одиночку. Мы не отходили от матери во время ее агонии, которую она принимала за выздоровление, и все же были по другую сторону барьера.
Мы поехали по парижским улицам, я смотрела на дома, на прохожих, стараясь ни о чем не думать. У ворот кладбища стояло несколько машин с нашими родственниками. Машины проследовали за нами до кладбищенской церковки. Там все вышли, и пока служащие похоронного бюро выносили гроб, я увела Элен к маминой сестре, стоявшей в отдалении с распухшим от слез лицом. Один за другим мы вошли в церковь, где уже толпилось много народу. На катафалке не было цветов, распорядители забыли их в автобусе, но какое это имело значение! Симона — позор нашей семьи. Молодой священник в облачении, из-под которого выглядывали брюки, отслужил мессу и произнес короткую проповедь, исполненную странной печали.
«Бог очень далек, — сказал он. — Даже у тех, чья вера тверда, бывают дни, когда он кажется далеким, таким далеким, будто его вовсе не существует. Тогда возникают мысли о его небрежении. Но ведь он послал нам своего сына». Принесли две скамеечки для причастия. Почти все, кто был в церкви, причастились. Священник сказал еще несколько слов. И всякий раз, когда он произносил «Фрасуаза де Бовуар», у нас с сестрой сжималось сердце. Эти слова возвращали ее на землю, подводили итог ее пути: детство, замужество, вдовство и могила. Скромная Франсуаза де Бовуар, чье имя столь редко звучало при жизни, обретала значительность.
Люди вереницей прошли мимо нас, некоторые женщины плакали. Мы еще пожимали чьи-то руки, а служащие похоронного бюро уже вынесли гроб из церкви. На этот раз Элен, увидев его, разрыдалась, уткнувшись мне в плечо: «Я обещала маме, что ее не положат в этот ящик!» Я была рада, что сестра не вспомнила другую просьбу матери: «Не дай им бросить меня в яму». Распорядитель от похоронного бюро объявил присутствующим, что церемония окончена и можно расходиться. Автобус тронулся и одиноко покатил куда-то. В бюваре, который я принесла из клиники, мне попалась узкая полоска бумаги с двумя строчками; мать написала их тем же прямым и четким почерком, каким писала в молодости: «Я хочу, чтобы меня похоронили очень просто. Не нужно ни цветов, ни венков, пусть лучше за меня как следует помолятся». Что ж, мы выполнили ее последнюю волю и даже лучше, чем хотели, ибо заказанные нами цветы были забыты в автобусе. Почему все-таки меня так потрясла смерть матери? С тех пор как я стала жить самостоятельно, меня очень редко к ней тянуло. Когда умер отец, глубина и искренность ее горя меня взволновали, а ее простодушие растрогало. «Не насилуй себя», — говорила она мне, думая, Что я сдерживаю слезы из боязни увеличить ее горе. Год спустя кончина ее матери больно напомнила ей о предсмертных минутах мужа. В день похорон она не встала с постели, сраженная приступом нервной депрессии. Я тогда просидела ночь у ее изголовья и, забыв о своем отвращении к этой супружеской кровати, где я родилась и где умер отец, смотрела на спящую мать. В пятьдесят пять лет, с закрытыми глазами и умиротворенным лицом, она все еще была красива. Меня восхищало, что острота чувств взяла верх над ее волей. Обычно я думала о матери с безразличием. А между тем, в сновидениях я редко и как-то смутно видела отца, тогда как матери там принадлежала главная роль: она и Сартр сливались для меня воедино, и мы с ней были счастливы. Затем сон переходил в кошмар: почему мы опять вместе? Каким образом я снова попала под ее власть? Наши давние отношения подспудно жили во мне, приняв двойное обличие зависимости, одновременно дорогой мне и ненавистной. Зависимость эта возродилась в полную силу, когда несчастный случай с матерью, ее болезнь и смерть сломали привычный уклад, который до сих пор определял наши отношения. Время иссякает для того, кто покидает земной мир, и чем больше я старею, тем больше сжимается мое прошлое «Дорогую мамочку» моего детства уже невозможно отделить от вспыльчивой властной женщины, притеснявшей меня в отроческие годы. Оплакивая мать, я оплакивала их обеих. Боль от неудачно сложившихся отношений, с которыми я как будто уже смирилась, снова наполняла мое сердце. Я смотрю на две фотографии, сделанные примерно в одно время. Мне восемнадцать лет, ей — под сорок. Сегодня я могла бы быть ее матерью и бабкой этой девушки с грустными глазами. Мне жаль их обеих — себя потому, что я так молода и ничего не понимаю, ее потому, что будущее уже закрыто перед ней и ей так и не суждено будет что-либо понять. Я ничего не могла бы посоветовать им обеим. Не в моей власти было стереть в материнской памяти горести ее детства, заставлявшие ее мучить меня и самой же от этого страдать. Ибо если она отравила мне несколько лет жизни, я, сама того не желая, осталась в долгу. Она тревожилась о моей душе, но радовалась моим земным успехам и в то же время болезненно переживала скандал, который я вызывала в ее среде. Она страдала, когда один из родственников заявил: «Симона — позор нашей семьи». Естественной смерти не существует. Изменения, произошедшие с матерью за время болезни, увеличили горечь моих сожалений. Я уже говорила, что наделенная пылким темпераментом, мать, ожесточившись от вынужденного самоотречения, утратила равновесие и стала несносной для других. Когда она слегла, она решила наконец жить только для себя и все же неустанно тревожилась о близких: из противоречий ее натуры родилась гармония. Отец мой был вполне типичен для своей среды: его устами говорил его класс. От его предсмертных слов: «Ты рано стала зарабатывать себе на хлеб, но сестра твоя стоила мне дорого», — сразу высыхали слезы* Мать была скована своими идеалистическими представлениями и в то же время полна страстной любви к жизни; эта любовь служила источником ее мужества и, когда недуги обрушились на тело матери, помогла ей приблизиться к истине. Она отбросила заученные формулы, скрывавшие в ней все искреннее и привлекательное. И тогда я почувствовала в матери тепло и нежность, которые прежде она так плохо умела выразить и которые так часто искажались ревностью. В ее записях я нашла несколько трогательных доказательств ее любви ко мне. Она сохранила два давних письма, одно — написанное знакомым иезуитом, другое — ее подругой: оба уверяли маму, что придет день, когда я вернусь к богу. Она переписала своей рукой несколько строк из Шансона, где автор говорит: «Если бы в ту пору, когда мне было двадцать лет. кто-нибудь из моих друзей постарше смог бы увлечь мое воображение рассказами о Ницше, Жиде, о свободе воли, я ушел бы из родительского дома». В той же папке лежала вырезанная из газеты статья Реми Рура «Жан-Поль Сартр спас заблудшую душу», в которой сообщалось, что, узидев «Бариону» Сартра, некий врач-атеист обратился в христианство (кстати говоря, это была неправда). Мне понятно, зачем нужны были матери эти записи, — она хотела успокоиться на мой счет. Но она не стремилась бы к этому, если бы ее не мучила неустанная забота о моем спасении. «Конечно, я хочу попасть на небо, но не одна, а с дочерьми», — писала она своей приятельнице, молодой монахине. Случается, хоть и очень редко, что любовь, дружеская привязанность, чувство товарищества одолевают предсмертное одиночество. Однако, несмотря на кажущуюся близость, даже в те минуты, когда я держала руку матери, я не была с ней: я ей лгала. И поскольку ее обманывали всю жизнь, этот последний обман был мне отвратителен. Я словно участвовала в заговоре, который готовила ей судьба. И в то же время каждой клеткой своего существа я поддерживала ее бунт, ее протест против смерти: возможно, еще и по этой причине я так болезненно приняла ее поражение. Меня не было подле нее в момент ее кончины. Я трижды видела агонию умирающих, но лишь у одра матери узнала, что такое издевки Смерти, ее гримасы и судороги. Узнала смерть из страшных сказок, что стучит в дверь с косой в руке, безжалостную пришелицу из неведомых краев. У Смерти было лицо матери и ее страшный оскал, ее доверчивая улыбка.
«Ему пора умирать». Бедные, одинокие старики, многие из них совсем не считают, что час их пробил. Эти избитые слова часто приходили мне на ум, когда я думала о матери. Я не верила, что можно искренне оплакивать человека, которому больше семидесяти. Когда я встречала немолодую женщину, удрученную недавней утратой матери, я принимала ее за истеричку: мы все смертны, и в восемьдесят лет можно завершить свой земной путь.
Но нет. Человек умирает не оттого, что родился, жил, состарился. Он умирает от конкретной причины и, хотя мать доживала последние годы, мы были потрясены, когда узнали, что у нее саркома. Рак, инфаркт, воспаление легких — все это так же ужасно и неожиданно, как авария во время полета. Мужество матери вселяет оптимизм: почти парализованная, при последнем издыхании, она боролась за каждое бесконечно ценное мгновение; и в то же время ее тщетное упорство срывало утешительный покров мнимой обыденности. Естественной смерти не существует: ни одно несчастье, обрушивающееся на человека, не может быть естественным, ибо мир существует постольку, поскольку существует человек. Все люди смертны, но для каждого человека смерть — это бедствие, которое настигает его, к