Выписки из дневника Курильщика
В Доме, на первый взгляд, ничего не изменилось. Подъемы и отбои как не соблюдались, так и не соблюдаются. Ночью стая увлеченно обсуждала каких-то «Иерихончиков», которые «возвестят конец», а под утро Табаки разбудил всех, крича: «Вот он, я его поймал!» Когда включили свет, он сидел под столом с фонариком, а вокруг валялись осколки цветочного горшка.
Русалка ткет ковер или что-то вроде ковра. По цвету он похож на шахматную доску. Перед сном это вязание вешается на стену, и Русалка спит под ним. По ее словам, такая паутина защищает от плохих снов, а по словам Сфинкса, она, наоборот, крадет сны и запутывает их в нерасплетаемые клубки.
Горбач по-прежнему живет на дубе. А Лэри ночует на первом. Логи создали на первом что-то вроде палаточного городка и «держатся наготове». То есть целыми днями обсуждают свои перочинные ножи и разрисовывают окрестные стены.
О выпуске никто не говорит, но часто упоминают какой-то автобус.
…«когда мы будем в автобусе», или «когда он приедет за нами», или что-нибудь про жизнь на колесах. Я так и не понял, что это за автобус и существует ли он на самом деле. Возможно, это такой оборот речи, чтобы не упоминать лишний раз Наружность.
С того времени, как я не оценил его коллекцию по достоинству, Табаки называет меня или «дитя», или «эта молодежь».
Иерихончики – это такие маленькие существа, которые не видны при электрическом свете, а солнца боятся, так что обнаружить их практически невозможно. С каждым днем в Доме их все больше, а перед самым выпуском они соберутся в огромном количестве и начнут вопить как резаные. Тут-то всем нам и конец придет – потому что Дом, понятное дело, рухнет.
Табаки. «Объяснения прописных истин любопытствующей молодежи».
Сегодня в Кофейнике я спросил висящего на стойке Рыжего, что означает его татуировка. Он был без майки, и я увидел у него на груди изображение человека с собачьей головой. Хотел завести то, что Табаки называет светской беседой, и как всегда влип. Он сказал, что это Бог мертвых Анубис. «Скажем прямо, покровитель покойничков».
Рыжий положил голову в сгиб локтя и отчего-то загрустил. Мне показалось, что он не совсем трезвый, хотя перед ним стоял только кофе. Все уставились на нас. Это было неприятно, и я поскорее отъехал от стойки. Но Рыжий вдруг встряхнулся, отлип от стойки и сцапал меня за рукав.
– А я его Ангел в Верхнем Мире! Его хренов посланник, ясно тебе! – завопил он, дергая меня за одежду. Когда вокруг начали собираться любопытные, он отпустил меня и сбежал. По-моему, у него депрессия от передозировки зеленого. От того, что он не снимает зеленые очки.
Прочел на стене:
«Братья и Сестры, не валяйте дурака. ОН уже близко». Умник.
«Ночью будет проведена очистная кампания. Тем, кто на третьем круге, явка необязательна». Свой Человек.
Македонский сложил у себя под кроватью груду кастрюлек и чашек. До этого он целый час мыл их и протирал.
– Пригодятся, – сказал он, когда я в третий раз заглянул под кровать.
– Где пригодятся? – спросил я.
– Да где угодно, – ответил Македонский и стянул одеяло пониже, прикрывая свой склад.
Хотя о выпуске не говорят (автобусы и Иерихончики не в счет), близость его ощущается. Девушки, например, часто плачут. Глаза у них красные и опухшие, во всяком случае, у тех троих, которых я вижу каждый день. Русалка живет в нашей спальне, Рыжая иногда приходит ночевать. Спица появляется по вечерам одолжить кофеварку для Логов. И все ужасно дерганые, так что с ними боишься заговаривать. Особенно Рыжая. Она везде таскает с собой древнего плюшевого медведя, у которого один глаз из стекла, а другой пуговичный. Если его щелкнуть, поднимется облачко душной, коричневой пыли и запахнет чем-то очень старым, так что сразу представится, что с ним играла еще ее прабабушка, и он уже тогда был не новый. Этого страшного мишку Рыжая вечно кладет рядом со мной, а если я прошу его убрать, глаза у нее делаются злыми и несчастными, как будто я смертельно ее обидел.
В Доме траур. Начался ремонт, которым так долго всех запугивали. Всюду понатыкали стремянок, и штукатурщики в комбинезонах соскребают со стен рисунки и надписи. Народ, не вынеся такого надругательства, разбежался по спальням. Чистить начали с лазаретной площадки и потихоньку продвигаются к Перекрестку. Я выбрался поглядеть, на что это похоже. Вообще-то на что угодно, только не на наш коридор. Стены грязные и какие-то обскобленные, сплошь в шрамах. Светлее не стало, стало как-то унылее.
«Крови! Я жажду крови!» – периодически вопит Табаки. Именно в тот момент, когда о чем-нибудь задумаешься и расслабишься.
Все пакуют рюкзаки. Носят их с собой в коридоры и обратно в спальни, распаковывают и опять собирают. Как на кого не взглянешь, он занят своим рюкзаком. Очень жарко.
«Война с девушками» – это когда Шакал въезжает с криком: «Они! Опять!» – и все вскакивают, а потом опять садятся, вернувшись к своим делам. В это время группки мрачных девиц вваливаются в Кофейник и занимают его часа на два, чтобы потом с тем же грозным видом удалиться. Не совсем понятно, почему это называется войной и почему парни прячутся по спальням, уступая девушкам коридор, но при этом делают вид, что у них этот коридор отняли силой. Подозреваю, что все это придумано от скуки, такими как Лэри и Шакал, которым надо чем-то себя будоражить и запугивать.
Штукатуры все замазали, подровняли и переместились на первый этаж. Стремянки и защитная пленка на полу остались. Говорят, завтра прибудут маляры.
Лагерь Логов на первом временно свернут. Лэри вернулся в спальню. Логи теперь весь день торчат во дворе, потому что от вида коридоров им не по себе, а находиться в спальнях они уже отвыкли.
– Я – на охоту, – говорит Табаки, выруливая утром из спальни. К подножке его Мустанга каждый день добавляется еще одна гирька, но рюкзак тяжелеет быстрее. Ездит Табаки, гремя и позвякивая, как скобяная лавка на колесах.
– Он уже как Белый Рыцарь, – говорит Лорд. – Падает через каждые два-три метра. В конце концов покалечится.
– Положимся на его везение, – говорит Сфинкс. – Не отнимать же у него рюкзак. Это будет похуже нашествия Иерихончиков.
– Нет, конечно, – пугается Лорд. – Лучше уж тогда сразу в автобус.
– Что за автобус такой? – спрашиваю я Лэри после завтрака. – Про который все кругом говорят.
Он зевает, как крокодил, и уныло таращится.
– Автобус? Да нет никакого автобуса, ты чего? Откуда бы он взялся? Просто болтают люди. Кто-то пошутил, а остальные подхватили.
– И ты подхватил? Ты тоже все время о нем болтаешь.
– Я? – он почему-то обижается. – Ничего я не подхватывал. Зачем мне это? У меня своих проблем хватает.
– То есть тебе это ни к чему. Тебе и так хорошо.
Лэри совсем мрачнеет.
– Конечно, мне хорошо. Я – что? Мне скажут – автобус, я и сяду в него.
– Сядешь в придуманный автобус? – не веря своим ушам, уточняю я.
– Надо будет сесть – сяду, – Лэри нервно оглядывается и нагибается ко мне. Левый глаз его жутко косит.
– Странные у тебя вопросы какие-то, Курильщик, – говорит он шепотом. – Не нравятся мне они, понятно? Ты лучше езжай своей дорогой, а то у меня дела. Не до тебя мне, понятно?
Прочел на стене: «Непрестанно размышляя, открыл Закон Непротивления. За справками обращаться в шестую с 3.00 до 3.05». Большой Брат.
Ко мне подходит Крысенок Белобрюх и, стесняясь, просит написать о нем в «той своей тетрадке».
– Зачем? – удивляюсь я.
– Чтоб я там тоже был.
Смотрит умоляюще, щеки вымазаны шоколадом, сам как будто лет на пять младше, чем все здешние.
– Слушай, а вообще-то сколько тебе лет? – спрашиваю я его.
– Шестнадцать, – говорит Белобрюх, сразу мрачнея. – Ну и что?
– Зачем тебе нужно быть в моем дневнике? Только честно.
– Это мой первый круг, – признается он убитым тоном. – Я должен фиксироваться, где только смогу, а не то вылечу.
– Куда? – я уже почти завываю. – Куда ты вылетишь?!
Белобрюх глядит на меня с ужасом и пятится. Я еду на него, а он, видно, не понимает, что только для того, чтобы извиниться, потому что разворачивается и улепетывает со всех ног, не оглядываясь, и никакие мои «постой!» и «эй!» на него не действуют.
Сфинкс говорит, что если я буду пугать малолеток, он надает мне по шее.
«Это он меня напугал, а не я его».
Утром просыпаюсь от какой-то возни у окна. Открываю глаза и вижу, что все сгрудились у подоконника. Что-то обсуждают, спорят и кричат.
– Говорю вам, это Соломон и Дон вернулись! – орет Шакал. – С отрядом мстителей-единомышленников! Вот увидите, я угадал!
– А я вот считаю, что это люди из соседних домов, – высказывает предположение Лэри. – Явились требовать, чтобы Дом поскорее сносили. Устали уже ждать.
– Да нет же, это точно чьи-то родители! – волнуется Рыжая. – Только родители способны на такое.
– Ты думаешь, там могут быть наши бабушки? – с ужасом спрашивает Слепой. Он тоже торчит у подоконника, но наружу, конечно, не высовывается.
– Почему именно бабушки? – удивляется Рыжая.
– Что там такое? – кричу я. – Что случилось?
Ко мне оборачивается только Сфинкс.
– Там палатки. Возле самого Дома, – объясняет он. – Четыре штуки.
– Кемпинг! – орет Табаки, повисший на оконной решетке. – Целый кемпинг мстителей!
Я начинаю одеваться. Почему-то в страшной спешке. На подоконник мне не взобраться, даже если с него все слезут, но я все равно веду себя так, как будто сейчас встану, растолкаю всех и тоже посмотрю.
Единственный, кто остался на кровати, кроме меня, – Лорд. Курит и делает вид, что ему на все наплевать.
– Бабушки как раз вряд ли поселились бы в палатках, – говорит Рыжая. – Мне так кажется…
Рыжая стоит на подоконнике в полный рост, в куцей маечке на бретельках и в трусах. Майка не дотягивает до пупка, а трусики у нее ярко-красные, под цвет волос. Под мышкой зажат пыльный мишка. Я соображаю, что Лорду это вовсе не нравится. Что он потому сидит такой мрачный, что Рыжая торчит в окне полуголая, хотя ему бы лучше порадоваться, что не совсем голышом. Она и без майки бы там запросто встала, уж я-то знаю.
– У Слепого паранойя, – хихикает Табаки. – В последнее время ему везде мерещатся чьи-нибудь бабушки. Он просто потерял из-за них покой.
– А почему не дедушки? – спрашивает Русалка.
– Интересно, когда они вылезут наружу? – говорит Лэри.
Я уже одет и подползаю к краю кровати, поближе к ним. Не посмотреть, так послушать. Македонский, заметив мой интерес, подходит к кровати.
– Хочешь поглядеть? Ползи к окну, я тебя подсажу.
– Не надо, – говорю я.
Пока я ползу к окну, Русалка с него слезает. Она в мужской пижаме, которая велика ей размера на три. Рукава она подвернула, но штанины болтаются, как у клоуна. Рыжая, держась за решетку, протягивает мне руку и втаскивает наверх, почти без помощи подталкивающего снизу Македонского.
И вот я наконец их вижу. Четыре палатки. Две защитного цвета, одна оранжевая и одна тускло-синяя. Стоят они действительно вплотную к сетке, как будто Дом вырастил их на себе за ночь, как грибы.
– Мне кажется, это экстремалы из шестой, – задумчиво говорит Сфинкс. – Может, Черный решил начать приучать их к наружности. Поэтапно.
– Пойдем во двор? – кричит Рыжая. – Поглядим на них вблизи?
– А завтрак? – возмущается Шакал. – Вы все совсем уже перестали завтракать. Мне одному в столовой скучно!
Я смотрю на палатки дольше всех, потому что последним их увидел и потому что не могу слезть. Всем уже надоело обсуждать это явление, и через некоторое время я остаюсь на подоконнике один. Македонский, снимая меня, старательно отворачивается от окна.
– Ты чего? – спрашиваю я его.
Он пожимает плечами.
– Так. Неинтересно.
Почему-то я ему не верю.
В коридоре все дружно мрачнеют и надевают темные очки. Стены уже не страшные. Они теперь светло-кремовые, ровные и чистенькие. Вот только ужасно воняет краской.
– Мы теперь как продолжение Могильника, – сокрушается Лэри. – Как жить?
Остальные помалкивают.
Во дворе собралось уже пол-Дома. Многие в пижамах. Становится ясно, что Сфинкс, во всяком случае, ошибся. Псы шестой здесь не при чем. Им так же не терпится выяснить, кто прячется в палатках, как всем остальным. Даже Братья Поросята здесь, сидят рядком, сдвинув коляски, и глазеют, с одинаково приоткрытыми ртами. К сетке, правда, никто не рискует приблизиться.
Наконец, полог одной из палаток откидывается, выпуская троих. В мешковатых комбинезонах защитного цвета. Бритых наголо. С пустыми глазами, один в один, как у медведя Рыжей. Желания познакомиться с ними ни у кого не возникает. Наоборот, все, кто стоял ближе к сетке, отходят от нее подальше. Когда через пару минут я оглядываюсь, мне кажется, что во дворе нас стало намного меньше.
Один из палаточников прижимается к сетке, изобразив на лице улыбку. Я на предельной скорости откатываюсь к крыльцу и, только уперевшись колесами в лестницу, понимаю, что еще никогда в жизни еще не ездил задом наперед так быстро. Лэри обгоняет меня и взлетает вверх по ступенькам.
– Пустая шкура! – бормочет он на бегу. – Пустая шкура!
Логи один за другим скрываются в дверях.
Палаточник просовывает сквозь ячейки сетки пальцы и что-то говорит. Продолжая улыбаться. Лучше бы он этого не делал. Легче было бы смотреть, как это делает медведь Рыжей. Двор стремительно пустеет.
Мимо меня проезжают Братья Поросята, и каждый задевает мою коляску, потому что я торчу под самой лестницей. Потом пробегают Зебра и Мертвец, толкая перед собой зареванного Слона, и чуть не переворачивают. Одним из последних беглецов оказывается Шакал.
– Чего они хотят? – спрашиваю я его. – Кто они такие?
– Пустые шкуры, – отвечает он деловито, разматывая веревку с абордажным крюком. – Ищут того, кто, как им кажется, их заполнит.
– Я ничего не понял! – кричу я ему, но он уже на крыльце, яростно обсуждает что-то с Рыжим и не слышит меня.
СЛЕПОЙ
– В мирозданье есть три царства, – ответил старец. – Это царство без наваждений, царство наваждений и царство истины.
Дун Юэ. Новые приключения царя обезьян
Слепой пересекает двор, втянувший за день солнечный жар. Асфальт приятно греет ступни, щетинка газонной травы покалывает. Под дубом трава густеет и становится мягче. Он останавливается перед деревом, дает рукам войти в него, и на ладонях остаются ребристые отпечатки коры. Поднимается медленно, хотя мог бы взлететь как кошка, но это не его дерево, сегодня он гость на нем. Коридор направо от входа без дверей, там когда-то висели качели, которые Слон оборвал с криком «я лечу!», налево – узкий проход для мелких и худых, эта ветка прохладнее остальных, хранящих следы подъемов и спусков, и подниматься по ней приятнее. Слепой поднимается, насвистывая, чтобы предупредить о себе.
Горбач говорит: «Привет», – и шелестит веткой. В приветствии не слышно радости, но Слепой другого и не ждал, Горбач залез сюда, мечтая уединиться, а не для того, чтобы принимать гостей. Зато карканье Нанетты, продирающейся к нему сквозь листву выражает восторг. Крылья смазывают по щеке, на плече образуется желе из помета. Она стала тяжелее, и пахнет от нее полноценной взрослой вороной, то есть не очень приятно. Пока они с Нанеттой гладят друг друга, Горбач спрашивает, что Слепому понадобилось на дереве.
– Да, в общем-то, ничего. – говорит Слепой. – Сыграешь для меня?
Горбач молчит.
Нанетта отлетает и таранит крону, распевая во все горло, пляшет у них над головами, шумит за троих, делая вид, что ее очень много. Слепой вытирает майку, ладонь становится липкой.
– Зачем? – спрашивает Горбач.
Голос его другой, не тот, что в спальне, уверенный голос, хотя и тихий.
Слепой делает шаг вперед – лицо, как бумажная маска, на ладонях извивы дерева и птичий помет, говорит:
– Просто так, – и садится в чашевидную развилку, единственное место здесь, где можно сидеть с удобствами. Он выбирал это место всегда, предпочитая его другим, сидящего здесь не видно ни снизу, ни из окон, это самое сердце дерева.
Горбач утомлен своим отшельничеством. Трудно оставаться одному, привыкнув жить среди многих, а то, чем он хотел успокоить себя, не принесет ему облегчения. Луна светит по ночам в полную силу, воздух пахнет беспокойством. Горбач – часть беспокойства, от которого он сбежал, он принес его с собой и разместил среди веток, надеясь, что тишина и древесная жизнь что-нибудь с этим сделают, что-нибудь, чего не может сделать он сам. Все ведут себя одинаково. Мечутся, стараясь спрятать все свое поглубже в себя, прячутся сами и прячут своих птиц, пятятся, пятятся и пахнут страхом; стараясь при этом улыбаться, острить, ссориться, кормиться и размножаться, а Горбач не умеет как все, его хватает только на первую, откровенную часть действий, и это делает его еще более несчастным.
Запах ванили и немытых волос. Первый он носит на шее в мешочке с трубочным табаком.
Они молчат, пока Горбач собирает слова для Слепого, пока Слепой ждет, что он их соберет, а потом Горбач уходит по трясучей ветке куда-то, возвращается, садится напротив и начинает играть. Очень тихо. Почти колыбельную, но колыбельную неправильную, в которой нет ни покоя, ни ласки; сквозь ее нарочитую нежность на Слепого веет холодом его одиночества. Слепой ждет, что это исчезнет, когда Горбач увлечется и забудет о его присутствии, о том, что играет не для себя, но он не забывает.
– Ты доволен?
Слепой протягивает руку.
– Дай. Я напомню тебе кое-что.
Флейта ложится на ладонь. Даже не теплая – горячая, как те участки стен, на которых только что писали что-то важное. Следы от рук всегда жарче и различимее. На ладонях Слепого струятся извивы дерева, мертвое дерево ложится в след живого, и он играет песню, услышанную когда-то, в ней ветер, летающие листья и человек в центре вихревого кольца из них, защищенный от всего и одновременно уязвимый. Слепой играет хорошо, потому что не в первый раз, ему нечего стыдиться, он ничего не испортил.
– Что это? – спрашивает Горбач.
– То, что ты играл когда-то во дворе. Не помнишь?
Горбач покачал головой. Они часто так отвечают Слепому, потом спохватываются и озвучивают свои гримасы, когда в этом обычно уже не бывает нужды.
– Не помню такого.
Слепой играет еще отрывок, слыша по отстраненному молчанию Горбача, что он так и не узнал свою песню.
– Слишком много повторов.
Слепой не говорит, что это его повторы, что это он чертил так вокруг себя защитную сеть, что магия монотонности в том и состоит, что сама себя замыкает в круг, повторяясь снова и снова, пока конец не сомкнется с началом, создав непроницаемую зону вокруг играющего. Вместо несказанных слов он возвращает флейту. Чужие песни с чужих пластинок испортили Горбача, и даже живя на дереве, он не может больше колдовать. Теперь ему кажется примитивным напевом то, что он делал когда-то так хорошо.
– Дерево не на пользу тебе, – говорит Слепой. – Одиночество тоже. Спускайся, поищи внизу то, что потерял. Может, найдешь больше, чем ожидаешь найти, сидя здесь.
– Откуда ты знаешь, что я хочу найти, сидя здесь? И что уже нашел? С чего ты взял, что знаешь, что творится у меня в голове?
Нанетта оперенным мешком падает на плечо Слепому и страстно клюет в мочку уха.
– А может, ты спустишься сам и перестанешь доставать меня? – спрашивает Горбач, снимая с него птицу. – Оставишь меня в покое?
Отстранившись от его слов, тона и карканья Нанетты, не угадывая их действия по произведенному шуму, Слепой вызывает в памяти плеск плавников большой рыбы, плавающей в тазу, и весь погружается в этот звук. Когда-то давно кто-то сделал это. Пустил рыбу в таз с водой и поставил его на пол в комнате, где он жил. Слепой просидел рядом с тем тазом столько часов, что теперь может вызвать эти звуки даже в самом шумном месте, вызвать и убаюкать себя ими. Он приносит свою большую рыбу, поселяет в ветках дуба, как чешуйчатую птицу, и оставляет плескаться и плавать среди листьев. Чем дольше она делает это, тем ему спокойнее. Он гасит все звуки, кроме тихого плеска, и держит мир под водой. Когда после он дотрагивается до ветки, возле которой сидит, кора не теплее его пальцев, ведь он смыл с дуба все следы прошлого, и какое-то время дерево будет стоять нетронутым, как первобытный дуб в первобытном лесу.
Горбач притихает, будто услышав сотворенное им.
Десятки тропинок над ними, утончающихся и обрывающихся в ничто, десятки разных путей, толще и ýже, и все кончаются одинаково, но лишь для невидящих. Самые высокие поднимают над кроной, проползя до их концов, можно почувствовать, как они прогибаются под твоей тяжестью, а если будет ветрено, услышать поскрипывание невидимой двери, и покачаться со своей веткой над пустотой, принюхиваясь к закрытому пути. Слепой влезает на этот дуб, когда скучает по Лесу. Рукам и ногам неспокойно, голова полна словами, и он утешается, посылая себя вверх по водосточным трубам, по кирпичной кладке, до крыши, по ячейкам дворовой сетки, по стволам деревьев до самых хрупких веток. Он нравится себе, когда делает такие вещи. На дубе он не был уже давно. Ему хорошо здесь, как в знакомом доме, и даже если Горбач сейчас прогонит его, он унесет с собой кое-что ценное. Его тревогу и страх. Давнюю песню, запах табака, радость Нанетты и плеск рыбьих плавников в дубовых ветвях. Образ маленькой девочки, сидящей на корточках и сосущей палец, девочки с тяжелым взглядом, в грязном платьице со следами яичного желтка и крови. В ободранных сандаликах. Пугающий Горбача. Он унесет его с собой.
– Что ты берешь у нас без спроса, Слепой? – резко спрашивает Горбач. – Что ты всегда берешь у нас без спроса?
Слепой, ошеломленный его чуткостью, почти напуганный, облокачивается о шероховатую ветку. «Всегда? У нас?» Что он всегда берет у них, в том числе у Горбача, не спросясь, и почему Горбач сказал об этом именно сейчас, когда он понял, что что-то взял? Он перемешивает и снова складывает сказанные Горбачом слова, внимательно вслушиваясь в них, и, наконец, понимает, что Горбач имел в виду не совсем то, о чем он подумал вначале. Не то, что Слепой взял у него сейчас.
– Все хватают, где могут, – говорит он. – Разве ты не таков? Все мы берем друг у друга что-то.
Ветка Горбача вздрагивает от его движения, может, он дернулся, а может быть, стукнул по ней.
– Все берут. Но ты особенно. Ты жадный, Слепой. Ты берешь, как вор, и это сразу заметно. Иногда мне кажется, что ты кормишься нашими мыслями, что самого тебя нет, а есть только то, что ты забрал у нас, и это украденное… оно ходит среди нас, разговаривает и принюхивается, и делает вид, что ничем не отличается от любого другого. Иногда я чувствую, как пустею от твоего присутствия, иногда я слышу свои слова от тебя, слова, которых при тебе не произносил. Логи называют тебя оборотнем. Говорят, что ты воруешь чужие сны. Над этим принято смеяться, как над всеми их глупостями, но это правда, я это знаю давно. А еще я знаю, что ты подделка. Наши осколки, собранные в одно целое.
– Которые стали вашим вожаком? – подсказывает Слепой. Без тени иронии или обиды. В голосе Горбача он не расслышал убежденности. Только желание оскорбить.
– Можешь поверить мне на слово, Горбач, я существовал и за пределами Дома, без вашей помощи.
Возможно, Горбач улыбнулся. Слепому известно, на чем основано это суеверие. Больше всего на его привычке незаметно копировать интонации собеседника. Это происходит само собой, почти бессознательно. Приближает собеседника, помогает понять. Иногда это помогает угадывать чужие мысли. Но сама по себе такая привычка не могла бы внушить Горбачу желание обидеть его.
– У меня были мои сны, – говорит Горбач. – Только мои. Мое тайное место. Никто о нем не знал, кроме меня. А ты явился туда и все испоганил. Подсунул мне этого жуткого ребенка, который все время прячется, а потом выскакивает, когда не ждешь, кусается и царапается, как росомаха. Превратил мои сны в кошмар! Теперь я даже в спальне не могу находиться, все время кажется, что она вот-вот откуда-нибудь выскочит и вцепится в лицо. А уж спать не могу и подавно. Только на дереве и по чуть-чуть. И я знаю, зачем ты это сделал. Не можешь перенести, когда кто-то сбегает от тебя, да? Куда-то, где ты никто!
Слепой смеется.
– С чего ты взял, что это только твои сны? Что это вообще сны?
От Горбача начинает пахнуть опасностью. Запах настолько силен, что заставляет Слепого вцепиться в ближайшую ветку, хотя она недостаточно толста.
– Если сейчас я столкну тебя вниз, ты долетишь до земли? Или исчезнешь по дороге?
В голосе Горбача эхом отражается стук падения Слепого и хруст ломающихся веток. А может быть, костей.
– Я успею схватиться за тебя, и падать мы будем вместе.
– Это не ответ.
– Мне не понравился вопрос.
Горбач тяжело вздыхает.
– Это не сны, Горбач. Поверь мне. Это вовсе не сны, – говорит Слепой. – Ты ведь и сам догадываешься об этом.
Нанетта колотит по стволу клювом, играя в дятла. Слепой срывает щекочущий щеку лист и растирает его в руке. Ладонь делается липкой и начинает пахнуть Лесом. Это успокаивает. Всегда лучше пахнуть тем, что тебя окружает – одно из правил выживания в Лесу. Сделавшись его частью, отведешь беду. Немного похоже на копирование интонаций собеседника. Слепой верит в такой способ защиты издавна, с тех пор, как совсем маленьким поедал кусочки стен Дома.
– Что же это, если не сны? – спрашивает Горбач.
– Ты знаешь сам, – безразлично отвечает Слепой.
Горбач молчит. Поскребывая флейту. Солнечные пятна стали горячее, жгут отдельные участки на коже, эти укусы солнца блуждают, смещаясь от слабых порывов ветра, колышущих листву.
Когда-то, в той самой развилке, где Слепой сидит сейчас, его достала стрела, выпущенная из арбалета, не проткнула, а только зашибла. Он хорошо помнит, как испугался. Не удара и боли, а того, что сделавший это остался невидим. Он не мог угадать его, стоящего внизу, с самодельным оружием, модным тогда среди младших, не мог быть даже уверен, что это кто-то из сверстников, а не взрослый, и думать о том, что это может быть КТО УГОДНО, было страшнее, чем встретить десяток стрел от шумного, злорадствующего противника. Почему он вдруг вспомнил об этом? Только ли из-за места, где сидит? Или что-то похожее на оперенную стрелу всплыло в интонациях его собеседника? Почему человек иногда вновь переживает то или иное событие, посреди разговора, ничем с ним не связанного? Пальцы Слепого проскальзывают под майку и гладят живот, в месте, где когда-то давно образовался синяк.
– Сколько нужно времени, чтобы сменить стрелу на арбалете? – спрашивает он.
Молчание Горбача выразительнее, чем крик. Слепой удивлен своим открытием. Так это все-таки был Горбач, благородный и великодушный уже в пять лет. Защитник бездомных животных и угнетаемых новичков. Нет, не зря он тогда испугался. Под деревом стоял с арбалетом тот, кто не мог и не должен был находиться в том месте и делать то, что делал. Отсюда молчание. Горбач стыдился своего поступка и молчал. Как молчал бы взрослый, совершив дурное.
– А сколько нужно времени, чтобы исчезнуть? – напряженно спрашивает Горбач. – Чтобы раствориться в воздухе, как будто тебя и не было?
– Ты не ответил на мой вопрос.
– А ты на мой.
Слепой выплевывает прядь волос, непонятным образом оказавшуюся у него во рту.
Можно ли объяснить нечто, что для тебя в порядке вещей, а для других невероятно и необъяснимо? Можно ли передать кому-то накопленный годами опыт, пользуясь одними словами? Последнее время ему приходиться заниматься этим все чаще, но легче от этого не становится.
– Мне было пять, когда я попал сюда, – говорит он, – и для меня все было просто. Дом был Домом Лося, а чудеса – делом его рук. Едва переступив порог, я понял, что знаю об этом месте больше, чем должен был знать, и что здесь я другой. Дом открыл передо мной все сны, двери, все пути, не имеющие конца, только самые мелкие предметы не пели мне о своем присутствии, когда я приближался к ним. Таким и должен был быть Дом Лося. Я ел по ночам кусочки его стен и верил, что приближаюсь к Лосю. Он был богом этого места, богом его лесов, болот и таинственных дорог. Когда он говорил мне: «Мир огромен, ему нет конца и края, когда-нибудь ты поймешь это, малыш…» – что я мог думать о его словах, кроме того, что мы говорим намеками о том, что известно лишь нам двоим?
Горбач молчит, затаив дыхание.
– Через много лет, – продолжает Слепой, – я пришел в ужас, когда понял, что он здесь вообще ни при чем. Что он не создатель этого места, не его бог, что все это существует помимо него, что то, что я считал нашей общей тайной, принадлежит только мне одному. Потом оказалось, что не только мне, но меня это уже не утешило. Ведь главным для меня был он. А он ничего не знал. Жил себе на Дневной Стороне, жил тут и умер, а Дом не защитил его, как защитил бы меня, потому что я был его частью, а Лось – нет. Дом не отвечает за тех, кого не пускает в себя. Он не отвечает даже за тех, кого впустил. Если они заблудились, не вовремя испугались или не испугались вовремя, а особенно за тех, кто думает, что видит сны, в которых можно умереть, а потом проснуться. За таких, как ты. Считающих его Ночную Сторону сказкой. Она вся усеяна их костями и черепами, их истлевшей одеждой. Каждый сновидец считает, что это место принадлежит ему одному. Что он сам его создал, что ничего плохого с ним здесь не случится. Чаще всего случается именно с ними. И они просто однажды не просыпаются.
Горбач громко сглатывает слюну.
– А ты? – спрашивает он. – Ты с самого начала знал, что это не сон?
– Я не видел снов до того, – сухо отвечает Слепой. – Я, если ты помнишь, незрячий.
Горбач копошится на своей ветке, меняя позу. Щелкает зажигалкой. Щелкает и щелкает, много раз, пока вокруг не расплываются сладковатые облачка с ванильным запахом.
– Так я Прыгун? – спрашивает Горбач невнятно. Ему мешает трубка, зажатая в зубах. Вытащив ее, он признается:
– Меня всегда смешило это слово.
Слепой пожимает плечами.
– Можешь называть себя иначе. Суть от этого не изменится.
– А то маленькое чудовище, которое…
– Это Крестная, – перебивает его Слепой. – Мне пришлось ее туда затащить, и не моя вина, что она превратилась в то, во что превратилась. Я оставил ее у тебя, чтобы ты, наконец, проснулся.
Горбач молчит так долго, что Слепому начинает казаться, он уже не заговорит никогда. Дыма больше нет, трубка, должно быть, погасла.
– Черт, – наконец говорит Горбач. – Я знаю, что ты не врешь, но поверить в это все равно не смогу. Это правда, то, что болтают про нее и Стервятника?
– По большей части, – отвечает Слепой, вставая.
– Она здорово меня искусала.
– Знаю.
Горбач тоже встает.
– И ты влез сюда, только чтобы мне все это объяснить? – недоверчиво спрашивает он.
– Нет. Я влез сюда, чтобы попросить тебя сыграть мне. Мне нужен флейтист в выпускную ночь. Кто-то, кто и Прыгун, и играет на флейте.
– Зачем? – судя по тону, Горбач догадывается зачем, и ему это вовсе не нравится.
– Чтобы увести Неразумных.
Слепой догадывается, что Горбач смотрит на него с ужасом.
– Дюжину, – говорит он. – Мне нужен кто-то, за кем они побегут и поедут. Кто-то, кто сумеет их всех перевести. Гаммельнский Крысолов. Он должен любить детей и животных. Он должен быть из тех, за кем увязываются бездомные щенки и голодные котята. Он должен суметь сыграть для них так, чтобы они знали – там, впереди – теплый дом и вкусная колбаса.
Горбач опять садится.
– Чушь какая-то, – бормочет он. – Полная чушь! Ты вообще понимаешь, что ты несешь, Слепой? Какой я тебе Крысолов? Он существует только в сказке! И я – не он! Я вообще в это не верю!
– Верить не обязательно.
Нанетта сбрасывает на голову Горбачу немного мусора и кокетливо каркает. Горбач стряхивает с волос мелкие веточки, которыми она его украсила.
– Уходи, – просит он. – Пожалуйста.
Слепой спускается на нижнюю ветку, но не успевает съехать по стволу до следующей развилки. Горбач хватает его за рукав.
– Ты не можешь знать обо мне такие вещи, – говорит он. – Ты просто предполагаешь, что я тот, кто тебе нужен.
Слепой освобождает рукав.
– Я иногда бываю оборотнем, – говорит он. – А это почти собака. Так что, извини, я знаю, за кем увязался бы, если бы был щенком. В этом вся разница между мной и тобой: в том, что во мне чуть больше собаки.
– В тебе до хрена чуть больше всего, – бормочет Горбач. – И чуть меньше человека, который уже не умещается там, где столько всего понапихано.
– Но ты же любишь собак.
– Они лучше людей.
– Значит, и я лучше.
– Тебя я не люблю.
– Потому что я не ем у тебя с рук и не виляю хвостом.
Горбач молчит. Слепому кажется, что он что-то жует.
Неужели тоже дубовый лист?
– Я не стал бы стрелять во второй раз, – говорит он нехотя. – Меня и после первого раза чуть не стошнило. Они сказали, что ты съел кролика. Того, что пропал из клетки. Того, которого мы искали по всему Дому. Рекс показал мне его кости и шкурку. Они сказали, что ты съел его сырым. Я хотел избить тебя, а потом взял арбалет и устроил охоту. Как в кино… как какой-нибудь мстящий киноиндеец… за кролика! – Горбач издает нервный смешок. – Защитник природы…
– Не ел я его. Неужели, убив кролика, я стал бы держать его кости у себя под кроватью?
– Откуда ты знаешь, где они были?
– Я их нашел. Подумал, что это крысиные. И выкинул.
– Может, ты и не врешь, – вздыхает Горбач. – Откуда мне знать. Прости, что наговорил тебе… всякого. Я и про ту песню соврал. На самом деле я хорошо ее помню. Просто не люблю, когда подслушивают, что я играю. Вообще не люблю, когда меня слушают, когда читают мои стихи, смотрят мои сны. Хочется иметь хоть что-то свое, куда бы никто не лез.
Он опять вздыхает.
– А как это, когда смотришь чужие сны?
Слепой задумывается.
Как? Печально. Мучительно. Сны никогда не расскажут о чем-то, что по-настоящему интересует. Ни один предмет не есть то, что он есть в чьем-то сне. Все слишком зыбко, превращения слишком быстры, присмотревшись к любому лицу, потеряешь его. Лишь по крохам, по еле заметному сходству, пройдя по знакомым следам через множество снов, можно сложить картину мира. Можно даже попытаться найти там себя. С какого-то дня собственное лицо, как белая бумажная маска, станет встречаться все чаще и чаще, пока однажды ты не заглянешь себе в глаза и не удивишься их прозрачности. «А я красивый!» – подумаешь ты с восторгом, твое самодовольство станет заметно окружающим и еще больше отвратит их от тебя, но тебе это будет безразлично. Ты проживешь некоторое время счастливым, и даже начнешь изредка причесываться, до следующей встречи с самим собой, на которой глаза у тебя будут белесыми и мертвыми, как у вареной рыбы, а лицо покрыто мерзкими прыщами. Это приведет тебя в ужас. Ты завесишь лицо волосами, спрячешь глаза под темные очки и заживешь изгоем, веря в то, что слишком отвратителен, чтобы приближаться к людям. До следующей встречи во сне, где глаз у тебя не будет вовсе. Ты обозлишься на тех, кто видел тебя безглазым и страшным, и перестанешь посещать их сны, пока однажды не поймешь, что все обман, как твое лицо – в любом сне любого чужого, и только одно имеет значение: что ты узнал, какими бывают сами сновидцы, когда их рядом с собой нет.
Он пытается объяснить это Горбачу, но чувствует, что получилось плохо. Горбач ничего не понял. Ему по-прежнему кажется, что смотреть чужой сон должно быть интересно. Слепой говорит себе, что это неважно. Не затем он залез сюда, чтобы в чем-то оправдываться. И даже не затем, чтобы уговаривать. Его удивляют вопросы Горбача. Н