Три больших апельсиновых дерева
Перевод В. Кирпиченко
– Мама…
Мать вышла, встала подле палатки.
– Я здесь.
Словно не слыша, Азза плаксиво повторила:
– Ма-ма…
«Как жалобно она зовет меня», – подумала мать.
Она стояла совсем близко от дочери. Сделала несколько шагов, подошла почти вплотную к девочке. Задрав голые ножки, девочка лежала животом на теплом песке, погрузив в него локти и поддерживая головку ладошками. Ветер вздымал песчинки, и они застревали в ее волосах. Песчинки блестели на солнце, и волосы девочки, казалось, были сотканы из золота.
«Малышка моя… Доченька… Вырастет невестой, наденет белое платье, воздушное, легкое… Жених у нее будет». (Так думала мать.) А еще думала: «И дом у нее будет, свой».
Она взглянула вдаль, за проволоку: «И виноградник будет».
– Мама, скажи ему, чтоб он пришел… Мама, я хочу апельсин… Хочу апельсин и чтоб пришел папа Джасим, слышишь, мама?
Азза называла своего старшего брата Джасима папой. Хамад, ее отец, умер шесть лет назад. А было тогда Аззе полтора месяца и один день. Хамад умер в этой самой палатке, где живут теперь мать с дочерью. Тело его было холодным и бледным как воск. Он умер. Лежал в палатке, на циновке… уснувши навеки! Мать сказала тогда мужчинам, которые рыли могилу в песке: «Неправда, неправда это… он умер с голоду. Будь он сыт, не умер бы так скоро». И был там один европеец со значком Фонда помощи беженцам. Все видели, что ему грустно и стыдно. А она кричала:
– Разве люди не умирают с голоду? Умирают, я вам говорю.
Там, в Яффе, Хамад был сильным… сильным и неутомимым. Его называли: «Море». А еще называли: «Ночь». Он смеялся шуткам… и всегда улыбался ей, его жене… и был счастлив… там, в Яффе. Но пришли чужие, обступили со всех сторон. И сейчас там чужие. А он добрался сюда и умер. Умер на чужой земле. Нос, да брови, да глаза с легкой косинкой – вот все, что осталось от Хамада в чертах Джасима, их сына.
Малышка подбросила в теплый воздух пригоршню теплого песку и крикнула:
– Где он, мама? Почему не идет так долго? Куда подевался?
Мать ответила:
– Он там, – и указала рукой за проволоку.
«Он там», – повторила она еще раз про себя. Девочка спросила:
– А почему он там?
– Потому что там чужие. Потому что надо заставить их уйти оттуда, тогда он придет за нами и возьмет нас с собой.
Девочка вскочила, но тут же снова опустилась на колени, закинула головку и стала смотреть вдаль, за проволоку. Шепотом она повторяла: «Он придет и возьмет нас отсюда».
– Мама, он придет и возьмет нас, да?
– Только когда их там не будет, он сможет прийти и забрать нас…
А потом, уже про себя, продолжала: «Хоть один из нас должен быть там, чтобы впредь там были не они, а мы».
Девочка подошла, прильнула к матери, которая сидела теперь на песке. Та обняла ее, прижала к груди, крепче, крепче. Малышка пискнула, хотела высвободиться. А матери нравилось дразнить ее, и она не размыкала объятий. Девочка напрасно пыталась ускользнуть. Это удалось ей, лишь когда мать сделала вид, будто не может с ней справиться. Тут она стала колотить мать по спине обеими ручонками:
– Они оттуда уйдут… Там папа Джасим… Он придет и возьмет нас с собой. Мама, я люблю папу Джасима. Папа Джасим заберет нас туда.
– Когда они уйдут, папа Джасим придет и возьмет туда нас обеих, тебя и меня.
– А он принесет мне апельсин? Я так люблю апельсины, мама. Пускай принесет мне апельсин.
– Там у нас три апельсиновых дерева.
– И они большие, эти деревья?
– Да, большие, очень большие.
Мать показала руками, как велики деревья, и сказала:
– Вот такие.
– И я буду спать под апельсиновыми деревьями, мама?
– Да, да, ты будешь спать под тремя большими апельсиновыми деревьями.
– И буду кушать много апельсинов?
– Будешь кушать много-премного апельсинов, радость моя.
– А смогу я залезть на большое апельсиновое дерево?
Нет, на апельсиновые деревья нельзя лазить.
– А я залезу… На все три дерева залезу.
– Ты еще маленькая и не должна лазить по большим деревьям.
– Но тогда я уже не буду маленькая.
– Правда, моя крошка, не будешь.
* * *
И снова мать обняла дочку, прижала к себе. Сказала ей:
– Ты будешь большая… И пойдешь на базар за свежими овощами к обеду… У нас там есть базар… В Палестине много базаров. У нас в городе очень большой базар. Я буду старая. Ты станешь вести все хозяйство. Будешь одна спать на кровати. Не станешь уже спать со мной. Вырастешь. У тебя будет своя кровать, а у меня своя. На твоей кровати будет белая простыня. И на моей тоже белая простыня…
– Нет, зеленая простыня, мама! – запротестовала девочка.
Мать согласилась:
– В нашем городе на базаре продают и зеленые простыни.
Обрадованная девочка воскликнула:
– И зеленые платья, да, мама?
Желая еще больше порадовать дочку, мать подтвердила:
– У нас на базаре продают и зеленые платья, и красные, и желтые.
– Зеленые и красные?
Прихлопывая в ладоши, мать запела:
– Зеленые, зеленые, и желтые, и красные. Зеленые, зеленые, и желтые, и красные!
А дочка запела вслед за матерью:
– Желтые, и красные, и зеленые платья! Зеленые, и желтые, и красные платья!
Мать сказала:
– К твоей свадьбе я испеку большой торт.
А малышка подхватила:
– Красный!.. Большой красный торт!
– И сверху покрою его миндалем.
– Желтым и красным!
– Посыплю фисташками.
– Желтыми и зелеными… и красными.
– И орешками.
– Они будут зеленые, и желтые, и красные.
Мать поправила:
– Орешки бывают красные и желтые.
Девочка тотчас подхватила:
– Красные и желтые.
Мать продолжала:
– И еще на торте будут толченые грецкие орехи… много-премного.
Девочка захлопала в ладоши:
– Зеленые и красные!
Мать спросила:
– Ну как, добрая у тебя мама?
– Да, мамочка, ты очень добрая.
– Я добрая и старая.
– Да, старая и добрая.
– А дочка у меня добрая и маленькая… и красивая.
– Я добрая и маленькая.
– А когда вырастешь, будешь большая, добрая и красивая.
– Буду большая и красивая.
– Будешь стирать платья… красные, и желтые, и зеленые.
– Все-все – и красные, и желтые, и зеленые.
* * *
Девочка уснула. Она улыбалась во сне. Ей снилось красное солнце, расплескавшееся красными бликами по желтому песку. Песок и дальние холмы тоже стали красные. Ей снилась красная вода, и красные платья, и много-премного красных птиц с красными крыльями, трепещущими в красном воздухе. А потом птицы садились на землю и клевали красными клювами красные крошки. Вокруг было много-премного красных крошек, и птицы, трепеща крыльями, то опускались, то взмывали в красную даль.
* * *
Ночь окутала палатку мраком. Снаружи ветер обрушивал на нее песок и приносил запахи Яффы, пронизанные ароматом зацветающих апельсиновых деревьев.
А откуда-то из угла – матери не удалось разглядеть, откуда именно, несмотря на сочившийся в палатку лунный свет, – доносилось дыхание еще одного человека… Она прошептала:
– Хамад…
И сказала себе:
– Это Хамад. Как всегда, он пришел, когда там, в Яффе, апельсиновые деревья одеваются белыми цветами и дивно благоухают. А по ночам ветер доносит сюда запахи Яффы, и Хамад появляется вместе с ними. Сильный, каким он был в Яффе. Я слышу его могучее дыхание. В эту пору он всегда со мной и с Аззой здесь, в этой палатке. Они оба здесь: Хамад и Джасим…
И она позвала:
– Хамад…
Но ответа не было. Там его называли: «Море». А иногда называли: «Ночь». А здесь он умер… вот здесь, в этой палатке… Умер на чужой земле… Он пришел сюда из Яффы ночью и принес с собой запах цветущих апельсиновых деревьев, а сейчас он спит и ровно дышит во сне.
Она вновь позвала:
– Хамад…
Но услышала только его дыхание и дыхание Аззы, их дочери. Она сказала себе:
– Когда зацветают апельсиновые деревья и по ночам ветер из Яффы доносит их запах сюда, в эту палатку, к нам всегда приходит Хамад… И ты, Джасим, приходишь к нам из Египта. Джасим, сын мой. Ты давно уж выучился грамоте. И всякий раз, когда зацветали апельсиновые деревья, ты приходил сюда из Египта и присылал письма!
Сын мой Джасим, ступай в Яффу, где наш дом и где наши враги. Бей их. Возьми в Египте оружие и бей их, бей, чтобы следа их не осталось в Яффе. А потом приходи сюда и забери нас в Яффу, где наш дом и где растут три больших апельсиновых дерева.
* * *
Мать думала: «Цветы распускаются… я слышу их запах. Прошло много дней, а Джасим не пришел в срок. Женщины из соседних палаток говорят: но ведь не один Джасим, никто не пришел!» Он еще придет! И вступит в наш дом, там, в Яффе, в дом Хамада, который был настоящим мужчиной. У него были густые усы и брови и волосатая грудь. А один глаз у него слегка косил. Когда он сердился, это становилось заметнее. Как сейчас вижу это сердитое выражение».
Потом она заговорила с Джасимом:
– Услышь мой голос, Джасим. Я молюсь за тебя и жду. Услышь меня, мой единственный. Я молюсь за то, чтоб завтра и я и ты, Джасим, увидели бы свой дом и свои деревья.
Обращаясь к спящей Аззе, мать шептала:
– Он придет сюда и заберет нас в Яффу, в наш дом, где нам будет хорошо, где сердце радуется всему вокруг, всякой земной твари: и овцам, и коровам, и птицам в небе, и рыбам в море.
Она сняла повязку с головы, распустила косы, промолвила:
– Почему, когда нам так трудно, ты прячешься от нас? Явись, о господи! Спаси наших близких от смерти и унижения. Занеси карающую свою длань! Порази злодея, гордящегося своей ненасытностью, грабителя, хулящего имя господне. Разве суд твой не превыше всего?! Пусть враг наш узнает смерть и страдания. Ведь они убийцы, господи. Они не пашут нашу землю. Не собирают хлеб. Мы пахали, и сеяли, и собирали… хлеб, оливки, апельсины. Мы жили честно, и поступали справедливо, и говорили правду, и не чинили зла ближним. И доходы наши были честными, мы не брали взяток и не обманывали невинных людей.
Воспылай гневом, о господи. Обрушь гнев свой на злодея. Спаси нас. Порази того, кто занял твой дом, твои святыни. Верни моему сердцу право радоваться и петь.
Вот уж заря. Я вижу ее серебристый свет, чистый и ясный, как наше право на счастье. Чистый, как наши сердца, как справедливость. Разве не таковы мы, о господи? Разве не был он «Морем»? Разве не был «Ночью»? Он был сильным, густоволосым и слегка косил одним глазом. Он улыбался. Он был счастлив. Там, в Яффе.
– Мама!
Это вскрикнула Азза. Она уже не спала и очень испугалась. Мать умолкла и обняла дочку. Девочка сказала:
– Ты такая горячая, мама.
– Да.
– Ты не спала?
– Нет.
– Я знаю почему.
– Да, ты знаешь.
– Ты говорила с ним.
– Да, я просила, чтобы он пришел.
– Пускай он принесет мне апельсин, мама.
В задумчивости глядя на свет, заливающий пустыню, мать сказала:
– Там у нас три больших апельсиновых дерева.
Мельница имени шейха Мусы
Перевод В. Кирпиченко
Всякий человек женится. Женился и хавага[39] Ясса.
Всякая женщина рожает. Родила и жена Яссы мальчика по имени Назир.
А коль скоро один лишь господь властен давать и отнимать, то господь многое дал, но и взял многое. Однако оставил жить на свете Назира, чтобы получил он свое от жизни. А от отца получил он имя, звание и единственную лавку.
Назир Ясса был очень похож на отца, а кто похож на отца – тот во всем удачлив. Хозяин деревенской лавки, где вся деревня покупает чай, масло, сахар, а также всякую снедь и товары, Ясса вел дело с тем же тщанием, что и отец. Лавку не расширял, вывеску на нее не повесил. И никогда у него не было в килограмме килограмма, а в фунте фунта.
Но время идет, и люди меняются. Изменился и хавага Назир. В угоду любителям политики купил маленький радиоприемник марки «Саут аль-араб», несколько ящиков дешевых сигарет, папиросной бумаги и табаку. А потом появился у него и ящик с тахинной халвой. Посетителей в лавке становилось день ото дня больше. Тут же, в присутствии завсегдатаев, которые приходили послушать Коран и последние известия, варил он на спиртовке чай, по полпиастра за стакан. Бесплатно пил чай лишь Сунни Абу Сифин, полицейский, в чьем околотке находится лавка хаваги Назира. Следуя совету покойного отца: хочешь разбогатеть – шевели мозгами и не развешивай уши, – хавага Назир как-то однажды обратил внимание на подержанную мельничную машину.
Вот тут и начались трудности.
Не успел он кончить стройку и привезти машину, как в деревне разгорелись страсти…
А ведь в деревне нет ни одной мельницы, негде зерна смолоть, и женщины каждый божий день ходят в город. Фунты так и потекли бы к нему в карман, а пиастрам он потерял бы и счет! Но что произошло с жителями деревни? Какой шайтан в них вселился?
Этак недолго потерять все, что затрачено и на стройку и на машину, купленную у Халиль-бея Абу Зейда, а фунтов, которые вот-вот должны были потечь к нему в карман, ему и подавно не видать. Возблагодарим господа нашего и восславим его милость всякое утро и всякий вечер… Но как быть с шайтаном? Как?
И подумать только, что ему приходится сносить все это лишь потому, что он хочет облегчить жизнь деревне, а себя избавить от философских разглагольствований любителей последних известий, Сумы и Халима[40], а также от произвола полицейского Сунни! Но попал он из огня в полымя, как гласит пословица! Надоела ему эта политика, и всякие байки, и болтовня о том, что мир, мол, висит на волоске. Он не уставал убеждать, но его никто не слушал. Ссылался на мудрые изречения, но и они не помогали.
– О люди, люди, ведь когда в деревне будет мельница, вам не придется ездить в город. Будем сами себе хозяева. Господь избавит нас от лишних забот. Что это за вздор, будто детей бросают в машину, чтоб она крутилась?! Клянусь честью, это выдумки. У меня будет работать мастер с десятилетним опытом. Он заставит машину крутиться, и вовсе незачем будет бросать туда детей.
Но слова его словно натыкались на глухую стену и вызывали лишь ужас в сердцах чадолюбивых родителей, готовых всю жизнь ходить пешком в город, лишь бы избавить своих детей от такой напасти.
А староста, сторонясь хаваги Назира, как зачумленного, кричит громовым голосом:
– Я, хавага, отвечаю за каждую живую душу в деревне! Не надо нам новых неприятностей. Хватит и тех, что мы терпим в городе от маамура[41] и его помощников. Мало разве нам распрей из-за воды, из-за посевов, из-за ворованной кукурузы? Спокон веку известно, что машина не станет крутиться, ежели не сожрет младенца. Разве всякий мотор не стучит: «Так-так-так?» А стало быть, господин мой, в нем есть живая душа. Машина крутится, потому что сожрала ребенка. Он кричит, а машина приговаривает: «Так-так-так». И уж от этого никуда не денешься, хавага Назир. А мы ведь не звери.
Хавага Назир кричит:
– О люди, люди! Ведь мельница будет крутиться у вас на глазах. Сперва поглядите, а потом уж решайте. Сколько я себе из-за нее крови перепортил. Месяц строил мельницу, потом машину купил. И вот теперь все идет прахом.
Но люди стоят несокрушимой стеной, губы их бормочут проклятия, и сердца уходят в пятки, а кулаки сжимаются от ярости.
Хавага повышает голос, чтобы перекричать гул толпы.
– Машина старая!.. Очень старая. Я вот чего хочу сказать!.. Дайте же мне сказать… успокойтесь! Я купил ее у Халиль-бея Абу Зейда в городе. Ей не нужен младенец. Она старая. Совсем старая. Успокойтесь же.
Кто-то спросил с сомнением:
– А зачем тогда он ее продал? Наверное, она испортилась и требует еще одного младенца. Нет, хавага, нас вокруг пальца не обведешь.
Хавага Назир выступает вперед, хочет заглушить голос шайтана. Но кто-то отделяется от толпы и кричит:
– Не может того быть, чтоб машина крутилась без младенца. Довольно, хавага. Шейх Муса говорит: «Берегите своих детей от мельницы хаваги».
Мистический страх перед неведомым охватывает толпу и заставляет трепетать сердца. Хавага Назир облизывает губы, склоняет голову набок и жмурит один глаз, подсчитывая убытки. Он смотрит на окружающих, а сам думает: «Вот оно что. Стало быть, шейх Муса сказал. Вы гнете спину под палящим солнцем, чтобы купить на заработанные деньги пачку табаку для шейха. Вы держите голубей[42] и кур, чтобы кормить ими шейха. Этот шейх вам всем мозги замутил… шейх, шейх! Да кому он нужен, ваш шейх? Он – шейх Муса, а я – Назир, сын Яссы. Мельница будет работать. Будет, хочешь ты этого или нет, шейх Муса. Тебе от людей что нужно? Съестное и табак? Господь пошлет тебе пропитание и мне тоже. Ладно, поделим доходы. Пускай сегодня я потерплю убыток, но уж завтра все будет мое, все капиталы. Ты хочешь заполучить пачку табаку и кило халвы? А я вот заберу у тебя верблюда. На что только не пойдешь из любви к сыну и к деньгам. Мельница эта – золотое дно. Клянусь честью, через год я выстрою себе дом в городе. Муфид, сынок, расти поскорей, я женю тебя на дочке самого Андрауса-паши.
Лицо его просветлело, он открыл глаза и обвел взглядом толпу:
– Люди, пусть будет, как скажет шейх. Вы все, я и староста пойдем к нему. Все будет хорошо. Ведь если шейх переступит порог мельницы, ее осенит божья благодать, и она сразу заработает. Тогда машине не нужен будет младенец. Помоги мне, о великий человек… помоги, честью прошу тебя, шейх Муса. Ты уже давно мне обещал, еще когда господь послал мне Муфида. Понесу тебе пачку табаку и кило тахинной халвы. И даю руку на отсечение, что машина станет работать. Все будет хорошо.
Он быстро идет в лавку и выносит оттуда сверток. Толпа молча следует за ним к шейху Мусе. Шейх должен все решить. Хавага Назир просит разрешения войти в дом шейха. Шейх говорит, словно обухом по голове бьет:
– За подарок спасибо, но машине непременно нужен младенец.
Хавага Назир вздрагивает.
– Да благословит тебя господь, шейх Муса. Будь великодушен. Ты же знаешь, как тебя уважают. Ты только войди на мельницу, и машина заработает.
Слова Назира, словно электрический ток, поражают сердца людей страхом за любимых детей.
– О великодушный, помоги! Окажи милость! Заклинаю тебя могилой возлюбленного тобою пророка!
Шейх Муса быстро глотает слюну. Он колеблется. Ему мерещится раздавленный ребенок, кровь, текущая по приводным ремням проклятой машины, и крики невинной жертвы: «Так-так-так!» Но мольбы хаваги невольно затрагивают в его душе чувствительные струны, и ноги сами медленно несут его куда-то. Положение безвыходное, надо на что-то решиться. С одной стороны, перед ним стена людей, с другой – безбрежное море суеверия. А вдалеке мерещится ему купол собственной гробницы, возносящейся к небу. Воронье совьет там гнезда, будет терзать мертвое тело и взмывать ввысь… А проклятый хавага – совсем как тот шайтан, что вселился в людей. С мерзкой улыбочкой он железной рукой сжимает руку шейха:
– О великодушный…
Скрипят плохо смазанные приводы, все громче и громче шум, все явственней стучит машина: «Так-так-так!». Раздаются радостные возгласы женщин, и шейх с облегчением переводит дух.
– О шейх Муса, великий, великодушный…
И хавага Назир взбирается на плечи ликующих людей, чтобы прибить к стене большую вывеску: «Мельница имени шейха Мусы. Владельцы: хавага Назир и сын».
Гамаль аль-Гитани
Родился в 1945 году в деревне аль-Гухейна аль-Гарбийя в провинции Сохаг, в крестьянской семье. Вскоре семья в поисках заработка переехала в Каир, где поселилась в одном из самых бедных кварталов аль-Гамалий. Получив начальное образование, закончил профессиональное ковроткацкое училище и работал инспектором ковровых предприятий в египетских провинциях, а затем, с 1967 по 1969 год, был секретарем кооператива ремесленников знаменитого каирского рынка ремесленных изделий Хан аль-Халили. С 1969 года работает военным корреспондентом газеты «Аль-Ахбар».
Начал писать в 1959 году. Первый рассказ был опубликован в 1963 году. В 1968 году вышел сборник рассказов «Дневник юноши, жившего тысячу лет назад». Всего Гамалем аль-Гитани написано несколько десятков рассказов. В журнале «Роз аль-Юсуф» опубликована историческая повесть «Аз-Зейни-Баракят» из времен турецкого завоевания Египта.
Рассказ «Ракета «Земля-земля» напечатан в журнале «Роз аль-Юсуф» в декабре 1970 года.
Ракета «Земля-земля»
Перевод В. Кирпиченко
Действительно, это было в половине десятого.
Как и говорили. А что делал я в это время? Смеялся, входя в школу, а может быть, разменивал деньги у Хамди-эфенди? Или же благодарил Ибрагима-эфенди за чашечку кофе? Вздыхал я или улыбался, в точности не упомню. Знаю лишь одно – меня с ними не было. Я не сидел за столом, не ел сыр и бобы. Не пил молоко, поданное матерью. В половине десятого утра в маленький город прибывает пассажирский поезд. На этот раз его несколько задержали у переезда. В этот час жизнь шла своим чередом. Судно входило в порт. Раздавались гудки. Скрежетали на повороте колеса трамвая. Мальчишка, торговавший спичками, вскакивал на подножку. В самолетах позевывали пассажиры. Молодой человек тщетно заигрывал с девушкой. Продавец торговался с покупателем. Воздух был наполнен всевозможными запахами и звуками. Расплывался кольцами табачный дым. Трещали пишущие машинки. Благоухал кофе. Женщины на службе усердно занимались вязанием. В половине десятого начинается рабочий день в дальних странах, где-то в другом полушарии крестьяне жгут иссохшую траву по обе стороны железнодорожного полотна.
В половине десятого нож хирурга вскрывал больному брюшную полость. Дохлая собака плавала в оросительном канале, а солдат говорил: «Нужно ее выловить. Мы ведь пьем из канала, а она отравляет воду». Ровно в половине десятого тысячетонная груда взрывчатки обрушилась на деревню и смела все вокруг. Люди попрятались в щелях, рвах, окопах. Одни говорят, бомбили Порт-Тауфик. Другие уверяют, что бомбардировке подвергся сам город Суэц. Ровно в половине десятого бомбы упали на человеческие жилища. Мать кормила сыновей завтраком, смотрела с нежностью, как они едят. А может быть, шла через двор, неся кувшин с водой для моих братьев, для Фатхи, Ибрагима, Али, Адиля, Хусни и для Фатхии, моей сестры. Я – Мустафа Абуль Касем. Всякому, кто меня спрашивал, когда я скитался, ведя за руку Абд аль-Монейма Абуль Ата, я говорил, что я Мустафа Абуль Касем из Кяфр-Амер в провинции Суэц, а Абд аль-Монейм – крестьянин, который оглох и ослеп с половины десятого того страшного дня. В тот день я уехал в Заказик и навеки простился с матерью, братьями и сестрой. Навеки врезалось в мою память это время, половина десятого, когда механическое чудище, оснащенное точными приборами для охоты на людей, взлетело с земли и пронзило своим стальным смертоносным клювом наш дом насквозь, от крыши до фундамента. Я, Мустафа Абуль Касем, не слышал его рева, не видел осколков и пламени, но я видел длинный белый клюв, тщательно изготовленный из высококачественного алюминия. Я не видел, как души моих родных возносились к небу. И никто не видел этого ни в деревне, ни в Заказике, ни в Каире, ни в Танте, ни в мечети святого Хусейна или святого Ахмеда аль-Бадави, где молились люди, не видел никто на земле и на море. И нигде не записано это, ни в каких документах. Просто беспощадный острый клюв пронзил тела и истребил жизнь, прожитую и грядущую, сгубил все надежды. Вспыхнуло пламя, испепелив все живое, и угасло, оставив после себя холодную пустоту. И моя надежда угасла, когда я, вступив на мост, прочел правду в глазах людей, на стенах домов, на дороге, в беспредельном пространстве. Кровь заледенела у меня в жилах, когда я увидел жителей деревни с безмолвной скорбью на лицах, они были растеряны, не знали, как сообщить мне ужасную весть. Всю свою жизнь уходил я и возвращался вновь по этому мосту, но теперь я словно впервые увидел серый настил и деревянные перила. Увидел неглубокие ямы перед мостом, у восточного его конца, и густые заросли по берегам канала. А еще, как ни странно, увидел я стаю белых гусей, которые вышли из воды и сушили крылья, увидел женщину, что шла неторопливо своей дорогой, ведя на веревке черную козу, и ребенка, сосущего стебель сахарного тростника, и лающую собаку, и дым, вьющийся над крышей какого-то дома. Этот миг, казалось, остановился. Он, как само время, не имел ни начала, ни конца. Я не забуду его, даже если проживу сто лет. И всякий раз стану переживать его заново. Озноб во всем теле, запах ржавой меди и порыв холодного ветра, налетевший как раз в это мгновение. Я понял, что прожил за этот миг отрезок жизни, который невозможно измерить годами, и все мое прежнее существование отошло безвозвратно куда-то далеко в прошлое – не осталось ничего, что связывало бы меня с ним. В начале августа ко мне пришла зима. За августом следует сентябрь, но для меня нет лета. Как могу я полагать сентябрь летом, если меня объемлет холод и я вспоминаю минувшие теплые дни? Те дни, когда каждое утро приносило радость, небо было безоблачно, а люди смеялись от счастья. Все ушло, все минуло. Старый хадж Хамид, в чьем саду растут пальмы, сливы и яблони, сказал мне, что я мужчина и должен владеть собой. Его слова показались мне глупыми. Я даже не взглянул на него и слова не вымолвил. Я смотрел на листья, на клочья соломы, усеивавшие землю, и спрашивал себя, почему губы мои солоны от слез. Но я не плакал. Прощаясь с матерью и братьями, я словно знал, что вернусь на другое утро и услышу эту весть от хаджа Хамида, именно от него. Когда я месяц назад был в Суэце и встретил там дядюшку Халиля, который работает официантом, лицо у него было хмурое. Ему уже за семьдесят, но с виду он кажется еще старше. Я спросил его, как дела, и он ответил, что стряслась ужасная беда. Я сказал ему: «Все происходящее сейчас ужасно, дядюшка Халиль». Он покачал головой и поставил на стол медный поднос с пустыми чашками и стаканами из-под чая и кофе и бутылками из-под кока-колы, который держал в руках. Потом возразил: «Нет, устаз». И рассказал, как один столяр из квартала аль-Мусалляс вернулся в Суэц, потому что нигде не мог найти заработка или, вернее сказать, не мог жить нигде, кроме родных мест. Он брался за любую работу: где стекло вставит, где починит сломанный стул. Был и носильщиком и дворником, ничем не брезговал, лишь бы заработать на кусок хлеба. Один раз пришел он ко мне и говорит: «Давай я уберу твое кафе, и ты заплати мне сколько-нибудь». Ей-богу, устаз, я выложил ему из собственного кармана все, что мог, но не разрешил ему делать уборку, он ведь немногим меня моложе. А потом навестить его приехали жена и трое детей, одна дочь – невеста, другая десятилетняя да годовалый сынишка на руках у матери. Провели они у него два дня и две ночи, а на третье утро он пришел ко мне сюда купить бобов и хлеба. Покуда он тут стоял, налетели самолеты. Ты же знаешь, Мустафа, самолеты всегда прилетают по утрам, в половине десятого или в десять. У них, видно, свой рабочий день, как у служащих. Прилетели и давай бомбить».
Ровно в половине десятого на площадях скапливаются машины. Их не остановит смерть одного человека, тысячи людей. Люди смеются, плачут. Вода каплет из кувшина в подставленный таз. А неведомая рука где-то вдалеке нажимает черную, красную или желтую кнопку, поворачивает рукоятку и запускает ракету длиной в человеческий рост. Поначалу она взлетает медленно, словно не хочет никому причинить вреда, вторгается в жизни, в воспоминания, в забытые картины детства, в старые песни и ночные зовы, в грусть расставания. Во чреве ее сплетаются стержни, провода, трубки с белым, рыхлым веществом. Дотрагиваясь рукой до светлого металлического цилиндра, офицер сказал, что он сделан из высококачественного алюминия. Ровные ряды винтов ввернуты в серые шестиугольные гайки. Этот цилиндр бережно хранит в себе смерть. Точно до половины десятого. Люди не отрываясь смотрели на меня, ожидали, что я сделаю, что скажу. Я задал вопрос едва слышным шепотом, и они вытянули шеи, чтобы лучше слышать, потом попросили повторить погромче. Подтвердили, что это действительно было в половине десятого. Я спросил, какое чувство испытали они в тот миг, когда… и, не договорив, поднял вверх дрожащий палец. Они переглянулись в смущении. Я услышал, как одна женщина вздохнула. Я не видел ее лица, не знал, кто она такая. А она сказала: «Бедняжка Альтаф». И я понял, что моей матери Альтаф уже нет в живых. Шейх Халид сказал, что он, услышав взрыв, бросился к дому. Зейдан сказал, что он тогда пахал в поле и тоже побежал домой. Потом явились солдаты с ближних позиций. Все вместе они разобрали груду камней и досок. Я вспомнил дядюшку Халиля из кафе, вспомнил, как он молчал, глотая слюну, и кадык перекатывался у него на горле, а потом он рассказывал, как жена столяра лежала на столе, рассеченная надвое, словно ножом искусного мясника. Наверное, крик моей матери, если только она успела крикнуть тогда, в половине десятого, был полон ужаса и скорби, страха и мольбы. В нем прозвучало последнее прости и страстное желание, чтобы другие остались жить. С тех пор как здесь живут люди, с тех пор как они слышат шум ветра, и вой гиен, и грохот горных обвалов, с тех пор как день сменяется ночью, не было крика страшней, чем предсмертный крик моей матери.
Умран рассказал, что он видел, как кровь ручьем текла по лицу Абд аль-Монейма. Абд аль-Монейм стоял подле дома, когда ракета «Земля-земля» накрыла цель и перестала существовать нежность, и любовь, и долгая жизнь, и беседка, увитая виноградом, и ссоры между братьями, и радость праздников, и дни рамадана, и пробуждение в предрассветный час для сухура[43], и голос матери, желающей сыновьям спокойной ночи, и вечерний чай, который мать неторопливо отхлебывала, в задумчивости глядя в непроницаемый мрак, окутавший дома, канал, боевые позиции, дороги, перекрытые после наступления темноты. Она слушала отдаленные взрывы, рев самолетов, кружащих в небе, как воронье. Она слышала звуки, но не видела парящие в вышине алюминиевые машины. Мать вспоминала свою молодость. Вспоминала, как вечером возвращался домой отец. В руках у него был узелок, в котором он приносил хлеб и мясо. Мне вдруг захотелось, чтобы слова, которые я слышу, были обращены не ко мне, а к кому-то другому или раздавались где-то совсем в ином краю, далеко-далеко от нас. Я спросил себя удивленно, с недоумением, со страхом: стало быть, вот она, смерть дорогих тебе людей? Когда мне шел восемнадцатый год, мог ли я предугадать, что такое случится? Эх, если бы кто-то мог знать, что случится с ним в будущем. Пускай не все, пускай хотя бы самое главное! Если б я знал это, я взял бы их с собой в Заказик, и теперь мы вернулись бы сюда все вместе. Мы стояли бы перед развалинами дома, и мать сказала бы, что нам на роду написано прожить две жизни, и дала бы святым аллаха обет сварить блюдо бобов для подаяния. И мы провели бы ночь без сна. Но они ушли из жизни, и я остался одиноким, словно тонкая, сухая, жалкая веточка, вот-вот готовая переломиться. А в мире ничто не изменилось, всякий занят своим делом. И сам я в тот миг, в половине десятого, ничего не сделал, чтобы предотвратить несчастье. Шейх Хамид снова повторил, что судьбы наши в руках аллаха. А Зейдан сказал: «Нельзя оставлять его одного, а то как бы он руки на себя не наложил». И кто-то другой, незнакомый мне – хотя я всякого в деревне мог узнать издалека в темноте по одной походке, – заявил: «У меня дом большой, и убежище просторное, ночью, в случае чего, мы все можем там спрятаться». А бабушка Нагма – она мне никакая ни бабушка ни с материнской, ни с отцовской стороны, просто я каждую старуху в деревне называю бабушкой – сказала: «Мы с покойницей все вечера коротали вместе». Мужчины взглянули на нее с упреком. Я не видел их взглядов, но словно осязал их, и во мне поднимались горечь и скорбь. Это о моей матери говорят: покойница…
Неожиданно для себя я сказал: «Отведите меня к Абд аль-Монейму Абуль Ата». И меня отвели к нему. По дороге мы встретили солдата, который предупредил нас, что опасно ходить толпой в темноте. Нас может накрыть снаряд, и мы не успеем броситься врассыпную. А я подумал: ничего хуже того, что случилось, уже не случится. Но мы ускорили шаг. Я прислушивался к треску цикад, доносившемуся из зарослей на берегах канала. У Абд аль-Монейма Абуль Ата все лицо было скрыто ватой и белыми бинтами. Я подумал, что если б моя мать, или сестра, или один из братьев был только ранен, то я увидел бы его сейчас, как вижу Абд аль-Монейма. Молодой военный врач объяснил, что ему оказали первую помощь, но доставить его в больницу сегодня не было возможности, так как дорогу бомбили. Я вызвался сам отвезти его в Заказик, в государственную клинику. Врач сказал, что клиника эта хорошая, и осведомился, есть ли у меня там знакомые. Я пожал плечами, потому что никого там не знал. Он сказал, что операция уже сделана, этого достаточно на первое время, но, чтобы вернуть ему зрение и слух, нужна гораздо более серьезная операция, а она немыслима в здешних условиях. Я спросил: «А можно вернуть ему слух и зрение, доктор?» Взглянув на меня, он ответил: «Думаю, что можно, нет, уверен, что это возможно». Я воскликнул: «В таком случае я его отвезу!» Он предложил мне батальонный вездеход. Я сказал: «Если бы мать моя была только ранена, ты, конечно, дал бы мне машину». Мгновение мы смотрели друг другу в глаза. Взгляд у него был застывший. Потом он кивнул и дрогнувшим голосом произнес: «Сочувствую тебе от всей души».
Ночью в журчании и всплесках воды мне слышалось тяжкое дыхание человека, который лежит в забытьи и мучительно стонет от неведомой мне боли. Грохнул орудийный выстрел. Быть может, в это самое мгновение люди расстаются с жизнью. Но на темном горизонте я не видел, как души их возносятся к звездному небу. Я нашел взглядом большую, яркую звезду. Если я посмотрю на небо следующей ночью с этого места, быть может, я снова найду ее, а быть может, и нет. Вдруг звезда словно канула в глубину неба, оставив за собой огненный след. О боже, ведь это душа злодея, отвергнутая аллахом! И я подумал: «Кто знает, вдруг эти звезды – души наших любимых, которые взирают на нас». Но я не могу увидеть ни мать, ни сестру, ни братьев, хотя и верю, что они смотрят на меня. Я попробовал проглотить кусочек принесенной мне еды, но не мог, во рту пересохло. Неподалеку грянули взрывы, и небо пересекли красные полосы вспышек. Мир словно стремился поскорей уничтожить все, что в нем есть живого. Ранним утром мне сказали: «Хочешь, кто-нибудь из нас поедет с тобой?» Я ответил: «Это лишнее. Ему непременно надо вернуть зрение и слух, чтобы он рассказал, как все было, и тогда я увижу то, что произошло в половине десятого». Из машины торчали растрескавшиеся босые ступни Абд аль-Монейма. У него нет земли. Нет даже ни единой пальмы. Он батрачил на других. У него нет детей, и никто не знал его отца. Я хотел было спросить, кто его отец, но спохватился, ведь он оглох. Я обнял его обеими руками. Подмышки у него были мокрыми от пота. Быть может, его тело еще хранит запах того, кто стоял с ним рядом, когда появилась эта железная летучая смерть «Земля-земля».
В клинике Заказика меня встретил молодой врач. Наверное, он ходил в начальную школу, потом окончил среднюю, успешно сдал экзамены и поступил на медицинский факультет, где проучился семь лет. Я чуть было не спросил его, что он делал в среду, в половине десятого утра. Конечно, он был бы очень удивлен. Пожалуй, он не был склонен к разговору. Я объяснил ему, как ранили Абд аль-Монейма. Врач ходил вокруг него, разглядывал, оба мы были для него чужими. Он приложил стетоскоп к спине Абд аль-Монейма, потом к груди, выслушал его. Я не понимал, зачем нужно выслушивать Абд аль-Монейма. Ведь раны у него снаружи. Я был уверен, что его следует осматривать совсем не так. Но молодой врач велел Абд аль-Монейму снять галабею. Тот не шевельнулся. Врач повторил приказ. Абд аль-Монейм стоял неподвижно. Ведь он оглох и ослеп. Не ведает, что делают с ним, что происходит вокруг. Когда врач громко и раздраженно третий раз повторил свой приказ, я сказал: «Он же вас не слышит, доктор». Тут врач, очевидно, вспомнил, что я рассказывал ему, войдя в кабинет, и заговорил, как водится, торопливо, деловито. Приди к нему кто-ниб