За семьдесят два дня до происшествия
…тоненький, высокий, худой, но сильный, задрав голову, бежал Женька Столетов по дороге, превратившейся в месиво всего за одни сутки. Еще Восьмого марта, на женский праздник, лютовала над Сосновкой зимняя метель, ударяла в почерневшие от печной копоти крыши, сгибала в злые дуги голые осокори, бесилась в узких переулках, туго набивая их тяжелым снегом. А уже следующим вечером прилетел с верьховьев Оби влажный алтайский ветер, уронил на землю ранние капли дождя, перемешанного с разбухшими снежинками. И сразу почернела Сосновка, умер голубой зимний цвет, прорезалась через всю деревню лохматая, покрытая фиолетовыми ссадинами дорога. Запахло сырым деревом и хвоей, опилками и мокрым снегом; среди воздушных потоков случался и такой, что головокружительно пахло черемуховыми почками и жирным черноземом.
Женька сапогами раздавливал лужи, застревал в жидком снегу, спотыкался, но бежал, бежал к Анне Лукьяненок, хотя час назад и предполагать не мог, что побежит к ней…
Час назад Женька скомкал в пальцах записку от Людмилы Гасиловой, осторожно присев на кровать, расправил бумагу: «Женя, нам не надо больше встречаться. Людмила». Крепостной стеной стояли ровные каллиграфические буквы, заглавные пыжились старательными завитушками, точки были крупными.
Минут пять он сидел неподвижно, потом встал, прошелся по комнате, помедлив, снял телефонную трубку.
Людмила к телефону подошла не сразу — ее мать, Лидия Михайловна, сначала попросила подождать, пока посмотрит, дома ли дочь, потом Людмила все-таки появилась:
— Слушаю! Это ты, Женя? Ну, я слушаю тебя…
— Я получил записку, — сказал он. — Что с тобой, Людка?
Она и в трубку молчала так, как умела молчать без телефона, — легко, спокойно, просто. Потом сказала:
— Я пью чай, Женя…
Он медленно положил трубку, опять сел на кровать, положил подбородок на скрещенные руки. Хотелось долго и громко смеяться… Еще вчера он провожал Людмилу, оперевшись спиной о ворота, привычно привлек ее к себе. Она переступила с ноги на ногу, отыскав удобное положение, вся легла на Женькину грудь, поцеловавшись с ним раза три, заботливо проговорила: «На тебя не каплет? Нет, серьезно?…»
Женька торопливо поднялся, сорвав трубку, и попросил знакомую телефонистку еще раз соединить с квартирой Гасилова, сказал сердито:
— Лидия Михайловна, я снова прошу к телефону Людмилу!
— Я допила чай, — сказала Людмила. — Говори, Женя…
— Почему нам не надо встречаться, Людка? Что случилось?
Она опять долго молчала.
— Так надо, Женя! — потом сказала она. — Так надо.
И положила трубку.
Он почувствовал, что бледнеет, засосало под ложечкой: в груди что-то захлопнулось. Так прошло несколько длинных минут.
Зазвенел телефон, он поднял трубку.
— Женя, я, кажется, поступила невежливо, — спокойно сказала Людмила. — Конечно, я погорячилась, не так надо. Мы уже взрослые, нам не надо встречаться. Серьезно.
Он вдруг услышал в телефонной трубке посторонний голос, словно кто-то подсоединился к линии. Сначала Женька подумал, что плохо работал коммутатор, но тут в постороннем голосе мелькнула знакомая интонация Лидии Михайловны.
— Ты не обижайся на меня, Женя, жизнь сложная штука. Серьезно. Если хочешь, приходи к нам, мы поговорим подробно…
«…подробно…» — услышал он голос Лидии Михайловны.
«Он стоял несчастный, с бледностью на челе… — подумал Женька о себе. — Он стремглав бросился грудью на смятую кровать, уткнув голову в подушку, забился в облегчающих слезах…»
— Почему ты молчишь, Женя? — спросила Людмила. — Почему ты не хочешь поговорить подробно?
Он прислушивался ко второму голосу, который существовал где-то в глубине гасиловского дома, словно Лидия Михайловна говорила сквозь подушку: он представил ее блестящий халат, восковую прическу, всегда блестящие, возбужденные глаза.
— Я знаю, почему ты не хочешь поговорить подробно, — сказала Людмила. — Я знаю… Нет, серьезно!
Посторонний голос усилился, зазвучал громко, торопливо, точно Лидия Михайловна бросила подушку. Она проговорила что-то сердитое, быстрое. После этого в трубке сделалось тихо, только слышалось, как дышит Людмила.
— Я знаю, что ты ходишь к Анне Лукьяненок! — сказала она. — Ты ходишь к этой развратной, мерзкой бабе! Вся деревня говорит об этом. Серьезно!
«Развратная, мерзкая баба!» — вот что значили быстрые слова Лидии Михайловны.
— Людка! — ошеломленно закричал он. — Людка!
Но телефон был уже глух, как зимняя ночь, и ему показалось, что это Лидия Михайловна прижала рычаг пальцем с золотым кольцом…
«Они сошли с ума! — подумал он. — Они сошли с ума!»
«Они сошли с ума!» — в третий раз подумал Женька, а потом поймал себя на том, что уже, оказывается, производит действия, — выходит из комнаты, останавливается в прихожей, ищет на вешалке шапку, натягивает на плечи пальто…
Женька шагнул с крыльца в ростепель и туманную сырость, зубы загудели от холода и талого воздуха. Куда он шел? Зачем? Просто хотелось движений, действий, работы напряженного тела: он чувствовал, что взорвется, разлетится вдребезги, если будет стоять на месте, если не помчится по дороге…
Он споткнулся о гасиловский дом, в двух антеннах которого свистел весенний ветер. «Гасиловы! — подумал Женька и повторил: — Гасиловы!» Душила ненависть к двум антеннам, к мезонину, вознесенному над Сосновкой, к воротам, к готическому шпилю флигеля, где у Петра Петровича стоял маленький, но все же телескоп.
Ненавистный, трижды проклятый дом! Большие окна гасиловского кабинета глядели прищуренно, подозрительно, точно за ними таились глаза самого Петра Петровича.
«Развратная, мерзкая баба!» — суфлировала Лидия Михайловна дочери. Женька снова поймал себя на том, что бежит по улице.
Дом Гасиловых удалялся, чавкал под сапогами расхлюпанный снег, утишивался свист ветра в двух антеннах. И только минут через десять Женька понял, что бежит к Анне Лукьяненок. Зачем?… Ему надо было видеть женщину, к которой его ревновала Людмила.
Тоненький, высокий, худой, но сильный Женька, падая вперед, бежал к дому Анны, не думая о том, что скажет, что сделает, как посмотрит на женщину, как она встретит его.
Он взлетел на крыльцо, дробно постучал и, не дождавшись ответа, рванул дощатую дверь…
— Пришел!
После уличного света он ослеп, не мог понять, что такое — розовое и коричневое — копошится в темноте, что такое зыбкое перемещается вперед и в сторону.
— Пришел!
Точно так, как в стеклах бинокля из непонятной мути возникает четкое цветное изображение, так Женька увидел пронзенное радостью лицо Анны, дрожащие губы, расширившиеся, как от атропина, зрачки.
— Пришел! — повторила женщина.
Вся она — вместе с одеждой и бусами на длинной шее — была Женькина. И кофточку, и бусы, и кольцо с дешевым камешком она надела для него; все ее цветущее тело, ноги, грудь, меловая кожа жили тоже для него.
— Женя…
Пахучее и теплое приблизилось, обвилось каким-то образом вокруг него, хотя Анна все еще стояла далеко. Потом она бросилась к нему, на самом деле обвила шею руками. Вся трепещущая, прильнула.
— Пришел, пришел! — шептала она. — Женя, Женя…
Они незаметно двигались в сторону громадной кровати. Анна так отгибалась назад, точно падала, и он падал вместе с ней. В ту самую секунду, когда Женька понял ее медленное движение к огромной кровати, его пронзил ужас. Женька послушно шел вместе с ней, а сам чувствовал, что умирает — бордовые круги расплывались перед глазами, сердце останавливалось у самого горла.
Вдруг что-то изменилось в комнате, за окном, во всем поселке, появился свободный воздух, пол сам собой выровнялся, хотя оставался покатым.
— Не надо! — тихо сказала Анна.
Ресницы у нее слиплись, щеки потускнели, размазанные тени траурно залегли в глубоких глазницах. Женщина видимо отступила назад, так как стояла в центре комнаты — одинокая, сквозная, словно на ветре. Слипшиеся ресницы были опущены.
— Не надо…
Плакала Анна беззвучно, не догадываясь о том, что плачет, что текут слезы, что зубы стучат друг о друга, а голос сделался бабьим:
— Не надо мне чужого, не надо!
Женьке не хотелось жить. От того, что на покатом щелястом полу стояла несчастная женщина, что кровать с зеленым одеялом походила на луг, что в ненавистном флигеле глядел в небо зрачок телескопа, что у Женьки на фронте погиб отец, что отчим любил Женьку, как родного сына, что мама спала мало — так много работы, что Людмила Гасилова ест так, словно составляет одно целое с пищей, что Лидия Михайловна Гасилова говорит об Анне «развратная, мерзкая баба», что он не поступил в институт, что его любила еще Соня Лунина, что на дворе темно и сыро, что он был молод, что опять придется повторять математику и физику, что его, наверное, не любит Людмила…
Анна все еще плакала, потом перестала. Женька еще немного постоял молча, затем сел на стул, дождавшись, когда она вытрет слезы, тихим голосом рассказал все…
Рассказывал Женька долго, она слушала внимательно, с поднятым лицом, и он уже не боялся открытых ног и груди с глубокой тенью…
Анна Лукьяненок, покачав головой, отвернулась от Прохорова, плечи были узкие, шея казалась искривленной, руки висели вдоль тела опавшие.
— Вот это и был мой третий раз, — глухо, в стену и кровать, сказала она. — Тот самый третий раз… Я чего плачу, Александр Матвеевич? Потому я плачу, что Женя меня любил. Он меня любил, а сам думал, что Людмилу… Он думал, что сильно ее любит, Александр Матвеевич! Он по-другому не умел, Женя-то…
Прохоров поежился, заставив себя посмотреть на Анну, помассировал холодными пальцами горло.
— Ему тоже трудно было, — тихо продолжала Анна. — Вокруг Жени белый свет перепутался — такой он был человек… Ведь и Людка его любит. Она любит его, хотя выходит за Петухова. Вот я опять плачу, дуреха!
…Мать Прохорова с коромыслом на плечах прошла по осклизлой дороге, скрылась за углом незнакомой хатенки; на дорогу вышла другая женщина — злая, усталая, насмешливая. Эта женщина на желтой глине оставляла следы острых каблуков, играла замысловатую роль из «Трехгрошовой оперы» Брехта, в пальцах держала острую сигарету. Ее звали Вера, она говорила, что любит Прохорова, собирается стать его женой; издевалась над ним: «Я лучше тебя знаю, Прохоров, какая женщина тебе нужна. Я тебе нужна, Прохоров!..»
На огромной кровати, похожей на луг, сидела еще одна женщина — тоже все знала о мужчинах, считала, что всякая женщина несчастная уже от того, что она женщина, и мирилась с этим. Она была права: все несчастья происходят от того, что мужчины не полагаются на мудрость женщин, не помышляют, что для них хорошо все то, что хорошо для женщины…
— Не надо меня судить за то, что я вся баба, насквозь баба, поперек себя баба и на три шага вперед себя баба, — сказала Анна. — Женя не ко мне ехал в тот день, когда погиб… Я думаю, Александр Матвеевич, он в тот день от кого-то узнал, что Людмила вожжается с Петуховым… Он потому и прыгал у Хутора, что хотел застать их вместе…
У Прохорова были узкие, щелястые глаза. Не зря, выходит, он выяснял, по каким тропинкам любят гулять Петухов и Людмила, где их черти носили в одиннадцатом часу вечера, куда вела тайная дорожка, в какую сторону загибалась она от железнодорожной насыпи, где Столетова поджидала смерть… «Браво, Прохоров!»
— Я за ними тоже следила, — сказала Анна. — Не хочу, а встану, пойду за Петуховым и Гасиловой, знаю, что это добром не кончится… Мне их хотелось убить!
Она покачала головой:
— Нет, не за Женю!.. Хотя и за него тоже… Петухов и Гасилова вот как гуляли: идут далеко друг от друга, молчат, сами такие, словно повинность отбывают… И чего это я все плачу?
Прохоров терпеливо ждал, когда подтвердятся свидетельским показанием сообщения участкового инспектора Пилипенко. Конечно, с таким лицом, как у Петухова, с воздержанием студенческой молодости, с его воловьим здоровьем, с его железной нервной системой…
— Петухов ко мне три раза приходил, — сказала наконец Анна. — Проводит Людмилу и — ко мне. В ногах валялся — просился на кровать… Я его ударила… Что это, Александр Матвеевич?
— Бумага и шариковая ручка, — ответил Прохоров. — Надо написать коротко: «Тогда-то и тогда-то Петухов Юрий Сергеевич навестил меня, Лукьяненок Анну Егоровну, предлагал то-то и то-то… Не пишите: „Я его ударила!“ Пишите: „Я ему нанесла оскорбление действием!..“» А ведь гроза будет, Анна Егоровна!
— Будет, Александр Матвеевич!
Гроза была такая, что капитан Прохоров крякал от удовольствия, потирал руку об руку, а нижнюю губу выпячивал с таким выражением, точно хотел сказать: «Мать моя, что это делается! Ой-ой-ой!» Участковый инспектор Пилипенко стоял перед ним навытяжку, держа руки по швам, старался показать, что не слышал ни грома, ни дождя. Мало того, этот самый Пилипенко лицо имел бравое, томную бровь вздымал на лоб, любуясь собственным голосом, самоотверженно работал на глазах у разбушевавшейся стихии:
— Докладываю, как было приказано… Петухов Юрий Сергеевич переводит матери каждый месяц пятнадцать рублей при заработной плате в триста двадцать рублей, считая северную надбавку и процент за перевыполнение. В январе и апреле прошлого года переводы не производились, остальные месяцы — регулярно!.. Жену Суворова Никиты Гурьевича зовут Мария Павловна, рождения двадцать второго года, русская, беспартийная, образование среднее, несудимая, служащая… Гражданин Суворов ее во всем слушается, уважает… Прикажете гражданку Суворову в кабинет вызвать или на дом к ней пойдете?
— На дом, на дом…
Прохоров насмешливо кивнул, но поглядел на участкового одобрительно. Черт знает как удавалось этому Пилипенко вести себя так, словно он не таскал из окна каштаны для другого, а бегал по своим, пилипенковским, делам? Конечно, участковый инспектор, выполняя поручения Прохорова, попутно изучал свой собственный участок, но ведь не до такой степени, не до такой степени… «А может быть, он просто хороший работник?» — неожиданно подумал Прохоров, внимательно разглядывая участкового — старательные глаза и рот, ефрейторски стройную фигуру, большие руки солдата и рабочего парня.
— Вот что, товарищ младший лейтенант, — сказал Прохоров. — Не хочется ли вам заняться кондуктором Акимовым?… Возьмите на себя Акимова, товарищ младший лейтенант.
— Есть взять на себя кондуктора Акимова! Сегодня прикажете им заняться?
— Можно завтра, но лучше сегодня… Уж очень меня торопит начальство…
Оглушительно громыхнуло, окна на мгновенье стали ярко-синими, как будто на них пролили струю краски, в кабинете потемнело, а на столе задребезжал телефон, и от этого сделалось тревожно, точно аппарат подключили к междугородней линии. Прохоров поднял его, поискав место, поставив на кипу бумаг и, глядя на Пилипенко, подумал, что не уступит полковнику Борисову ни одного дня из столетовского дела. Он, Прохоров, раскрутит происшествие так, что картина будет прозрачной, как стеклышко, соберет все, что можно собрать, наведет в деле такую ясность, что оно будет похоже вот на эту комнату, когда ее заливает ослепительный свет молнии. Кроме того, он будет таким же старательным и упрямым, как участковый инспектор Пилипенко, умным и ловким, как мастер Гасилов, осторожным, как тракторист Аркадий Заварзин, страстным, как Женька Столетов, добрым, как Андрюшка Лузгин, чутким и мудрым, как Анна Лукьяненок, и философски-дальновидным, как слепой учитель Радин.
— Давайте Заварзина! — сказал Прохоров.
Когда участковый инспектор ушел в грозу, в кромешный дождь, Прохоров встал, минуточку погулял по кабинету с рассеянным видом, потом затянул галстук, надел пиджак, улыбнувшись своему отражению в окне, сел за стол — прямой, высокий от высокого стула, с непроницаемо-сухим лицом: он несколько раз пробующе поднял и опустил левую бровь, прищурился на вешалку, где висел его мокрый болоньевый плащ, потом поискал положение для рук — сцепил их на столе, расцепил; вытянув руки, положил их рядом, затем скрестил их на груди. «По-петуховски!» — подумал он.
Утвердившись в избранной позе, Прохоров стал терпеливо ждать Заварзина, который жил в двухстах метрах от пилипенковского кабинета. Делать Прохорову было нечего, допрос Заварзина еще вчера вечером обдуман всесторонне, и можно заниматься пустяками, то есть воображать, что происходит за стенами дома… Вот Пилипенко переходит через улицу, открывает калитку, поднимаясь на крыльцо, набатно бухает сапожищами, чтобы не было никаких сомнений в том, что квартиру тракториста собирается посетить представитель сильной централизованной власти.
Лицо у Пилипенко жестокое, так как Аркадий Заварзин вчера отказался дать подписку о невыезде.
— Добрый вечер, гражданин Заварзин! Одевайтесь. Надо будет пройти к товарищу капитану!
Аркадий Заварзин поднимает на участкового предположительное лицо, спрашивает предположительным голосом:
— Допрос?
— Мы это не знаем… Товарищ капитан объяснит!
Ласковая улыбка на том же предположительном лице, нежная гримаса, сочувственные глаза: «Собачья у тебя жизнь, Пилипенко! Кто пальцем поманит, к тому и бежишь… Эх, дурочка!»
— Пройти, пройти надо, гражданин Заварзин, к товарищу капитану!
Неторопливо надевается знаменитая кожаная куртка, одна за другой застегиваются «молнии»; жена Мария и сын Петька глядят на мужа и отца из темного угла комнаты.
— Ты не плачь, не плачь, Маруся, я к тебе сейчас вернуся… — шутит тракторист. — Петьке спать надо — укладывай!
Специальной походкой опытного человека, вызванного на допрос, Аркадий Заварзин переходит дорогу, усмехаясь стихиям, бесшумно поднимается на крыльцо милицейского дома, в сенях задерживается, чтобы, переменив выражение лица, сделать его ласковым, нежным, доброжелательным.
— Разрешите ворваться, то-ва-рищ Прохоров!
— Входите, Заварзин! — ответил капитан Прохоров. — Входите, входите!
Аркадий Заварзин вошел, приостановился у порога, медленно снял с кожаной куртки плащ.
— Привет, то-ва-рищ Прохоров!
— Привет, Заварзин!
Прохоров по-прежнему разглядывал телефонный аппарат, имеющий привычку тревожно звонить от ударов грома.
— Поближе, пожалуйста, поближе! — попросил он. — Вот так! Спасибо, Заварзин!
Прохоров давно научился во время допроса опытных людей делать такое лицо, на котором ничего нельзя было прочесть, распрекрасно умел думать об одном, говорить о втором, видеть третье; лицо Прохорова могло выражать все, что угодно, смотря по его собственному желанию.
— Ну, здравствуйте, Заварзин! — с братской улыбкой сказал Прохоров и впервые пристально посмотрел на вошедшего.
У Аркадия Заварзина было слишком красивое для мужчины лицо — такие длинные загнутые ресницы, как у него, могла иметь только женщина, нежный, розовый цвет лица мог принадлежать только девочке-школьнице, губы должны были украсить девушку в девятнадцать лет. Картину портило только одно — твердый рисунок лица да квадратный подбородок, похожий на подбородок участкового Пилипенко, но не такой плакатный, а живой, согретый общей женственностью лица.
— А ничего себе дождишко! — прислушиваясь, сказал Прохоров. — Долго, долго собирался! Милейший Никита Суворов был у меня совсем недавно и говорил, что скоро ливанет, а ведь не сразу, не сразу… Я к Анне Лукьяненок успел сходить, от нее вернулся, пообедал, а он, дождик-то, только тогда и начался… Это что же делается, а, Заварзин? Суворов-то думает, что погоду насквозь видит, но насчет дождя ошибся… Это как так получается, хотел бы я знать?
По Прохорову можно было понять, что ему скучно, нечего делать, осточертел пилипенковский кабинет, дождь и все сущее на свете. Он послал бы в тартарары Сосновку, тракториста Заварзина, дождь с громом и молнией, самого себя, если бы не зарплата, которая, знаете ли, Заварзин, все-таки нужна. Как ни говорите, Заварзин, а пить-есть надо, за частную комнатушку платить надо…
— С ума можно сойти от этого дождика! — продолжал болтать капитан Прохоров. — Если он к половине одиннадцатого не прекратится, то, ей-богу, позвоню начальству: «Принимайте меры! На то вы и начальство, чтобы принимать меры!» Интересно, обидятся или не обидятся?… Вы чего молчите, Заварзин? Привыкли к дождю? Ах, ах! Это привычка плохая!.. Вот майор Лютиков Василий Демидович — ха-а-роший человек, а дождь тоже не любит. Не могу, говорит, во время дождя вести следствие, мне, говорит, дождь сосредоточиться мешает… Подумаешь, какая цаца! Какой, понимаешь, чувствительный…
По данным уголовного розыска тракторист Аркадий Заварзин в лагерях сидел трижды, последний раз за грабеж — отбыл в исправительно-трудовых лагерях в общей сложности семь лет, так как начал тюремную карьеру лет с пятнадцати. Изучая дело Заварзина, капитан Прохоров обнаружил у своего подопечного следы твердого характера, волю, наличие некой примитивной, но все-таки философии. Заварзин никогда не был послушным исполнителем чужой воли, был инициативен и смел, прекрасно знал, чего хочет, и тот же полковник Борисов перед отъездом Прохорова в Сосновку сказал: «Сашок, Заварзин четыре года молчит, зубьев, как говорят жители среднего течения Оби, не кажет. Жалко будет, Прохор, если он опять того… Ты поспрошай-ка у Демидыча. Он вел последнее дело Заварзина!» Прохоров пошел к Демидычу, то есть к Василию Демидовичу Лютикову, и майор подтвердил: «Малый толковый. Раскалывается трудно. Если на самом деле завязал — передай-ка ему от меня привет!»
Вот какой гусь лапчатый сидел перед капитаном Прохоровым!
— Хотите молчать, Заварзин, молчите! Вот индюк тоже молчал, молчал, потом… Да чего я вам рассказываю про индюка, когда полковник Борисов мне запрещает философствовать… Вы, говорит, товарищ капитан, гоните голый факт… Голый факт, говорит, гоните… А где я ему возьму голый факт, когда у меня на допросах молчат и так на меня глядят, словно думают: «Эх, капитан, капитан, знаем мы ваши милицейские штучки! Насквозь видим! Ну что ты мне травишь бодягу о полковнике, когда тебе интересно, не столкнул ли я, Заварзин, с подножки платформы Евгения Столетова?» Так вы думаете, Заварзин? Ну, скажите: так думаете?
— Точненько! — ответил Заварзин и улыбнулся. — Так и думаю, товарищ капитан.
Он опять жирно выделил слово «товарищ», подвел под ним красную черту, глядел капитану прямо в зрачки:
— Ну, а чего хорошего вы мне можете сказать, Заварзин? Ничего хорошего вы мне не можете сказать, Аркадий Леонидович!
— Могу! — ответил Заварзин и засмеялся. — Слышал я, что если капитан Прохор много треплется, то дело давно раскручено! На мне вы, товарищ Прохоров, руки не погреете! Мне до лампочки, что вы треплетесь, а сами думаете: «Заварзин у меня в кармане!..» Заварзин чистый! Я на мокрые дела и раньше не ходил… Так что позвольте мне спокойно трудиться на благо нашей Родины, товарищ Прохоров!
После этого они засмеялись оба, так как действительно был случай, когда, вернувшись в камеру после допроса у Прохорова, известный рецидивист Матюшкин грустно сказал: «Попухли мы… Прохор всю дорогу болтал… Собирайся, корешки, в тюрягу!»
Прохоров вдруг начал покусывать нижнюю губу и щуриться на кончик заварзинского носа, словно с ним что-то случилось, с этим носом.
— Вот что интересно! — бабьим голосом проговорил Прохоров. — Отчего это вы проявляете осведомленность, Заварзин? Какого дьявола вам понадобилось сообщить о том, что вы знаете мои привычки? Хотите показать, что играете в открытую? А?
— Точно! Только мне нечего показывать, товарищ Прохоров.
Аркадий Заварзин поднял руку и почесал кончик носа — как раз то место, в которое был устремлен заинтересованный взгляд капитана. Потом бывший уголовник неторопливо распустил длинную «молнию» на куртке, и под ней оказалась ярко-красная рубаха с мелкими белыми пуговицами по воротнику.
— Я тоже люблю косоворотки! — прежним бабьим голосом произнес Прохоров. — Ах, ах, с каким удовольствием я носил бы косоворотку, если бы… если бы я носил ее… Аркадий Леонидович, а, Аркадий Леонидович!
— Ну!
— Почему вы назвали сына в честь мастера Гасилова?
Дождь все усиливался, припускал с новой силой; гром, однако, приглушивался, но все чаще и чаще сверкали бесшумные молнии, и все было таким, что не предвиделось конца, а ведь дождь был обязан прекратиться к половине одиннадцатого. Если дождь не перестанет к половине одиннадцатого, Прохорову придется посидеть в Сосновке еще один день, а если дождь вообще превратится в непогоду, если он, дождь, будет шуметь и в этом шуме нельзя будет различить шаги по дороге, то он, не дождь, а Прохоров, на самом деле позвонит начальству и скажет: «Я — пас!»
— На этот вопрос я отвечу, — деловито сказал Заварзин. — Мне, товарищ Прохоров, мастер Гасилов помог завязать. Он сделал то, чего ваш Лютиков не смог… Майор — человек хороший, но дурак!..
Он вдруг нагло улыбнулся.
— Не было никогда над Арканей Заварзой власти, а Петр Петрович мне пахан! Я у Гасилова учусь…
Это звучало так сильно и так, признаться, неожиданно, что невозмутимый Прохоров переменил позу — отклонился на спинку стула. «Петр Петрович мне пахан!» Резало ухо сочетание гасиловской благополучности с уголовщиной, несовместимость особняка с тюремной камерой, подзорной трубы с зарешеченным окном, самого Аркадия Заварзина с Петром Гасиловым. Да, да! Все это было неожиданным, хотя вчерашним вечером, обдумывая предстоящий допрос Заварзина, капитан Прохоров шахматными фигурами расставлял на лесосеке действующих лиц сосновской трагедии. В крошечной передвижной столовой похаживал созидательный и мудрый Петр Петрович, утонув в голубой лужице, стоял наклоненный вперед Женька Столетов, опирался спиной о щит «Степаниды» тракторист Аркадий Заварзин. Прямые линии между ними составляли треугольник, вершиной которого был Женька Столетов, основанием — Гасилов и Заварзин, и, ей-богу, Прохоров чувствовал, как крепка, неподвижна, железобетонна линия между точками Гасилов — Заварзин.
— «Гасилов мне пахан!» — медленно повторил Прохоров. — Этот тезис надо бы развернуть, Заварзин… Как это Петр Петрович мог угодить в паханы? Вот смешно-то!
Однако Заварзин даже не улыбнулся.
— Я знаю, — сказал он, — вы мне будете клеить убийство Столетова из-за личной вражды. Факты у вас есть… Даже больше чем надо… Так я сразу… Я сразу скажу, что Столетова ненавидел… Знали бы вы, как я его ненавидел!
Восклицание Заварзина пришлось на отдаленный удар грома, в его глазах вспыхнуло отражение синей молнии, припухлости возле губ затвердели. Теперь было ясно, каким страшным может быть это девичье нежное лицо. Смертельным страхом обливались люди в темных переулках, когда случайный луч света вырывал из тьмы оскал молодых заварзинских зубов, разрисованные нежным румянцем щеки, женственное сердечко губ. О смерти думали люди, когда видели металлические бугорки возле нарисованных губ.
— Как прикажете все это понимать? — спросил Прохоров. — Вы ненавидели Столетова за то, что он ненавидел Гасилова? Так?
— Как хотите, так и понимайте! Каждый свое понимает, товарищ Прохоров, свое…
Нет, все-таки тюрьма еще давала себя знать в Аркадии Заварзине, хотя и прошло четыре мирных года; в глазах бывшего уголовника появилось сентиментальное, нежное, лирическое выражение, уже хрестоматийное в характере людей преступного мира. Прохорова, например, угораздило встретиться с человеком, который задушил собственную мать руками с татуировкой «Не забуду мать родную!»
— Столетов мешал жить хорошим людям! — нежным голосом сказал Заварзин. — Мне мешал, Гасилову мешал, всей бригаде мешал… Такую суку, как Столетов, в тюрьме или пришивают, или… — Он остановился, поморгал вопросительно ресницами. — Врать не буду! Женьку пришить было нелегко — он смелый и бдительный был! Этого у него не отнимешь… Да, врать нечего: он ловкий парнюга был. С характером!
«И ты тоже с характером, Заварзин! — подумал Прохоров. — Ты тоже с характером, если признаешь силу врага! Значит, прав был полковник Борисов, не ошибался и майор Лютиков, попросивший передать тебе привет, если порвал с прошлым…»
— Вы так и не ответили, Заварзин, почему Гасилов ваш пахан. Извольте отвечать!
— Ответа не будет! — насмешливо произнес Заварзин. — Арканя Заварза своих не выдает! — Он взял да и захохотал. — Вы только не подумайте, что Гасилов того… Он спичку не украдет… Гасилов — мужик правильной жизни…
За окнами кабинета творилось непонятное: временами казалось, что дождь перестал, так как нельзя же было принимать за шум ливня рев бешеной воды, текущей с неба сплошной массой. На дворе был еще день, стрелка только приближалась к восьми, но за окнами клубился мрак, в кабинете было темно, хоть электричество зажигай.
«Гасилов — мужик правильной жизни»…
Прохоров тайно усмехнулся, в протяженности неторопливых, посторонних мыслей лениво подумал: «Заговоришь, голубчик! Так разговоришься, милашка, что сам себе удивишься…»
— Не хотите отвечать, не надо! — покладисто сказал он. — Да и чего нам Петр Петрович Гасилов! Гасилов нам — тьфу! А вот декабрь прошлого года нас интересует… Так что обязательно надо будет рассказать, Заварзин, что произошло двенадцатого декабря прошлого года на лесосеке. Как я разумею, это была ваша первая стычка со Столетовым. Вот и ответьте: почему, отчего, по какому поводу?…
Когда Аркадий Заварзин задумался, капитан Прохоров согласно кивнул самому себе: «Правильно делаешь, Заварзин!» — так как бывший уголовник реагировал на вопросы не сразу: задерживал ответ до тех пор, пока не заканчивал исследование не только вопроса, но и того, что могло скрываться за ним. На это каждый раз уходило не меньше минуты, в течение которых Заварзин казался состоящим только из острых ушей и осторожных глаз. Сейчас он тоже думал долго, потом тихо сказал:
— Это я могу показывать… Только опять предупреждаю: я чистый! Сто раз буду говорить: я — чистый!.. Ну а двенадцатого декабря мы со Столетовым здорово схлестнулись…
— Из-за трактора, поставленного дыбом?
— Из-за этого тоже, товарищ Прохоров! Не надо удивлять меня осведомленностью, капитан. Я знаю, что Прохор есть Прохор… Вы зарплату у государства не зря получаете. Это все говорят. Так чего вы еще мельтешите? — Он ухмыльнулся. — Я думал, вы солиднее, товарищ Прохоров!
Они снова посмотрели друг на друга весело, обменялись вежливыми кивками, потом опять развели взгляды.
— Ноль один в мою пользу! — сказал Заварзин и разнял руки. — Я вам, товарищ Прохоров, не могу помешать копать дело, хотя сам не настучу… А про двенадцатое декабря рассказать надо — не я, так другой расскажет…
Он был собран, серьезен, сосредоточен, словно выполнял мелкую, кропотливую работу.
— Мороз в декабре был такой, что сороки замерзали на лету…