Часть iii. на пороге научной истории 4 страница
Но в «Философии истории» Гегель ограничивает поле своего исследования политической историей. Здесь он следует за Кантом, однако у того было веское основание для такого ограничения, основание, которое отсутствует у Гегеля. Исходя из своего разграничения между феноменами и вещами в себе, Кант, как мы уже видели, считал исторические события феноменами, событиями во временной последовательности, а историка – их наблюдателем. Человеческие действия, рассматриваемые как вещи в себе, с его точки зрения, являются нравственными действиями. Но те же самые действия, которые, по Канту, как вещи в себе являются нравственными действиями, как феномены выступают в качестве политических действий. История поэтому может и должна быть только историей политики. Гегель, отвергая кантовское разграничение между феноменами и вещами в себе, отвергает тем самым и кантовскую доктрину, согласно которой всякая история – политическая история и тезис, что история – это своего рода зрелище. Поэтому центральное положение, занимаемое государством в его «Философии истории», оказывается анахронизмом. Для того чтобы быть логически последовательным, Гегелю следовало бы объявить задачей истории не столько изучение процесса развития объективного духа, сколько изучение истории абсолютного духа, т. е. искусства, религии и философии. И действительно, почти половина произведений Гегеля посвящена исследованию этих трех предметов. «Философия истории» – алогичный нарост на корпусе гегелевских работ. Законным плодом его революции в области исторического метода в той мере, в какой его можно обнаружить в работах самого Гегеля, являются восемь томов его сочинений, названных «Эстетикой», «Философией религии» и «Историей философии».
Распространенная критика Гегеля поэтому ошибочна. Она начинает с утверждения, что его философия истории кое в чем неудовлетворительна (чего нельзя не признать), но продолжает: «Вот что получается, если подходить к истории как к духовной истории. Отсюда следует, что предмет истории – не развивающаяся человеческая мысль, а только “грубые факты”». Правильная критика звучала бы так: «Вот что получается, когда политическую историю рассматривают саму по себе, как если бы она заключала в себе всю историю. |118| Из этого вытекает, что политическое развитие должно мыслиться историком в тесной связи с экономическим, художественным, религиозным и философским развитием, и лишь история человека во всей его конкретной действительности может удовлетворить историка». Фактически, по-видимому, именно влияние критики второго типа осознанно или неосознанно испытали некоторые историки девятнадцатого века.
Гегель И Маркс
Историография девятнадцатого столетия не отбросила убеждения Гегеля в духовности истории (это означало бы отбросить саму историю), но скорее поставила своей задачей создать историю конкретного духа, обратив внимание на те его элементы, которыми Гегель пренебрег в своей схематичной «Философии истории», и соединив их в единое прочное целое. Среди его непосредственных учеников Бауэр специализировался на истории христианского учения, Маркс – на истории экономической деятельности, а Ранке 11 позднее систематически применял гегелевскую концепцию исторических движений или периодов, рассматриваемых в качестве объективации доктрин или идей, таких, как, например, протестантизм. Капитализм у Маркса или протестантизм у Ранке оказываются «идеей» в подлинно гегелевском смысле этого слова: мыслью, учением о человеческой жизни, выдвигаемым самим человеком, и поэтому родственны понятию «категория» у Канта. Но здесь категории оказываются исторически обусловленными: они – формы, в которых люди мыслят в определенные времена и в соответствии с которыми организуют всю свою жизнь, организуют только для того, чтобы убедиться а том, что идея благодаря собственной диалектике превратилась в другую, и образ жизни, выражаемый ею, теряет свою цельность, разрушается и преобразуется в выражение второй идеи, заменившей первую.
Марксовская концепция истории отражает как сильные, так и слабые стороны гегелевской: с тем же искусством Маркс проникает в глубь фактов и выявляет логические связи понятий, лежащих в их основе; но и слабости Гегеля отражаются на его взглядах: выбирается один из аспектов человеческой жизни (у Гегеля – политический, у Маркса – экономический), который якобы сам по себе наиболее полно воплощает ее разумность. |119| Маркс, как и Гегель, настаивает на том, что человеческая история не некий набор различных и параллельных историй, историй политики, искусства, экономики, религии и т. д., но одна, единая история. Но опять же, как Гегель, Маркс мыслит это единство не как органическое, в котором каждый элемент процесса развития сохраняет свою непрерывность и вместе с тем тесную связь с другими, а как единство, в котором лишь один непрерывный элемент (у Гегеля – политическая история, у Маркса – экономическая), в то время как другие факторы исторического процесса не имеют такой непрерывности, но, по мнению Маркса, выступают как простые отражения основных экономических фактов. Это приводит Маркса к парадоксальному выводу, из которого следует, например, что наличие определенных философских взглядов у людей объясняется не какими-то философскими основаниями, а только экономическими причинами {*}. Исторические исследования политики, искусства, религии, философии, построенные по этому принципу, не имеют подлинной исторической ценности; они – всего лишь упражнения в изобретательности, при которых, например, важная проблема связи между квакеризмом и банковским капиталом фактически просто снимается, когда говорят, что квакеризм – это образ мыслей банкиров о банковском деле. Однако этот парадокс у Маркса – лишь свидетельство антиисторического натурализма, который во многом отравляет его мышление и яснее всего обнаруживается в отношении Маркса к гегелевской диалектике.
Марксу принадлежит знаменитое и горделивое заявление, что он взял гегелевскую диалектику и «поставил ее на голову» 12 , но эти слова он употребляет не в буквальном смысле. Диалектика Гегеля начинается с мысли, переходит в природу и завершается духом. Маркс не заменил этого порядка на обратный. Его высказывание относится только к двум первым членам отношения, а не к третьему и означает, что если гегелевская диалектика начинается с мысли и переходит к природе, то его собственная диалектика начинается с природы и переходит к мысли.
Маркс не был несведущим человеком в философии, и он ни на минуту не допускал, что первичность мысли по отношению к природе у Гегеля означала, что Гегель считал природу продуктом сознания. |120| Он знал, что Гегель, как и он сам, считал дух произведением (диалектическим произведением) природы. Он знал, что слово «мысль» в том смысле, в котором Гегель называл логику наукой о мысли, означало не мыслящего, а то, о чем он мыслит. Логика для Гегеля – это не наука о том, «как мы мыслим», это наука о платоновских формах, абстрактных сущностях, «идеях», и только такой вывод можно сделать, если мы всерьез примем предупреждение самого Гегеля о том, что мы не должны считать идеи существующими только в головах людей. Это было бы «субъективным идеализмом», учением, вызывавшим у Гегеля отвращение. Идеи оказываются в головах людей, по Гегелю, потому, что люди в состоянии мыслить; но если бы «идеи» не были независимы в своем существовании от мыслящих людей, то не было бы ни людей, ни даже мира природы, потому что эти «идеи» представляют собой логический костяк, который только и делает возможным мир природы и людей, мир немыслящих и мыслящих существ.
Эти «идеи» составляют костяк не только природы, но и истории. Структура истории как совокупности действий, в которых человек выражает свои мысли, обладает некоторыми общими контурами, предопределенными условиями, при которых мыслительная деятельность, дух только и могут существовать. Среди них – два условия: во-первых, дух должен возникнуть в мире природы и продолжать существовать в ней; во-вторых, суть его деятельности должна состоять в познании тех закономерностей, которые скрываются в явлениях природы. В соответствии с этим действия людей в истории как действия, возникающие и продолжающиеся, не могут возникать и продолжаться нигде, кроме как в природной среде; но их «содержание», т. е. то, что конкретно люди думают, и то, что они конкретно делают для выражения своих мыслей, определяется не природой, а «идеями», необходимостями, исследуемыми логикой. Таким образом, логика становится ключом истории в том смысле, что мысли и действия людей, изучаемые историей, следуют некоей модели, представляющей собой многокрасочный вариант той модели, которая в своем черно-белом виде уже была задана логикой.
Именно об этом и думал Маркс, когда говорил, что перевернул гегелевскую диалектику. Высказывая это положение, он имел в виду историю, – может быть, единственное, чем он сильно интересовался. И смысл его замечания состоял в том, что, в то время как для Гегеля логика, предшествуя природе, определяла модель, по которой действовала история, а природа являлась лишь той средой, в которой происходило историческое действие, для самого Маркса природа была чем-то большим, чем фоном истории, она выступала у него источником, из которого извлекалась модель исторического действия. Бесполезно, считал он, выводить исторические закономерности из логики, как, например, знаменитую гегелевскую закономерность трех ступеней свободы: «В восточном мире свободен один, в греко-римском мире – некоторые, в современном мире – все». |121| Лучше выводить закономерности из мира природы, как сделал сам Маркс с его не менее прославленной последовательностью: «первобытный коммунизм, капитализм, социализм», – когда значение терминов, по его собственному признанию, выводится не из «идеи», а из естественных фактов.
Маркс здесь вновь утверждает фундаментальный принцип исторического натурализма восемнадцатого столетия, принцип, по которому исторические события имеют естественные причины. Он, бесспорно, вносит некоторые модификации в этот восстанавливаемый им принцип. Гегелевский элемент в родословной его мысли дает ему право включить в свой герб термин «диалектический». Материализм, на котором он так упорно настаивал, не был обычным материализмом восемнадцатого столетия, он был «диалектическим материализмом». Это отличие немаловажно, но его не следует и преувеличивать. Диалектический материализм все еще оставался материализмом. Весь смысл операции, проделанной Марксом с гегелевской диалектикой, заключался поэтому в следующем: в то время как Гегель порвал с историческим натурализмом восемнадцатого столетия и хотя и не создал, за исключением отдельных частностей, автономной истории, но во всяком случае потребовал ее создания (ибо история, не признающая над собой никакого иного авторитета, кроме авторитета логической необходимости, не без оснований может претендовать на звание автономной), Маркс повернул вспять от этого требования и снова подчинил историю господству естествознания, от которого Гегель объявил ее свободной.
Шаг, предпринятый Марксом, был отступлением, но, как и во многих подобных случаях, больше казался отступлением, чем был им в реальности, ибо территорией, оставленной им, фактически никто и никогда по-настоящему не владел. Гегель требовал автономной истории, но не создал ее. Он увидел, скорее как провозвестник будущего, что история в принципе должна быть освобождена от своего ученического подчинения естественным наукам, но и в его собственном историческом мышлении это освобождение так и не было до конца осуществлено. Говоря точнее, оно не было осуществлено в отношении того, что он обычно называл историей, т. е. в политической и экономической истории; Гегель не владел этой областью истории, и здесь он в основном ограничивался методами ножниц и клея. В своей же истории философии, однако, и только в ней, он эффективно овладел одной исторической областью, и именно здесь он, должно быть, убедил самого себя, как и многих читателей, в том, что его требование автономии исторической мысли было в принципе совершенно оправданным. Это одна из причин, почему исторический материализм всегда добивался величайших успехов в области политической и экономической истории и терпел самые крупные поражения в истории философии.
|122| Если переворот, совершенный Марксом в отношении диалектики Гегеля, и был отступлением, то он одновременно явился и предпосылкой для движения вперед. Это движение выросло из той ситуации, в которой оказались ученики Гегеля, и, в частности, оно привело к большому успеху в исследованиях того конкретного вида истории, экономической истории, где Гегель был слаб, а Маркс – исключительно силен. Если все современные работы по истории философии восходят к Гегелю как к великому историку философии нового времени, то все современные работы по экономической истории точно так же восходят к Марксу. Тем не менее исследовательская практика не может больше оставаться сегодня на той точке, где она находилась в области истории философии после Гегеля или в области экономической истории после Маркса. Точно так же и теория истории не может оставаться больше там, где она находилась после Гегеля с его «философией истории» и после Маркса с его «диалектическим материализмом». Все это были те крайние средства, с помощью которых история, не вышедшая за пределы компиляторской стадии, пыталась прикрыть недостатки, заложенные в самой этой стадии, заимствованием неисторических методов. Они принадлежат к зачаточной стадии исторической мысли. Условий, которые оправдывали и, более того, делали их необходимыми, больше не существует.
Позитивизм
Исторический материализм Маркса и его коллег оказал незначительное непосредственное влияние на практику исторических исследований, которые в девятнадцатом веке все более и более относились ко всем философиям истории как к ни на чем не основанным спекуляциям. Такое отношение было связано с общим тяготением мысли этого столетия к позитивизму. Позитивизм можно определить как философию, поставившую себя на службу естественной науке, как философия средних веков была служанкой теологии. Но позитивисты имели собственное представление (и весьма поверхностное) о том, чем является естественная наука. Они считали, что она складывается из двух элементов: во-первых, из установления фактов; во-вторых, из разработки законов. Факты устанавливаются в непосредственном чувственном восприятии. Законы определяются путем обобщения фактов посредством индукции. Под этим воздействием развился первый тип историографии, который может быть назван позитивистским.
С энтузиазмом включившись в первую часть позитивистской программы, историки поставили задачу установить все факты, где это только можно. Результатом был громадный прирост конкретного исторического знания, основанного на беспрецедентном по своей точности и критичности исследовании источников. |123| Это была эпоха, обогатившая историю громадными коллекциями тщательно просеянного материала, такого, как календари королевских рескриптов и патентов 13 , своды латинских надписей, новые издания исторических текстов и документов всякого рода, весь аппарат археологических изысканий. Лучшие историки этого времени, такие, как Моммзен 14 или Мейтленд 15 , стали величайшими знатоками исторической детали. Историческая добросовестность отождествлялась с крайней скрупулезностью в исследовании любого фактического материала. Цель построения всеобщей истории была отброшена как пустая мечта, и идеалом в исторической литературе стала монография.
Но в течение всего периода историки испытывали какую-то неловкость, связанную с конечной целью всех этих скрупулезнейших исследований. Их предпринимали, руководствуясь духом позитивизма, учившего, что сбор фактов – только первая стадия процесса научного познания, а открытие их законов – вторая. Сами историки по большей части были вполне удовлетворены открытием новых фактов: область находок была неисчерпаемой, и они не желали ничего лучшего для себя, чем продолжать ее исследование. Но философы, принимавшие позитивистскую программу, смотрели на этот энтузиазм с некоторым сомнением. Когда, спрашивали они, историки перейдут ко второй стадии работы? В то же самое время обычные люди, не являющиеся специалистами-историками, стали уставать; они не видели большой разницы в том, открыт данный факт или нет. Так постепенно увеличивалась пропасть между историком и просто образованным человеком. Философы-позитивисты жаловались, что история, коль скоро она ставит задачей простое открытие фактов, перестает быть научной; обычные читатели сетовали на то, что факты, открываемые историей, неинтересны. Жалобы, раздававшиеся с обеих сторон, во многом сходились на одном и том же. Каждая из них основывалась на том, что выявление фактов ради них самих не может никого удовлетворить и что оправданием этих открытий должно служить что-то иное, лежащее вне самих фактов, но что может и должно быть сделано на основе фактов, добытых таким образом.
Именно в этой ситуации Огюст Конт потребовал, чтобы исторические факты использовались в качестве сырья для чего-то более важного и воистину более интересного, чем они сами. Каждая естественная наука, утверждали позитивисты, начинает с открытия фактов, но затем она переходит к обнаружению причинных связей между ними. Приняв этот тезис, Конт предложил создать новую науку, социологию, которая должна начаться с открытия фактов о жизни человека (решение этой задачи он отводил историкам), а затем перейти к поиску причинных связей между этими фактами. Социолог тем самым установился своего рода сверхисториком, поднимавшим историю до ранга науки, осмысливая научно те же самые факты, о которых историк мыслит только эмпирически.
|124| Эта программа очень напоминала кантианскую и посткантианские программы переинтерпретации массы фактов в рамках грандиозной философии истории. Единственное отличие состояло в том, что эта суперистория, планируемая идеалистами, основывалась на учении о духе как о чем-то особенном и отличающемся от природы; у позитивистов же она должна была основываться на учении о духе, которое не проводило бы никаких фундаментальных различий между ним и природой. Исторический процесс для позитивистов был по существу тождествен природному процессу. Вот почему методы естественных наук могли применяться для понимания истории.
Эта программа на первый взгляд одним небрежным жестом зачеркнула все успехи, которых восемнадцатое столетие с таким трудом добилось в понимании истории. Но на самом деле было не так. Это новое позитивистское отрицание принципиального различия между природой и историей фактически вело не столько к отрицанию концепции истории, выработанной в восемнадцатом столетии, сколько к критике тогдашнего учения о природе. Одним из показателей этого может служить то, что мысль девятнадцатого столетия в целом, как ни была она враждебна гегелевской философии истории, проявляла гораздо более принципиальную враждебность к его философии природы. Гегель, как мы видели, рассматривал различия между высшими и низшими организмами как логические, а не временные и отвергал тем самым идею эволюции. Но следующее его поколение начало видеть прогресс и в жизни природы, обнаруживая в этом плане ее сходство с исторической жизнью. В 1859 г., когда Дарвин опубликовал свое «Происхождение видов», эта теория была уже не нова. В научных кругах учение о природе как о статической системе, где каждый вид был обязан своим происхождением особому акту творения (используя старое выражение), давно уже было вытеснено учением о видах, возникающих с течением времени. Новизна идей Дарвина состояла не в его вере в эволюцию, а в том, что он видел ее причины в процессе, названном им естественным отбором, процессе, родственном искусственному отбору, с помощью которого человек улучшает породы домашних животных. Широкое массовое сознание не совсем ясно понимает это и видит в Дарвине поборника и даже изобретателя самой идеи эволюции. Поэтому в смысле общего влияния на общественную мысль «Происхождение видов» предстает как книга, впервые сообщившая всем, что старая идея природы как статической системы отброшена.
Результатом этого открытия был громадный рост престижа исторической мысли. До сих пор отношение между исторической и научной мыслью, т. е. учением об истории и учением о природе, было антагонистическим. |125| История притязала на изучение предмета, по самой своей сути прогрессивно развивающегося, естественная наука – на изучение статического по своему существу предмета. Вместе с Дарвином эта научная точка зрения капитулирует перед исторической, и обе солидаризируются в подходе к своим предметам как предметам, находящимся в состоянии прогрессивного развития. Термин «эволюция» мог теперь использоваться в качестве родового, охватывающего как исторический прогресс, так и прогресс в природе. Победа идеи эволюции в научных кругах означала, что позитивистское сведение истории к природе было смягчено частичным сведением природы к истории.
Это rapprochement таило в себе и свои опасности. В нем содержалась тенденция включать в естественнонаучные теории вредный постулат, по которому естественная эволюция автоматически обеспечивает прогресс, создавая по своим законам все более и более совершенные формы жизни; оно могло повредить и истории, вводя постулат, что исторический прогресс зависит от так называемых законов природы и что методы естествознания, принявшего новую эволюционную форму, вполне приемлемы для исследования исторических процессов. Такое искажение истории было предотвращено только благодаря тому, что к этому времени исторический метод утвердился гораздо прочнее и стал значительно более определенным, систематичным и полнее осознал себя, чем полстолетия назад.
Историки начала и середины девятнадцатого столетия разработали новый метод изучения источников – метод филологической критики. Он в сущности включал в себя две операции: во-первых, анализ источников (которые все еще оставались литературными или повествовательными), разложение их на составные части, выявление в них более ранних и более поздних элементов, позволяющее историку различать более или менее достоверное в них; во-вторых, имманентная критика даже наиболее достоверных их частей, показывающая, как точка зрения автора повлияла на его изложение фактов, что позволяло историку учесть возникшие при этом искажения. Классический пример этого метода – анализ сочинения Ливия, сделанный Нибуром 16 , который доказал, что большая часть того, что обычно принимали за раннюю историю Рима, на самом деле является патриотической выдумкой, относящейся к значительно более позднему периоду; самые же ранние пласты римской истории у Ливия, по Нибуру, – не изложение истинных фактов, а нечто, аналогичное балладной литературе, национальному эпосу (используя его выражение) древнеримского народа. За этим эпосом Нибур обнаружил исторически реальный ранний Рим, представлявший собой общество крестьян-фермеров. Мне нет необходимости прослеживать историю этого метода, восходящего через Гердера к Вико. Важно только отметить, что к середине девятнадцатого века он стал прочным достоянием всех серьезных историков, по крайней мере в Германии.
|126| Владея же этим методом, историки знали, как выполнять собственную работу по своим методикам, и не подвергались серьезной опасности, что их уведут в сторону попытки отождествить исторический метод с естественнонаучным. Из Германии новый метод распространился постепенно во Франции и Англии, и куда бы он ни проникал, он приучал историков к тому, что перед ними – задачи особого рода, для решения которых позитивизм не мог предложить ничего полезного. Их дело, говорили они, состоит в том, чтобы с помощью критического метода установить факты, а приглашение позитивистов поскорее перейти к предполагаемой второй стадии исследовательской работы, к открытию общих законов, они отвергали. Поэтому притязания контовской социологии были спокойно отставлены в сторону наиболее способными и добросовестными историками, которые сочли вполне достаточным для себя открывать и устанавливать факты сами по себе, факты, если употреблять знаменитые слова Ранке, wie es eigentlich gewesen [как было на самом деле (нем.)]. История как познание индивидуальных фактов постепенно отделилась, став автономной областью исследований, от науки как познания общих законов.
Но хотя растущая автономия исторической мысли и дала ей возможность сопротивляться экстремальным формам позитивистской философии, последняя тем не менее глубоко повлияла на нее. Как я уже указывал выше, историография девятнадцатого столетия принимала первую часть позитивистской программы, накопление фактов, даже если и отвергала ее вторую часть – открытие законов. Но она все еще понимала факты позитивистским образом, т. е. как изолированные, или атомарные. Это привело историков к тому, что в своем обращении с фактами они приняли два методологических правила: 1. Каждый факт следует рассматривать как объект, который может быть познан отдельным познавательным актом или в процессе исследования; тем самым общее поле исторического знания делилось на бесконечно большую совокупность мелких фактов, каждый из которых подлежал отдельному рассмотрению. 2. Каждый факт считался не только независимым от всех остальных, но и независимым от познающего, так что все субъективные элементы (как их называли), привносимые точкой зрения историка, должны были быть уничтожены. Историк не должен давать оценки фактов, его дело – сказать, каковы они были.
Оба этих методологических правила имеют известную ценность. Первое учит историков быть внимательными и точными в отношении деталей предмета их исследования. Второе учит их избегать окрашивания предмета их исследования в цвета своих собственных эмоциональных реакций. |127| Но в принципе оба правила были порочны. Королларием 17 первого было утверждение, что правомерным предметом исторического исследования может быть либо какая-нибудь микроскопическая проблема, либо же нечто, что может рассматриваться как совокупность микроскопических проблем. Так, Моммзен, этот величайший историк позитивистской эры, оказался в состоянии составить корпус надписей или учебник римского конституционного права, проявив при этом почти невероятную точность. Он смог показать, как, используя его корпус и обрабатывая, например, военные эпитафии статистически, мы можем установить, где набирались легионы в различные периоды римской истории. Но его попытки создать историю Рима прервались на том самом месте, где его собственный вклад в римскую историю начинал становиться значительным. Он посвятил всю свою жизнь изучению Римской империи, а его «История Рима» кончается битвой при Акциуме 18 . Наследство позитивизма в современной историографии, если брать фактографическую сторону, состоит поэтому в комбинации беспрецедентного мастерства в решении маломасштабных проблем с беспрецедентной беспомощностью в решении проблем крупномасштабных.
Второе правило, запрещавшее историкам оценивать факты, имело не менее пагубные последствия. Оно не только мешало им правильно решать такие вопросы, как: «Была ли та или иная политика мудрой?», «Была ли та или иная экономическая система здоровой?», «Было ли то или иное движение в науке, искусстве или религии прогрессивным, и если да, то почему?». Оно также мешало им соглашаться или отвергать оценки, высказанные в прошлом современниками тех или иных исторических событий и институтов. Например, историки могли пересказать все факты о культе императора в Риме, но ввиду того, что они не позволяли себе делать какие бы то ни было выводы о его ценности или значении как религиозной и духовной силы, они не могли понять что испытывали люди, практиковавшие этот культ. Что древние думали о рабстве? Каково было отношение рядовых членов средневекового общества к церкви с ее системой верований и учений? В какой мере такие движения, как рост национализма, были вызваны народными эмоциями, экономическими силами, сознательной политикой? Вопросы такого рода, бывшие для историков эпохи романтизма предметом методических исследований, запрещались позитивистской методологией как неправомерные. Отказ оценивать факты привел к тому, что история стала только историей внешних событий, а не историей мысли, из которой выросли эти события. Вот почему позитивистская историография вновь увязла в старой ошибке отождествления истории с политической историей (например, Ранке и в еще большей мере Фримен 19 ) и игнорировала историю искусства, религии и науки и т. д., потому что была не в состоянии справиться с нею. Например, история философии в течение всего этого периода никем не исследовалась столь плодотворно, как Гегелем. |128| Возникла даже теория (кажущаяся просто смешной историку-романтику или же нам сейчас), согласно которой философия или искусство, собственно говоря, вообще не имеют никакой истории.
Все эти следствия вытекали из определенной ошибки в исторической теории. Взгляд на историю как на науку, имеющую дело с фактами, и только фактами, поначалу может показаться вполне невинным. Но что такое факт? В соответствии с позитивистской теорией познания факт – это нечто, непосредственно данное в восприятии. Когда говорят, что наука сначала устанавливает факты, а затем открывает законы, то под фактами здесь понимаются факты, прямо наблюдаемые ученым, например факт, что у этой морской свинки после введения данной бактериальной культуры развился столбняк. Если кто-нибудь усомнится в этом факте, эксперимент можно повторить с другой морской свинкой, которая так же подходит для данного опыта, как и первая. Следовательно, для естествоиспытателя вопрос о том, таковы ли факты, как о них рассказывают, никогда не был вопросом жизненной важности, потому что он всегда мог воспроизвести их. В естествознании факты – это эмпирические факты, воспринимаемые тогда, когда они происходят.