Или Новые сведения о человеке 11 страница
То, что он очень хороший человек, стало скоро понятно всем. Он не был ни особым весельчаком, ни собеседником, но все мы, неумело и неуютно живущие, вдруг стали сползаться в его комнату, чтобы чуть опомниться, что ли, и уходили с легким покалыванием стыда, словно чуть восстановив онемевшую совесть. Собственно, и ночью-то ему приходилось работать, потому что днем у него без конца торчали люди. Конечно же не мог он показать, как мешали они иной раз ему, не мог сказать, даже в тоне просьбы или дружеской грубоватости: «Я сейчас работаю» — или: «Я пишу». Ему было стыдно произносить такие слова, и он их никогда не произносил. И хотя и не осуждал в открытую бесконечные разговоры о «творчестве», но и не включался в них никогда. Зато о жизни высказывался со знанием дела. Именно поспешно вскакивал он из-за стола (а он всегда был за столом), чтобы, не дай бог, гостю не почудилась нотка недовольства: проходи, садись, хочешь кофе? (Не знаю, чем он питался кроме кофе.)
Так и не вовлекся он в непрекращающийся столичный праздник и, отказываясь от приглашений и извиняясь, казалось, стыдился сам себя. Что, мол, остальные такие хорошие, веселые, а он — нет. Тут не было позы — ему действительно было неловко, что он лучше и чище, будто он бы и рад, да не может. Я всегда думал, что в чистоте людей сила воли не играет такой уж большой роли, а главное, то, что они просто не могут поступить нечисто, даже если хотят, сами недоумевают, что это такое, что их не пускает, и чуть ли не стыдят себя, что они не как все. Возможно, им это даже кажется безволием. Но это, по-видимому, и есть чистота. Чистота Гранта, казалось бы наивная, не мешала ему быть мудрым, потому что истоком мудрости скорее, чем опыт, является большая любовь…
Смущаясь, уходил он в свою келью и гнал перед собою кудрявое стадо армянских букв.
И то, что все знали, что он хороший человек, — немудрено. А вот то, что все мы, люди пишущие и оттого ревнивые, с какого-то момента стали убеждены, что пишет он достойные и честные вещи прекрасной прозой, не прочтя ни слова, по-моему, удивительно.
Из чего могло сложиться такое ощущение? Из чистоты его? Из благородства? Из ощущения древности его крови?.. Я не знал о нем как о писателе больше того, что он пишет о родной деревне, но многое поражало меня в нем именно как в писателе. В нем словно бы не было теней таланта. Щедрость натуры, природная одаренность не имели в нем того полюсного выражения некоей вывернутости, темных глубин и пропастей, придуривания, изголения и мелкого бесовства, которыми так богат талант русский, особенно пересаженный из родной среды в городскую, столичную, чуждую. Тут-то и становилось понятно, что культура — это не образование, не город, не талант, а качество. И что благородство — тоже качество. И чистота. И даже интеллигентность. Потому что именно крестьянин в нем был интеллигентен, а не человек из крестьян, получивший высшее образование. И потом, вряд ли мне приходилось встречать у своих соотечественников, что и говорить, насмерть приверженных к родине, такое глубокое осознание этой приверженности к собственной земле, народу, языку и истории — такой кровности. Мы, русские, живем этой кровностью и благодаря ей, но часто не знаем этого по молодости и обширности своей. Осознание крови своей, думается, и есть культура, есть древность. Это поражало меня в Гранте Матевосяне, человеке и не читанном еще мною писателе.
Естественно, сложив и утвердив столь идеальный образ, я не мог не поймать в себе некоторого опасения и испуга, когда в руках у меня оказалась книга Матевосяна «Мы и наши горы». Испуг прошел на первой же странице, а потом я был сторицей вознагражден за верность. И я еще раз с радостью убеждался в истинности соответствия личности и дела, в том, что обывательские представления о том, что талант — вещь незаслуженная, как и красота, в корне неверны. Именно заслуженны — красота и талант.
Потому-то я и был вправе рассказать о Г. Матевосяне отдельно от его книг. Все, что я написал о нем, имеет отношение к его прозе и даже, по существу, уже является характеристикой ее.
Невероятное количество подобий окружает нас. И травинка, и дерево, и смена дня и ночи, и смена времен года, и житие чувства — такие разные вещи имеют между собой, при всех различиях, нечто общее, и это общее является основным признаком, качеством и законом каждого из разных предметов и явлений. Это качество и закон — жизнь. Улавливать это общее биение всего живого дано Г. Матевосяну. Окружающий мир оплодотворяет его и пульсирует в нем, как плод. Рожденная им проза подобна жизни и сама есть жизнь.
«От пастуха Ованеса родился пастух Есаи, от пастуха Есаи родился пастух Айказ, от пастуха Айказа родился Степан, но Степан уже не пастух…»
Эта библейская фраза — маленькое зеркальце, но отражение в нем подобно всей повести в целом, ее смыслу. А вот следует вставная новелла — зеркало несколько большего диаметра: в нем умещается больше деревьев, пастухов и овец, — и эта историйка опять подобна смыслу и содержанию всей повести в целом. Очень простенькая история, очень простенькое зеркальце…
«Антарамечских пастухов поссорили однажды с их стадом…»
Село не выполняет в срок поставки шерсти. Из района тревожат — звонки, депеши. Председатель оправдывается: мол, дожди. Приехал инструктор, отстранил председателя, заставил пастухов начать стрижку. Заготовка пошла семимильными шагами, председателю вынесли строгий выговор, а молодняк весь подох. Тогда строгий выговор с председателя сняли, а инструктору- вынесли. И после этого «республика пастухов» потеряла свою независимость. Тысячи всевозможных методов предлагались сверху, чтобы восстановить поголовье, а пастухи ничего в этих методах не смыслили. И, потеряв голову, уже подписывали самые фантастические обязательства и сами не верили своим обещаниям. «Не уверенность владела ими, а надежда, туманная, слабая надежда, что, мол, ежели необходимо, то, может быть, каким-нибудь чудом этот приплод получится, независимо от них… Они не были больше хозяевами своего стада, они не были уже пастухами, а были своего рода обязательствами, живыми, что ли, обязательствами, пришитыми к стаду». Пастухи научились разговаривать с корреспондентами и позировать перед объективом, даже гостеприимство их превратилось в некую экзотическую показуху… «И почудилось вдруг на мгновение, что число людей, которые только и знают, что судить о мире, прибавилось еще на одну тысячу, и на ту же тысячу убавилось число людей, делающих этот мир миром».
Фраза, рассказ и наконец вся повесть, обнимающая и рассказ, и фразу, подобная этой фразе и этому рассказу, как подобны фигуры в геометрии… может, от этой концентричности, от этой «телескопичности» создается впечатление столь выпуклое и объемное? Г. Матевосян так же целен в частном, как целен в целом… Вот «основная» история повести «Мы и наши горы», собственно сюжет…
Горное село Антарамеч. «Церковь в нем стоит девятьсотлетняя. Село ли возникло вокруг церкви, церковь ли выросла посреди села — неизвестно. Возраст села не установлен». В горах вообще считать не любят. Про стариков там говорят: такому-то сто лет, а все остальные молодежь… Те, которым и семи нет, вовсе в счет не идут, те — младенцы. «Сколько нынче овец в вашем стаде?» — спросите вы. Вам ответят: «Падежа не было, прибавьте к тому, что было, приплод». — «Сколько корма?» — «Столько, сколько скосили». — «Меда?» «Один раз собрали, потом еще раз собрали, могли бы еще раз собрать, да подумали — пусть остается в ульях, пчела будет сыта».
Вот семья. «Когда надо садиться за стол, бабка говорит: „Садитесь“; когда, взяв уже косы, они почему-то мешкают, она говорит: „Идите же“; а когда самый младший вскарабкивается на лошадь, чтобы поехать за почтой, она говорит: „Поезжай, да смотри не свались с лошади“. В этой семье не бабка командует и не сын — вообще не командуют. Сын разве только скажет: „Егишек поехал уже за почтой? Ну, значит, и нам пора, вон солнце куда поднялось“.
Этой семьей командует солнце, облака, проплывающие над селом, ветры, снег, зной».
Таков и Антарамеч, как эта семья. Таков и Матево-сян, таков и метод его неторопливого повествования. История следует за историей, описание за описанием, характер за характером, логика связи одного с другими далеко не очевидна тебе почти до самого конца — только все шире и легче дышать воздухом и пропитываешься солнцем этой деревни, и это вдруг — как воздух и солнце твоей родины.
Читатель приезжает в незнакомое село, осматривается, потом знакомится с одним, другим, со всеми… И лишь после этого — еще с четырьмя пастухами (с ними и можно познакомиться позже — они ведь все время в горах со своим стадом) — с каждым в отдельности, не спеша, неторопливо побеседовав о всей его семье и о всей его жизни.
И вот пасли они однажды свое стадо, все у них было хорошо, и вдруг прибрели к их стаду четыре овцы одного из жителей соседнего села — две черных и две белых… Ну прибрели так прибрели. Пусть. Вот ночь пройдет, и наутро вернут их хозяину, и хозяин спасибо скажет… Но разговор пастухов вдруг стал неровен, покривился и все почему-то сводился к мясу. Так, подначивая друг друга и подшучивая, они и сами не заметили, как на спор прирезали этих овец и съели. Но съели не одни — подошли и другие, десять, двадцать. Сам хозяин пришел на шашлык, разыскивая своих овец, и тоже был приглашен и отведал. А потом пастухи дали денег хозяину, и тот остался доволен. И все остались довольны: и пошутили, и объелись, и всех угостили, и никого не обидели. Такие славные большие дети!.. Еще одна историйка? И вдруг оказывается, что эти четверо и есть главные герои повести и что сейчас-то все и начинается…
Приезжает следователь. Он отыскивает «пострадавшего», обвиняет его в сообщничестве и начинает расследование о краже четырех овец. История этого трагикомического расследования и есть, собственно, сюжет повести. Столкновение живой жизни с мертвой формой — основной конфликт повести (да и творчества Матевосяна в целом). Полное, по-крестьянски туповатое, а на самом деле истинно-мудрое непонимание пастухами того, что же от них хотят, и истовое старание следователя исполнить все честь по чести (он не изверг отнюдь, выходец из того же села) переплетаются в такой сложный и изощренный узор, и вдруг оказывается, что «темные» пастухи перед лицом несправедливости вызывают в нас сочувствие, но не вызывают жалости, хотя дело все стремительней подвигается к тюремному заключению, их мудрость и достоинство, благородство и сила покоряют нас, а бедняга следователь оказывается фигурой воистину жалкой.
Все оканчивается благополучно. «Суд был не суд, а смех». «Посадить в тюрьму — конечно, никого не посадили. Разошлись подобру-поздорову: антарамечцы вернулись к своим прерванным занятиям. Но что-то изменилось в антарамечцах».
И вдруг после благополучного исхода этой смешной истории нам становится совсем уж грустно и тревожно.
«Что, если бы человек работал пасечником только потому, что его назначили пасечником? Он не видел бы медведя, потому что он ведь пасечник не сторож и ему дали только сетку для лица, а ружья, чтобы стрелять, не дали. И медведь бы не томился на том берегу реки, а прибрел бы на пасеку, опрокинул бы ульи и расшвырял бы их, потому что меду в рамках не нашел бы. А в рамках не было бы меду, потому что пасечник не повернул вовремя ульев на восток».
Когда начинаешь читать вторую повесть Г. Матевосяна — «Оранжевый табун», — у тебя, уже благодарного автору за первую повесть, захватывает дух от столь резкого повышения уровня прозы. «Автор превосходит себя», что и есть наивысшая похвала. Трудно пересказать — хочется цитировать. Цитировать тоже трудно целиком — много, а вырывать из них какие бы то ни было прекрасные абзацы кажется своеволием. И в этой повести сюжет определяется и выстраивается лишь к самому концу повествования, и, по мере прояснения его для читателя, все предыдущие главы, сначала, казалось бы, почти между собой не связанные, становятся все более необходимыми для восприятия и понимания повести в целом. В каждой точке повествования ты возвращаешься чувством ко всему в целом, все освещается глубоким, обратным светом, и еще сильнее, чем в первой повести, ты ощущаешь то, что я назвал условно «телескопичностью», трубки выдвигаются одна из другой, и все ярче и крупнее видна тебе звезда… И когда ты залпом прочтешь эту повесть, то покажется, что прочел ее несколько раз.
Шесть новелл. Каждая последующая связана с предыдущей едва одним персонажем, и то появляющимся эпизодически в конце предыдущей новеллы, чтобы стать героем последующей.
Андро мастерит телегу. Телега не очень получается. Жарко. Он вспоминает, как воевал, как женился. Отвлекается зрением дачниц — смотреть на них, загорающих, сладко и стыдно. Беседует с вдовой Мириам. Потом хитрый старик Гикор выпрашивает у него лошадь, чтобы привезти зерно из другого сила. Потом жена приревновала Андро к Мириам.
«Ашхен ведро под струей хорошенько помыла, подставила под тростниковый желоб, проверила, прочно ли стоит, не опрокинется ли, Мириам в сторону отвела, чтобы в воду земля не попала, платок с нее сняла, чтобы не порвался, схватила все волосы разом, чтобы узел не маленький был и чтобы волосы не выдрались, и стала бить… чтобы и больно было, и синяков не видать. Потом дала ей воды попить, свой гребешок дала, чтобы причесалась, повязала ей платком голову и сама взяла ведро, потому что Мириам на ногах держалась с трудом».
Кончается новелла «Август», и начинается следующая — уже про «лисицу» Гикора и лошадь, что дал ему растяпа Андро. Внутренний мир и страдания старого трудяги Алхо, перегруженного жадным Гикором, написаны прямо-таки с толстовской силой. Привлекательно и то душевное богатство, которое проявил автор в лепке образа Гикора. Поначалу развитие его кажется одномерным, почти плоским. Хитер и жаден до жестокости, и опять хитер и жаден, и снова хитер и жаден. И это оттенено любовью и сочувствием к бедняге Алхо. И уже кажется, что автор теряет чувство меры, что даже программная ненависть Г. Матевосяна к частничеству и стяжательству не оправдывает автора, и вдруг щемящий по силе и щедрости чувства поворот, когда Гикор, оказавшись в богатом селе, где все дается людям много легче, чем ему, трудящемуся тяжко и непрестанно, и где все ему кажутся бездельниками, вдруг чувствует, что единственно близок и понятен ему несчастный Алхо, что они оба существа одинаковой судьбы… И собственный сын, сбежавший в город ради легкой жизни, охотно принимающий постоянные дары отца, но уже забывший, чего стоят эти деревенские дары, и уже стесняющийся отца перед гостями, кажется Гикору чуждым и опасным, и только один Алхо понимает его…
А Алхо, не видевший ничего радостного в своей жизни, уныло тоскует по той жизни, которой никогда не знал, — в «оранжевом» табуне… И следует новелла о возникновении «оранжевого табуна». За ней новелла о «моем младшем дяде», печальной истории любви его к городской девушке и трагической истории его любви к лошади из оранжевого табуна… А потом новелла про конюха Месропа и его дружбу-вражду с заведующим фермой Левоном. И эта последняя история — главная в повести.
Месроп — философ и историк, индивидуалист и «националист». И во всем он неудачник, и конюх он никчемный, и «националист» придуманный. Левон коллективист и общественник, полная противоположность Месропу — к концу повествования как бы обретает с ним некоторое сходство. В конце концов, оба они старики, прожившие бок о бок и в чем-то друг за счет друга. Общественная «деятельность» Левона почти во всем основана на национализме и враждебности Месропа, по сути очень условных и фиктивных, легко объясняющихся его одиночеством, несчастьями и неудачничеством. Последний эпизод повести облава Месропа на медведя, опять неудачная, — венчает и объясняет скрытый и глубокий смысл всей истории их вражды. Вот что говорит искалеченный Месроп: «Шестьдесят лет прожил на земле, но если что и понял — во время охоты. Чем медведь силен? Медведь — это лес. Медведь — часть леса. И лес тоже часть медведя. И не видать, где кончается лес и начинается медведь». И дальше: «…истина вот такая: кто медведь — тот силен. То есть надо иметь собственный лес. У Левона, например, он есть — и он силен. Только у меня его нет и не было никогда». Левон говорит о нем: «Неплохой человек, но своей выгоды не знает — бык бодает его, лошадь лягает, глупый, не понимает, у лошади рогов нет, становись, значит, спереди; бык лягаться не умеет, становись сзади. Таков закон, надо подчиняться».
Прозу Гранта Матевосяна нелегко отнести к какому-то определенному современному течению. Это прежде всего проза Матевосяна, которой раньше не было. Самостоятелен мир, самостоятелен стиль. Он эпик, и он реалист. Он ироничен до беспощадности и печален, как сентименталист.
Если бы до конца отделаться от того печального наследия средней школы, где эпос был непременно громок и помпезен, сентиментализм путали с сентиментальностью, а романтизм — с романтикой, Печорина — с Онегиным, а приоритет — с паровой машиной Ивана Ивановича Ползунова, я бы нынче не боялся быть непонятым. Обессмысливание слов и понятий той поры сказывается и сейчас и необыкновенно затрудняет анализ литературных явлений современности, уже достаточно сложных и богатых, опирающихся, старающихся опереться на весь опыт мировой литературы, чтобы мочь сказать свое слово. Эпосу никогда не была чужда ирония, реализм вырос из сентиментализма, течения насквозь ироничного и совсем не сентиментального. Что же сплавляет это в общность в прозе Г. Матевосяна? Прежде всего откровенная любовь ко всему, что он пишет. Он никуда ее не прячет, не делает сдержанной и суровой мины, и — вот ведь! не боится быть умильным и не умилен.
Лишь одно произведение за последние годы кажется мне таким же исключительно любовным, как «Оранжевый табун» Матевосяна. Это «Привычное дело» Василия Белова. Неожиданное родство двух писателей, столь мало схожих, появление эти деревенских повестей в высшей степени знаменательно. Все это уже, наконец, по существу жизни, живое до последней буковки, рожденное по любви и любовью.
И хотя в этих повестях «много печали», в них так убедительно и истинно торжествует жизнь, что упрекать их в этой печали недостанет духу у самого заклятого циника.
О Гранте Матевосяне, я уверен, будет еще много написано. Им займутся профессиональные критики. Но это уже их дело.
1967
ГРАНТУ
Друг мой первый, друг мой черный, за горой.
Наступает час последний, час второй.
За грядой кавказской новая гряда:
Люди, бляди, годы, моды, города.
А за той грядой чужая полоса:
Звезды, слава, заграница, голоса.
А за той границей гладь да тишина:
Чей-то холод, голод, смерть, ничья война
А за этой тишью-гладью череда:
Никого и ничего и никогда.
А за этой чередою наш черед:
Слово, дело, крах, молчание и лед.
…Твоя мама, моя мама- вот друзья!
Если верить им, то мы с тобой князья.