Или Новые сведения о человеке 1 страница

В. Р. Дольнику

Мне бы не хотелось находить в этом стиль…

То есть мне бы не хотелось, чтобы эффект, которого я намерен достигнуть, объяснившись с вами по, казалось бы, совершенно случайному и не волновавшему вас вопросу, с тем чтобы вы взволновались тоже, даже не взволновались… а, так сказать, «взмыслились», что ли, — мне бы не хотелось, чтобы эффект этот принадлежал стилистике, а не тому, что я хотел бы вам сейчас сказать.

Более того, внезапное, несмотря ни на какие мои намерения, безвольное обнаружение получающегося стиля, его неизбежность повергают меня именно в то самое ожидаемое удручение и уныние, которых, быть может, я наиболее и пытаюсь избежать, прикрываясь задачей. Ибо наличие стиля в том, что я изложу, будет каким-то образом противоречить тому, что я собираюсь сказать.

Мы живем на дне воздушного океана. Среди домов и деревьев, как меж ракушек и водорослей. И вот ползет такой краб, скребя своим днищем по асфальту, с панцирно-неподвижной шеей, задерет лишь ненароком голову, переползая обстоятельство на пути, — там полощется небо, в нем повисла, еле шевеля плавниками, птица. Птицы — рыбы нашего океана.

Мы живем на границе двух сред. Это принципиально. Мы не то и не другое. Только птицы и рыбы знают, что такое одна среда. Они об этом, конечно, не знают, а — принадлежат. Вряд ли и человек стал бы задумываться, если бы летал или плавал. Чтобы задуматься, необходимо противоречие, которого нет в однородной среде, — напряжение границы.

На этой границе постоянный конфликт и инцидент. Мы — напряжены, мы расслабляемся лишь во сне — в какой-нибудь отрысканной безопасности, как под камнем. Сон — наше плавание, единственный наш полет. Взгляните, как тяжко идет человек по земле…

Как будто ему больно. То ли асфальт под ногою слишком тверд, то ли обувь тесна, то ли рабочий день долог, то ли сетки оттянули руки. Вот его поступь.

«Взгляните на птиц небесных…

…они не сеют, не жнут, не собирают в житницы; и Отец ваш Небесный питает их. Вы не гораздо ли лучше их?»

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего;

У вас же и волосы на голове все сочтены;

Не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц».

Легко сказать, не бойтесь…

Боюсь, что этот текст в каком-то смысле обобщает все, что мы знаем о птицах.

Птицы странным образом отсутствуют в нашей жизни, хотя с несомненностью наблюдаются невооруженным глазом. Будто летают на краю нашего сознания как нарисованные как раз на внутренней стороне того колпака, которым мы накрыли обитаемый мир. Кажущиеся теперь столь наивными представления о небесном своде — по сути, точная внутренняя граница нашего знания, которую объявили внешней. Этот непрозрачный колпак, который мы несем с собою, чуть колышется при каждом шаге. Птица летает всегда на краю его, и приблизиться мы к ней не можем- там кривизна, загиб, соскольз…

Так что птица — есть, и ее — нету. Мы смотрим по природе все-таки под ноги, задирать голову — роскошь. От Аристофана до Хичкока — нету птиц, а есть вызванные ими представления. Птицу можно рассмотреть лишь дохлую, еще ее можно подстрелить и съесть. Но контакта нет. Это так же как и с небесным сводом: мы уже знаем, что он там не кончается, но земля для повседневной жизни остается плоской, а обозримость накрыта сферой опыта, как крышкой.

Я берусь утверждать, что с птицей мы сталкиваемся (в буквальном смысле — столкновения…) в наименьшей степени из всех живых существ. Трудно представить себе, что вы к ней прикоснулись, погладили или что она вас клюнула. Она себе летает. Непосредственного опыта общения у нас гораздо больше с более далекими отрядами уменьшенных перспективой эволюции существ: скажем, с мухами. Самолет по-прежнему не напоминает птицу, однако вертолет отвратительно похож на стрекозу. Хичкок провел детство в чучельной лавке стал основоположником фильма ужаса и величайшим его представителем, а шедевр его — фильм «Птицы», стартовым допущением которого явилось, что птица клюнула человека, не защищаясь, а нападая. В искусстве птица — животное по природе сюрреалистическое.

Я приехал сюда — на Косу, на биостанцию — в седьмой раз, а может, уже и не в седьмой — для круглого счета цифра семь… К этому не привыкнуть каждый раз я удивляюсь тому, что снова здесь вижу. Казалось бы, затем я и еду каждый раз, что навсегда помню, какое это единственное место на этой земле и как оно воскрешающе благотворно, насколько оно ничем не грозит и ни к чему не обязывает: настолько оно существует без тебя, что и не исторгает тебя, то есть такое место, в котором, по замечательному выражению (не моему), «душа смешивается с телом в любых отношениях». Казалось бы, затем я и еду — и каждый раз — не помню зачем. Вдруг — оказываюсь. Место это напоминает родину, которой никогда не видел…

По небу плыли пушечные облачка.

Кто стрелял? Дымок забыл о выстреле. Артиллерист — о пушке. Облачка были как набор младенческих щечек, соскользнувших порезвиться с колен мадонн. Деревья, однако, пребывали в некоторой растерянности насчет ветра, относительно которого росли… Иные из них особенно покорялись ему и росли от моря под углом 45 градусов. Этот угол обозначал тогда постоянство ветров наглядно, как в учебнике.

(Вообще учебник упомянут кстати. Ибо после курса «неживой природы» начальной школы никогда мне было уже не видать тех идеальных оврагов, холмов и степей, как на тех картинках… а испытывать постоянно ту муку взросления, когда все оказывается не вполне так, как рисовалось: не так чисто, не так точно, не так выражающе само слово, которым обозначено — не овраг, а род оврага, не лес, а род леса, не рыба, не мясо, не слово «овраг», не слово «роща»… Здесь же все пребывало именно в этом состоянии: море, дюны, облака, кустарник, песок, ветер. Два странных условия оказались у этой безусловности, об этом чуть позднее…)

Но ветер, разбившись о дюны, дул уже во все стороны, и тогда деревья, имевшие в своей природе навык и память линии наименьшего сопротивления, терялись и не знали, куда расти, и начинали расти во все стороны. Они препятствовали тогда ветру более чем подчинялись, тем меняя свою задачу. Они образовывали некий живой бурелом, росли, как надолбы, крест-накрест — иксы и игреки во всех направлениях — уравнение не было разрешено.

Автобус остановился, и я вышел.

Первым делом мне следовало повидаться с доктором Д.

Мне было разрешено посидеть в углу.

Передо мною сидело шесть пар студентов, неумные затылки.

Он прошелся по аудитории, заложив руки за спину, мимо доски и мимо доски. По своей манере ходить был он несколько более высок и худ, чем на самом деле. Он чуть выше задирал ноги, чуть поклевывая вперед головою при каждом шаге и взглядывая так, словно глаз его был положен сбоку, как у птицы, оттого в его облике господствовал профиль. Повертывался он так быстро, что снова оказывался в профиль. Словно бегал вдоль прутьев решетки. Наконец он приостановил свой бег против доски и прочертил прямую линию. Звук мела как бы отставал…

— Возьмем… — сказал он. И с этим отстающим «чок», который я, минуя свободные бесклассные годы, тут же вспомнил всей кожей-…возьмем… замкнутое, — чок, чок, чок- нарисовал он квадрат, — …пространство.

И так же боком глянул на нас, словно победил.

Ни проблеска сознания не отметил он во взгляде аудитории. Он втянул живость своего взгляда в себя, как голову в плечи.

— То есть, — продолжил он суше, — ограниченный со всех сторон объем. Герметичный. Без доступа. В нем ничего нет.

Квадрат на доске стал еще чуть пустее, чем был. Одиночеством веяло из этого квадрата.

— И поместим в него птицу.

По суровости, с какою он нарисовал квадрат, казалось, он был способен лишь к прямым линиям, и вдруг с живостью и легкостью, одним росчерком нарисовал в углу прямоугольника птичку, естественно, в профиль. Студентка на передней парте хихикнула.

Это было первое допущение. На допущении, как известно, зиждется теория. И это было первое упущение — как, бедная, могла туда попасть?..

— Что в первую очередь нужно, чтобы она могла дальше существовать? — Он подождал пробуждая мысль в аудитории, и сам ответил: — Воздух.

Сказав так, он протер пальцем окошечко в верхней стороне квадрата. Все вздохнули — словно туда со свистом вошел воздух. Птичка была спасена.

— Что дальше?..

И он пририсовал чашечку с водой.

Так он снабжал птичку всем необходимым, и ряд этот устрашающе рос и усложнялся. Как неопытный еще Творец, предвосхищай он ее потребности, и они не кончались. Доска покрывалась уже несколько более сложными формулами, чем О, и Н2О, с которых все началось, однако все еще недостаточно сложными, чтобы выглядеть наукой в современном представлении. Однако птичке было уже тесно в предоставленном ей объеме: она обросла утварью и семьею, — и все же это было единственное место, где еще можно было хоть на жердочке посидеть, потому что весь объем, предоставленный лектором ей для жизни (такой сначала пустой и маленький на огромной и пустой доске), был теперь окружен, стиснут, сжат со всех сторон формулами ее бытия; там, во внешнем пространстве, развивалось отрицательное давление недостаточного знания жизни… и где-то уже далеко позади осталось радостное библейское начало: воздух, вода, пища. Наука начинает с того, что действительно сложно и невозможно постичь, — с начала — оставляет его где-то на дне начальной школы в виде аксиом и лемм и заканчивает всего лишь тем, чему может научиться любой доктор наук.

Однако уже давно никто и не начинает с начала. Чтобы успеть выбиться в большие узкие специалисты, надо, не задумываясь, начинать с как можно более далекого продолжения. Меня растрогала эта лекционная попытка осмыслить лектор словно и сам удивлялся, и что-то для себя находил в этой редкой возможности. Специалисты склонны всех подозревать в заинтересованности своим предметом (прием «увлеченности», давно отработанный в романах о науке) — это трогательная и жалкая нагота комплекса. И пока его не слушают студенты, а студентки механически пишут, а я размышляю о лестном для него сходстве с предметом изучения (в том банальном смысле, как хозяева похожи на своих собак), пока мы отвлекаемся и не слушаем его, он незаметно переходит границу общедоступного, общеизвестного, очевидного, завесу которого он было приоткрыл, и вступает в область специальных знаний, в частную раковину специалиста, в экологическую нишу самой экологии — и мы не слушаем его уже не потому, что отвлеклись, а потому, что уже не понимаем, опять пропустив заветное головокружение перехода от зримоочевидного к умопостигаемому. Мы его не слушаем — удобный прием перехода к новой ниточке повествования…

Я мог бы это слышать и понять еще в начальной школе… Как это странно, что человечество не понимало что-то вместе со мною, с маленьким школяром! Я эту школу окончил, окончил и вуз в два приема, я стал довольно-таки тридцатилетним человеком, прежде чем заговорили о том, что нас окружает, всегда окружало, — о природе, о том, без чего мы не живем, — о воздухе, воде и пище. Эка невидаль! Оказалось — невидаль. Невидалью оказался сам этот разговор. Теперь столь модный, что уже и как бы затверженный, словно и опасность остаться без чего дышать как бы и не опасность: напугали, а и завтра и послезавтра все еще дышим, — трагедия выродилась в свободную болтовню, способ, каким все остается на том же месте. И выходит вдруг страшная мысль, что запрет темы более перспективен, что ли, чем ее истрепывание после снятия запрета. Сначала время было голодное — не до того, и вдруг — наелись, и живы, и еда нам ненасущна.

Проходит время, и бессвязные вещи начинают выстраиваться в ряд… После войны в озерах и речках развелась рыба, леса стояли неистоптанные, грибные, ягодные — мы ехали с отцом на велосипедах, и ничего встречного, ни души. Пустые песчаные дороги и птичий щебет. С какого же года на дачу стали выезжать все, все ходить за грибами и ягодами, все ловить рыбу? Конечно, постепенно, но и вдруг… Я помню это по электричкам, как они вдруг набились — переполнились — вдруг, в какой-то год; надо было десять лет с войны пережить, чтобы перестать съедать непременную вторую тарелку супа и считать такси — развратом; вдруг в какой-то год за город поехали все — 55-й? 56-й? Ведь всегда же можно было ездить за город, никто не запрещал — вдруг стало можно. Приладить себе через плечо замечательный ящичек для подледного лова.

Это у нас, это я наблюдал, а там, на Западе, про который мы читаем, все какие-то выверты, странности, с жиру бесятся: кто-то не ел полгода, кто-то сьел автомобиль, кто-то переплыл океан без воды и без еды на надувной лодке, кто-то полез в пещеры, кто-то в кратер, кто-то прошел на руках через всю Германию, кто-то, наконец, залез на Эверест, кто-то поплыл под парусами без руля и без ветрил.

Но это и раньше… да, немножко раньше, если бы не война… Полюсы, аэростаты, дирижабли, все выше и выше… Это еще и раньше, этот особый коктейль из авантюры, спорта и науки, но особенно почему-то — после войны. Когда стало что-то понятно, когда все что-то поняли, что-то поняли, только не поняли что. И это «что» стало ускальзывать безвозвратно. Бывает такое время, когда человечество живет как один человек, — в каком-то смысле это и есть Время. Тогда оно вместе старится, вместе радуется, вместе понимает. Потом оно не понимает, куда это делось, куда ушло. Кто-то понимает, что состояние общего уже утрачено, уже не вернешь, кто-то чувствует это раньше других — спохватывается первым, прокатывается волна самоубийств, кто-то отчаливает на пустующей лодке догонять романтически окрашенные идеалы. Но и от этого движения остаются в общем употреблении странные вещи: ласты, маски, крупные бусы, мода на свитера и джинсы, новые виды спорта, вроде стрельбы из лука и водных лыж. Кто-то стал приручать львов, жить в волчьей, в обезьяньей стае, какие-то люди стали хронометрировать трудовые процессы каменного века, изготовив себе орудия по их образцу и удалившись от цивилизации (во всех этих упражнениях смущает маленькая рация в пластиковом мешочке и возможность помощи с неба вертолета — вот эта-то пуповинка компрометирует любое бегство). Странные люди. Поведение их в рекламе. Но в этом была и зависть: вырвался!.. Мы тут тяни и вкалывай, а он пешком вокруг света пошел — так и любой с удовольствием. И вот то и странно, что этих сумасбродов единицы. Чтобы получить право, надо удивить. А удивить этот стреноженный, зажатый мир трудно. В авантюрах, ставших знаменитыми, поражает лишь одно — простота, как до этого никто раньше не додумался, вызывает зависть, что это было и тебе доступно. И как-то слишком очевидно, что следом уже не пойти, что эта дырка, этот проход уже замазан и охраняется. Удивить этот мир трудно. Как писал поэт, «не легко удивить его словом, поразить выраженьем лица…». Но зато можно удивиться, какими же простыми вещами бывает он каждый раз поражен, этот мир, какими, казалось бы, очевидными и всем доступными. И вот мы живем в мире, который бывает поражен естественным поведением больше, чем формулой мс2. Я утверждаю, что именно этот сдвиг есть история науки экологии, а не длинный список натуралистов всех веков.

Возьмем птицу, запаяем ее в ящик, чтобы убедиться, что без воздуха она жить не будет… Конечно, это смешно. Экология мало знает неочевидных вещей, она ничего не открывает нового — она лишь отворяет заросшие глаза цивилизованного человека. Все сделанное ею — простенькое платьице, все ее попытки прикинуться наукой на современном уровне, ее, так сказать, научный аппарат наивен и беден, но мне-то кажется, что и он существует почти лишь для того, чтобы зазнавшиеся коллеги из физики не очень насмехались или чтобы произвести перед людьми привычный вид науки, то есть жречески непонятный обывателю, чтобы уважали. Она, можно сказать, и совсем не наука в современном-то смысле. Но я скорее сочту все остальное не наукой. Ибо экология честностью и свежестью своих первых движений как раз то и делает, что забыли все знаменитые науки, увлекшись собою, — она открывает новое мышление, новое отношение к миру, новый способ описать его. Причем именно этот способ есть первый и естественный для человека. Более того, она уже прививает это новое мышление людям, она сделала огромные успехи в человечестве за очень короткий срок. Мода модой, но когда об этом еще говорили так громко? Она восстанавливает в сознании место человека на земле, которое он забыл. Она воспитывает это сознание, более того, она сама и есть новое сознание. Дай бог успеть пожать плоды этого посева.

У человека, как известно, двойная природа: социальная и биологическая. Двойная или двойственная?.. Двоякая. Под лязг прогресса человек уверовал в свою социальную природу гораздо глубже, чем в биологическую. Будто мы не мерзнем, не болеем… Экономические законы правят нами как бы с большей непосредственностью, чем экологические. Это заблуждение трагично, ибо экологические законы тем временем не прекращают действовать, даже если мы придаем им второстепенное значение.

Мы живем в мире людей, родившихся один раз. Прошлому мы не свидетели, будущему — не участники. Инстинкт, память и программа вида в нас ослаблены именно как эта связь времен. Именно на этом ослаблении (предельном, до потери связи с естеством) и произрастает человеческое семя. Человек возникает как раз там, где вымирает любой другой вид. Ни теплой шерсти, ни грозных зубов, ни волчьей морали- брюки, пуля, религия…

Что за новость: человек — биологическое существо? Что за новость человек живет на земле? Всегда было известно — никогда не знали. Это не новость — это революция сознания, да не подавит ее научно-техническая!

Как странно! — думал я, с трудом постигая опыт, с легкостью усваивая вывод. Траектория научной мысли напоминала мне хаотический полет моли. В конце ее неуклюже торчал сам собою напрашивавшийся с самого начала вывод. Как смешно! — думал я, будто человек, с недоумением рассматривая собственные ладони, обнаруживает у птицы крылья, а раскрыв от этого удивления рот находит у птицы клюв. У птиц ли он «открывал» крылья и клюв или у себя руки и рот?..

Человек! — думал я, ты способен постигнуть другое биологическое существование — каждый раз, в кромешном этом усилии, постигаешь лишь свое… Но постиг бы он и свое, не силясь постичь другое? Способность человека знать иную природу кажется мне катастрофически малой, но нет ничего благороднее и необходимее для человеческого сознания, чем это буксующее усилие.

Конечно, не все так просто. И у них есть многое от серьезной науки. Лаборатории, колбочки, пробирки, самописцы, холодильники — весь тот лапутянский антураж, на фоне которого позирует ученый в белом халате, жонглируя предметами культа. Но мы не знаем, что он там с чем сливает на фотографии — и не смеется ли над нами. Жрец науки освещен люминесцентно, с глубоким видом вглядываясь в то, о чем он якобы имеет, а мы не имеем представления. На то мы и просвещенное общество, что чтим непонятное. Я не иронизирую — это и впрямь признак просвещенности. Но вот природу мы не чтим, а науку чтим.

Наконец появляется антинаука, которая чтит природу.

И действительно, зачем он сделал такой понимающий вид на этой фотографии на всеобщей обложке? Вид настоящего ученого должен быть (по моим наивным представлениям) испуганным, потрясенным, растерянным. Ибо он знает в своей области все, что было известно до сих пор, до сего дня, до сей секунды — а дальше ничего не знает. И никто не знает, потому что он — на том самом переднем крае науки, где обрыв знания. Как раз самый первый специалист, если он действительно что-то ищет дальше, ничего не знает. Всем остальным еще учиться и учиться до него, прежде чем они будут знать столько, сколько он, — они знают кое-что, а он — все. Он один имеет представление о том, насколько мы ничего не знаем. Что же он застыл на фотографии с таким видом, будто имеет представление, что там, дальше, в следующий момент? Самодовольный, ярко освещенный среди сверкающих посуд и подмигивающих сумасшедших стрелок — ведь он впотьмах, у него должно быть вдохновенное лицо слепца, брейгелевского слепца, сыплющегося в яму… Каждую секунду он опускает руки в черный ящик- в какой бархатной абсолютной темноте они пребывают! Неизвестно даже, руки ли он оттуда вынет, из своего вытяжного шкафа. А он их погружает туда и вынимает оттуда, где он не знает что. Острее бритвы тот край между его мозгом и тем, чем заняты его руки, которые так уж смело копошатся там, в потемках люциферичного света.

Из какой уверенности он так уверен?

…Есть отличие между знанием и образованием, между талантом и призванием в пользу образования и призвания. В последних больше благородства. Без этого благородства общеодаренный человек, так называемый «способный», хлынет прежде всего по линии наибольшего успеха в область, выдвинутую временем, проявит предприимчивость и окажется на гребне, рано развратившись тренировкой социального чутья. Поэтому возникает некая диспропорция, социальная беда — отмена призвания: беда с учителями, врачами, где как раз вдруг остро начинает не хватать людей образованных и призванных, запуганных оскорбительным клеймом неудачничества. Другая сторона той же беды не от бедности, а от жиру: области, куда хлынул «способный» человек, тоже становятся (по проценту) бедны людьми бескорыстными и призванными — беда искусств, передовых наук и многого другого.

Здесь, на Косе, жили люди, в разной степени одаренные, энергичные или ленивые, но все они были образованные и призванные заниматься именно этим своим делом. В том самом, желанном, вышеупомянутом смысле.

У этой повести есть и своя героиня, и намек на любовную линию — Клара. Нет, это не была рядовая командировочная интрижка — это была нежность, род чистой влюбленности — и ровный ее свет скрашивал мне корреспондентское одиночество. Клара была молода, умна и красива. Она любила блестящие вещи, табак и умела считать до пяти. Она любила другого. Валерьян Иннокентьевич был изящный молодой человек. Она ласкалась к нему как кошка (сравнение очень некстати: кошек на биостанции не подпускали на выстрел — орнитологическая специфика…). Я думаю, что неразвращенному читателю уже ясно, что Клара… (Ах, Клара! Скобки в прозе — письменный род шепота.)

Помнится, классе в шестом, в грамматике имени академика Щербы, было такое упражнение на что-то про Девочку и ее любимого попугая, как она просыпается утром и как он ее приветствует. Это было упражнение на что-то, скажем на местоимения, «он» и «она», но для нас уже все упражнения были об одном — квадратный трехчлен. Мы, помнится, все прикрывали слово «попугай» и необычайно радовались получающемуся тексту.

Через много лет мне представляется случай написать сочинение на эту тему. Это был, безусловно, род ревности, когда я робел прикоснуться к ней, а она дергала Валерьяна Иннокентьевича за рукав, чтобы он снова и снова гладил ее. Нет, тайна женского расположения и есть тайна: серьезность наших намерений — самый слабый козырь. Валерьян Иннокентьевич был пластичен и снисходителен. Он был моложе нас по поколению и разглядывал нас острым и умным взором, пользуясь своим преимуществом во времени происхождения, словно мы ему не предшествовали, а последовали.

Но — довольно и о сопернике. Я носил Кларе лакомые кусочки, давал ей расклевывать сигареты — втирался к ней в доверие, каждый день подвигаясь на шажок ближе, курлыкал. «Ласковое слово и кошке приятно…» (Опять кошка… Да что это слово так и крадется за моей Кларой!) Мое постоянство было оценено — она уже отмечала мой приход взглядом. Нет, ее сердце по-прежнему принадлежало другому, но ей, как женщине, льстила моя преданность, она снисходила. Возможно, она бы уже рассердилась и заволновалась, если бы меня однажды не оказалось в обеденное время: этот коварный прием для перелома отношений был у меня в запасе.

Но довольно и о себе. Любовь есть познание. Три вещи я познал с помощью Клары. Если бы не они, то не стоило бы и рассказывать здесь о наших с ней отношениях.

Клара была ручная, то есть не боялась человека настолько, что подпускала на расстояние вытянутой руки. Но она была не только ручная, но и ворона, то есть существо дикое и осторожное, другое, не человек. Поэтому она была щепетильна в отношениях, и на расстоянии вынутой руки пролегала качественная граница (успеть отпрыгнуть, взлететь…), которую нарушить мог лишь посвященный. Однажды…

…она сидела на ступеньке стремянки, прислоненной к стене нашей кухни. Это была ступенька, удобная для общения: Кларин взгляд был на уровне человеческого. Она распотрошила мою сигарету, я протянул руку… Она покосилась, вздрогнула, взглянула на меня оценивающе и решила не взлетать, не дергаться — лишь слегка переступила по перекладине. Моя рука опустилась на деревяшку.

Я испытывал истошно детское чувство — так мне хотелось ее потрогать. Я вдруг понял, что ни разу в жизни не прикасался к птице. В одну секунду во мне пролетела толпа богоугодных соображений: о том, как человеку необходим зверь, что в детстве у меня не было своего зверя (детство вдруг предстало более жалким и нищим, чем было), я вспомнил единственного мышонка, который жил у меня неделю, а потом сбежал, когда я его почти научил ходить по спице (по этой же спице он и сбежал из своей стеклянной тюрьмы), я вспомнил свои пыльные колени, когда, вылезши из-под шкафа, я понял, что он сбежал навсегда… я решил, что на этот раз уже обязательно привезу дочке щенка… И, вознеся все эти молитвы, приговаривая елейно: «Клара- красавица, Клараумница…»- прикоснулся к ее когтю. И она не тронулась с места.

— Клара- умница, Клара- красавица… — бормотал я, все смелее поглаживая ее когти, и она мало обращала на меня внимания, но позволяла. Я осторожно поднял руку, чтобы погладить ее более ощутимо — она отпрянула, пере ступив, — мне предоставлялось лишь ручку целовать…

— А вы ее не по голове, а по клюву погладьте. — Доктор Д. стоял за моей спиной — как долго наблюдал он меня?

— По клюву, вы говорите? — засмущался я, застигнутый. — Она же тяпнет!

— Как раз нет. По клюву — не тяпнет. Она же — хищник. Хищника надо ласкать по оружию — тогда он не боится. Вот вы правильно ведь начали — когти тоже оружие.

Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была, словно для нее место пустовало. Ее не надо понимать. Сомнений она не вызывает.

— Кларра — хорошая, Кларра- славная… — гладил я ее по клюву. Это была ласка значительно более существенная, чем по когтю, — ей нравилось. Она жмурилась, терлась. Вид вороны не располагает к симпатии. У вороны от природы сердитый вид. Творец не предусмотрел для нее способов проявлять радость, нежность, любовь. Ни улыбнуться, ни заурчать, ни повилять хвостом она не может. Тем трогательнее было это беспомощное усилие приветливости суровой девы… Сыр у нее уже почти выпал… И эта восхищенная мысль о Крылове, что он точен, как Лоренц, пролетела во мне, взмахнув Клариным крылом: Крылов — птичья фамилия… — и улетела. И впрямь, больше всего, казалось, Кларе нравилось: «Клара — красавица». Хотя почему она не красавица, я уже не понимал, смешно мне не было, вполне искренне говорил я: Клара — красавица. Не может быть, чтобы лесть не была сладка и самому льстецу — она бы ничего не стоила… Тут-то доктор и добавил:

— Вы помните, я вам про мораль животных рассказы вал?.. Так вот, в первичную, животную, мораль человека, по-видимому, входил запрет причинять ущерб тем, кто ему доверяет… Собака, потом кошки, голуби, аисты, лас точки… все они в разной степени сблизились с человеком через эту особенность человеческой морали, без специального приручения. Заметьте, что к действительно прирученным животным — курам, свиньям, козам — человек не испытывает инстинктивной любви.

— То есть только доверие вызывает любовь? — восхитился я.

— Я так сказал? — усомнился доктор.

Клара, конечно, умница, но и доктор не глуп. Говорить мне такие вещи это гладить меня по клюву. Как приятно, однако, принять в себя назад человеческое убеждение в форме научного закона! Это значит, что себе мы не верим. Нужна наука, чтобы убедить нас в том, что нам свойственно. По меньшей мере странна эта разлука человеческого и общезакономерного. Из этой трещины произрастает экология, заполняя ее.

— Хорошо, — говорю я, — мы любим тех, кто нам доверяет. Но нас в этом доверии поражает прежде всего то, что оно проявлено существом совершенно другой природы, — это нас трогает. Мы ни на минуту не забываем, что мы люди, а они — звери, сверху вниз. А они? За кого они нас считают, доверяя нам?

— Это сложный вопрос. Я придерживаюсь той точки зрения, что, живя с нами, они нас считают другими существами, но исключают из нашего вида своего хозяина.

— А его-то они за кого считают?

— Наверно, за вожака своего вида.

— Так что же, — возмутился я, — они не видят, что ли? Клара, что же, меня сейчас за ворону считает?.. — Я взмахнул руками, как крыльями, и Клара сердито шарахнулась. Я тут же спохватился и попробовал снова погладить по клюву — она отвернулась. Словно обиделась.

— Вас, конечно, нет. А вот Валерьяна Иннокентьевича она, вполне возможно, и считает вороной.

— Мужчиной-вороной?

— Это безусловно, — сказал доктор, — именно самцом.

— Ну уж извините… — усмехнулся я. — Не может же природа быть настолько слепа! Какой же он муж… то есть, простите, ворона?

— А вот представьте себе… — говорил доктор… Мы удалялась, пререкаясь, в дюны.

(Клара погибла, но не от кошки. Ее заклевали вороны. Но не вороны, а вороны. За разницу в ударении.)

Мысль, если она мысль, проникает в голову мгновенно, словно всегда там была… Это тоже мысль. «Все мысль да мысль! Художник бедный слова…»

Мысли в экологии удовлетворяют прежде всего по этому признаку: они очевидны. Это, к сожалению, не значит, что они вам сами в голову пришли. Хотя вам вполне может так показаться. Не знаю уж почему, мне такое качество мысли кажется наиболее привлекательным ее достоинством. Мыслить естественно, не обязательно каждый раз кричать «эврика»! Пафос и пышность мысли-выскочки, стремящейся в одиночестве возвыситься над поверхностью реальности, свидетельствует прежде всего о том, как редко она заходит в голову ее торжествующему обладателю (здесь обязательная застолбленность, поименованность каждого соображения). Парадоксальность, эффектность, изощренность начинают выступать едва ли не как самостоятельные признаки желание мысли быть узнанной и признанной оттесняет назначение, блеск вторичных признаков ослепляет смысл. Это общая тенденция: скажем, и стихи стали писать столь технично, что поэзия жаждет вдохновенного дилетанта, а возможность произнести что-нибудь новенькое исключает квалификацию, она сродни невежеству. В общем, сказать новое можно лишь снова и снова начиная сначала, научиться этому нельзя, необходимо разучиться. Это кто же там маячит на горизонте, все не приближаясь?.. Такой восторженный, развевающийся, с сверканием глаз и бьющимся сердцем, который все забыл из того, что все мы наизусть с пеленок знаем?.. Любитель. Любитель машет нам белым флагом неведения: идите сюда, здесь! На флаге, случайной тряпице, узелками привязанной к ветке, начертано: люблю живое. В нашем мире, таком не стоящем на месте, буксующем в своем постоянном развитии — прогрессирующем, если что-то и в силах обернуть свое, усложненное до утраты, значение, так это любительство: от Ламарка до Лоренца расстояние ничем не покрыто, между ними два века вытоптано головокружительным развитием науки. Абсолютным гением оказался лишь монах, сеявший горох на двух грядках… любитель-огородник Мендель.

Наши рекомендации