Смерть моего отца. Дубль 2
Вот как это происходит. Старый доктор Беннет, наш семейный доктор, появляется из комнаты для гостей и тихо прикрывает за собой дверь. Он старее старого и похож на серединку яблока, долго пролежавшую на солнце. Он присутствовал при моем рождении и уже тогда был стар. Мы с матерью сидим в гостиной и ждем его приговора. Вынув стетоскоп из ушей, он смотрит на нас.
– Я бессилен что‑либо сделать, – говорит он. – Очень сожалею. Если хотите проститься с Эдвардом или что‑нибудь сказать ему, сейчас, пожалуй, самое… – Он что‑то неслышно бормочет.
Мы ожидали чего‑то подобного, такого окончательного приговора. Мы с ней вздыхаем, испытывая одновременно скорбь и облегчение, чувствуя, как тело расслабляется, и обмениваемся одинаковым взглядом, тем единственным в жизни взглядом. Я слегка поражен тем, что этот день наконец пришел, поскольку, хотя доктор Беннет около года назад давал ему год жизни, он умирал так долго, что мне стало казаться, что это будет продолжаться вечно.
– Наверно, я должна зайти первой, – говорит мать. Вид у нее разбитый и измученный, улыбка безжизненная и какая‑то спокойная. – Если не возражаешь.
– Нет, – говорю я. – Иди ты, а потом…
– Если что‑нибудь…
– Хорошо. Просто дай знать.
Она вздыхает, встает и заходит, как лунатик, к нему, оставляя дверь приоткрытой. Доктор Беннет, чуть сгорбившись, словно его кости размягчились к старости, с безучастным видом стоит посредине гостиной в мрачном изумлении перед силами жизни и смерти. Через несколько минут мать возвращается, вытирает слезы на щеках и обнимает доктора Беннета. Думаю, она знает его дольше, чем я. Она тоже в годах, но по сравнению с ним кажется вечно молодой. Она выглядит молодой женщиной, которой предстоит стать вдовой.
– Уильям, – говорит она.
И вот я вхожу. В комнате стоит полумрак, полутьма дневного сна, хотя видно, как сквозь шторы снаружи пытается пробиться яркий свет. В этой комнате обычно ночевали мои друзья, пока мы не закончили школу и все такое, а теперь в ней умирает, почти умер, мой отец. Он встречает мое появление улыбкой. Перед смертью взгляд у него стал таким, какой иногда появляется у людей, находящихся при смерти, счастливый и печальный, усталый и одухотворенный, все вместе. Когда умирает главный герой, он до самого конца остается бодр духом, давая слабеющим голосом последние наставления семье, выказывая фальшивый оптимизм относительно своей смертельной болезни и обычно вызывая у людей слезы тем, что так прекрасно держится. Но у моего отца все иначе. Он не старается бодриться и не питает ложных надежд. Больше того, он любит повторять: «Почему я еще жив? Я давным‑давно должен был умереть».
Он и выглядит соответствующе. Его тело, тело еще не старого человека, выглядит так, словно его только что извлекли из земли и оживили только затем, чтобы снова похоронить, и хотя он никогда не мог похвастать густой шевелюрой – причесываясь, он проявлял чудеса мастерства, – те немногие волосы, что у него были, окончательно выпали, а его кожа до того неестественно белая, что, когда я гляжу на него, мне приходит в голову слово оледенелый.
Мой отец оледенел.
– Знаешь, – говорит он мне в тот день. – Знаешь, чего бы мне хотелось?
– Чего, папа?
– Стакан воды, – отвечает он. – Стакан воды – это то, что мне сейчас надо.
– Будет сделано, – говорю я и приношу ему стакан воды, который он дрожащей рукой подносит к губам, вода тонкой струйкой течет по подбородку, и он глядит на меня такими глазами, словно хочет сказать, что мог бы жить еще долго – или во всяком случае дольше, чем ему осталось, – без того, чтобы заставлять меня видеть, как вода течет у него по подбородку.
– Виноват, – извиняется он.
– Не волнуйся, – говорю я. – Не так уж много ты и пролил.
– И не собираюсь волноваться, – отвечает он, бросая на меня страдальческий взгляд.
– Ладно, извинения приняты, – говорю я. – Но знаешь, ты вообще геройски перенес все это. Мы с мамой по‑настоящему гордимся тобой.
На это он ничего не отвечает, потому что, хотя он и умирает, он остается моим отцом и ему не по душе, когда с ним говорят как со школьником. В прошедшем году мы поменялись местами: я стал отцом, а он – болезненным сыном, которого я хвалю за то, как он держится в его тяжелейшем положении.
– Да, – говорит он слабым голосом, словно что‑то пришло ему в голову. – О чем это мы только что говорили?
– О воде, – подсказываю я, и он кивает, вспоминая, и делает еще глоточек.
Потом он улыбается.
– Что тебя развеселило? – интересуюсь я.
– Я просто подумал, – говорит он, – что меня вынесут из этой комнаты как раз к приезду гостей.
Он смеется, точней, издает звуки, означающие в эти дни смех, то есть натужный хрип. Это было его решение, принятое некоторое время назад: перебраться в комнату для гостей. Хотя он хотел умереть дома, чтобы мы были с ним, он не желал умирать в спальне, которую делил с матерью последние несколько десятилетий, поскольку чувствовал, что впоследствии это будет действовать на нее угнетающе. Умереть и освободить комнату к моменту приезда на его похороны родственников, живущих за городом, – эту шутку он частенько повторял в последние недели и всякий раз, словно только что придумал ее. Думаю, что так оно и есть. Он всегда говорит это с таким удовольствием, что я не могу не улыбнуться его стараниям продолжать острить.
Мы замолкаем, не зная, о чем еще говорить, с улыбками, застывшими на лицах, как два идиота. И что тут скажешь, в чем еще нужно искать примирение в последние минуты последнего дня, который пройдет разделительной чертою между до и после в твоей жизни, дня, который все изменит для вас обоих, живущего и умершего? Десять минут четвертого. За окном – лето. Этим утром я задумал пойти вечером в кино с приятелем, который приехал домой из колледжа на каникулы. Мать собралась приготовить на обед баклажанную запеканку. Она уже разложила на кухонном столе продукты, потребные для этого. Перед тем, как доктор Беннет вышел от отца со своей новостью, я было решил пойти искупаться в бассейне за домом, до последнего времени отец практически жил в нем, плавание было единственной физической нагрузкой, на которую он был способен. Бассейн как раз под окном комнаты для гостей. Мать думала, что я, плещась в нем, иногда бужу отца, но он любит слушать, как я ныряю. Говорит, что, слыша плеск воды, он как будто ощущает кожей ее свежесть.
Идиотская улыбка постепенно сползает с наших лиц, и мы смотрим друг на друга, не скрывая своих чувств.
– Эй, – говорит мой отец, – я буду скучать по тебе.
– А я по тебе.
– Правда?
– Конечно, папа. Я‑то как раз…
– Стоп! – обрывает он меня. – Получается, что ты‑то как раз и будешь скучать.
– Ты, – слова помимо моей воли рвутся наружу, – ты веришь?…
Я смолкаю. В моей семье существует молчаливый уговор не заводить с моим отцом разговор о религии или политике, стараться этого избегать. Когда затрагивается тема религии, он вообще умолкает, когда речь заходит о политике – его невозможно остановить. Впрочем, с ним трудно говорить о большинстве вещей. Я имею в виду суть вещей, вещей важных, имеющих значение. Так или иначе, ему это просто‑напросто сложно, и, может, он немного боится попасть впросак, что неприятно для этого очень умного человека, который забыл больше из географии, математики и истории, чем я усвоил за свою учебу (он знал столицы всех пятидесяти штатов и докуда можно долететь, если отправиться из Нью‑Йорка прямо на юг). Так что я тщательно слежу за тем, что собираюсь сказать. Но порой у меня вылетает какое‑нибудь неосторожное слово.
– Верю во что? – спрашивает он, и его небольшие голубые глаза впиваются в меня.
– В Царство Небесное, – отвечаю я.
– Верю ли я в Царство Небесное?
– И в Бога, и все такое прочее, – говорю я, потому что не знаю. Я не знаю, верит ли он в Бога, в жизнь после смерти, в возможность для всех нас вернуться кем‑то или чем‑то еще. Я не знаю и того, верит он в ад, или в ангелов, или в рай, или в лох‑несское чудовище. Когда он был здоров, мы с ним никогда не говорили о подобных вещах, а после того, как он слег, только о его болезни да спортивных командах, за игрой которых он больше не мог следить, потому что засыпал в ту же секунду, когда включали телевизор, и о том, как справиться с болью. И я ожидаю, что и сейчас он проигнорирует мой вопрос. Но неожиданно его глаза становятся шире, взгляд как бы проясняется, словно его захватила перспектива того, что его ожидает после смерти, – нечто иное, чем пустая комната для гостей. Словно подобная мысль впервые пришла ему в голову.
– Что за вопрос, – говорит он, и голос его крепнет. – Не знаю, право, смогу ли выразить это словами. Но это напоминает мне – останови меня, если уже это слышал, – о дне, когда Иисус подменял святого Петра у ворот. В общем, стоит однажды Иисус на страже и видит, как к воротам приближается какой‑то старик.
«Что ты сделал для того, чтобы попасть в Царство Небесное?» – спрашивает его Иисус.
И старик отвечает: «Увы, не слишком много. Я – простой плотник, проживший тихую жизнь. Единственное, что было замечательного в моей жизни, – это мой сын».
«Твой сын?» – с любопытством спрашивает Иисус.
«Да, это был прекрасный сын, – отвечает старик. – Его рожденье было совершенно необыкновенным, а позже он чудесным образом преобразился. А еще он стал известен на весь мир, и до сих пор многие люди любят его».
Христос смотрит на него и, крепко обняв, восклицает: «Отец, отец!»
И старик тоже стискивает его в объятиях и говорит: «Это ты, Пиноккио?»
Он хрипло смеется, а я улыбаюсь, качая головой.
– Я уже слышал эту историю.
– Надо было остановить меня, – говорит он, рассказ явно отнял у него много сил. – Сколько мне еще осталось сделать вздохов! Ты ведь не хочешь, чтобы я тратил их на старый анекдот?
– Не похоже, чтобы за последнее время ты узнал что‑нибудь новенькое, – говорю я. – Но все равно этот – один из твоих лучших. Компиляция. «Собрание анекдотов Эдварда Блума». Они все очень смешные, папа, не волнуйся. Но ты не ответил на мой вопрос.
– Какой вопрос?
Я не знаю, смеяться мне или плакать. Всю свою жизнь он прожил как черепаха, внутри непроницаемого панциря: нет абсолютно никакой возможности добраться до его чувствительного нутра. Я надеюсь, что в эти последние мгновения жизни он откроет мне уязвимое и нежное подбрюшье своей души, но этого не происходит, увы, и я глупец, что рассчитывал на это. Так повелось с самого начала: всякий раз, как мы подходим к важному, серьезному или щекотливому вопросу, он отделывается шуткой, анекдотом. Никогда не скажет прямо: «А ты как думаешь, по‑моему, в этом смысл жизни».
– Почему так происходит, как считаешь? – спрашиваю я вслух, словно он может слышать мои мысли.
И он, похоже, их слышит.
– Всегда было как‑то не по себе с апломбом рассуждать о подобных вещах, – говорит он, беспокойно двигаясь под простынями. – Разве можно тут быть в чем‑то уверенным? Доказательств никаких. Поэтому сегодня я думаю так, завтра иначе. А еще когда – ни так, ни эдак. Есть ли Бог? Иногда я действительно верю, что он есть, иногда – уже не очень уверен. В моем отнюдь не идеальном состоянии хорошая шутка кажется более подходящей. По крайней мере можно посмеяться.
– Что такое шутка? – возражаю я. – Минуту‑другую смешно, и все. Потом остаешься ни с чем. Даже если ты каждый день меняешь свое мнение, я бы предпочел… мне бы хотелось, чтобы ты поделился со мной своими мыслями о некоторых из этих вещей. Даже твои сомнения все же лучше, чем постоянные шутки.
– Ты прав, – говорит он, тяжело откидываясь на подушки и глядя на потолок, словно не может поверить, что я выбрал такой момент, чтобы поставить ему подобную задачу. Это тяжкое бремя, и я вижу, как оно гнетет его, буквально выдавливая из него жизнь, и сам потрясен, что я это сделал, сказал такое.
– Все равно, – говорит он, – если я и поделился бы с тобой своими сомнениями – относительно Бога, и жизни, и смерти, то ты бы с этим и остался: с массой сомнений. А так, понимаешь, у тебя есть все эти прекрасные шутки.
– Они вовсе не такие уж прекрасные, – говорю я.
Жужжит кондиционер, и шторы расходятся внизу у пола. Солнце пробивается сквозь жалюзи, и в его лучах плавают пылинки. В комнате стоит легкий смрад, к которому, мне казалось, я уже привык, но нет, не привык. Меня всегда поташнивает от него, а теперь мне кажется, что запах становится сильней. Или это и впрямь так, или виной тому неудача моей попытки за последние секунды узнать о моем отце больше, чем смог узнать за всю предшествующую жизнь.
Его глаза закрыты, и я пугаюсь, сердце скачет у меня в груди, чувствую, надо, наверно, позвать мать, но только я собрался сделать шаг к двери, как он легко сжимает мою руку.
– Я был хорошим отцом, – говорит он.
Не столь уж неопровержимое утверждение повисает в воздухе, словно ждет, чтобы я подтвердил его. Я смотрю на него, смотрю на отца.
– Ты и теперь хороший отец, – говорю я. Спасибо. – Его веки едва заметно дрожат, будто он услышал то, что должен был услышать. А назначение его последних слов вот каково: это ключ к жизни после смерти. Не последние слова, а пароль, и как только они произнесены – врата отворяются пред тобой.
– И все‑таки. Как насчет сегодня, папа?
– Что «насчет сегодня?» – полусонно спрашивает он.
– Бог, небо и прочее. Как думаешь: есть они или нет? Я понимаю, может быть, завтра ты будешь думать иначе. Но сегодня, сейчас, что ты думаешь? Я очень хочу знать, папа. Папа? – окликаю я его, потому что он как будто уплывает от меня в самый глубокий из снов. – Папа?
И он открывает глаза, обращая на меня их бледную детскую синеву, внезапно наливающуюся упорством, и говорит, говорит мне, его сыну, сидящему у его смертного ложа и ожидающему его последнего вздоха, он говорит:
– Это ты, Пиноккио?
Его первая великая любовь
Огромной радостью и несчастьем для моего отца было влюбиться в самую красивую женщину Оберна, а может, и всего штата Алабама, мисс Сандру Кей Темплтон.
Почему несчастьем? Потому что он был не один такой в Оберне, а может, и во всем штате Алабама, кто влюбился в нее. Он получил номер и занял место в конце очереди.
Ее красота уже была воспета в куплетах, которые сочинил один ее талантливый поклонник:
Нет краше тебя, Сэнди,
Обыщи хоть все кругом.
Прыгай, Сэнди, ко мне в машину,
Прокачу с ветерком…
Ну и дальше в том же роде.
Чтобы завоевать ее сердце, устраивались дуэли, автомобильные гонки, молодые люди уходили в запой, устраивали кулачные бои, ее именем назвали по крайней мере одну собаку, а могли бы и больше.
Сандре вовсе не хотелось быть такой красивой. Она не жаждала, чтобы ее любило столько мужчин, – вполне достаточно было бы одного. Но что она могла поделать со своей красотой, которой восхищались все вокруг, и едва она отвечала отказом какому‑то из поклонников, как на его месте тут же возникал другой, с цветами, песенками в честь ее красоты и готовностью сражаться за нее. Так что она была просто сама по себе, а ее поклонники – сами по себе и образовали очередь, настоящий клуб, наподобие братства питающих надежду или разбитых сердец.
Эдвард песенок не сочинял. Долгое время он вообще ничего не делал. Разве что заглядывался на нее, это, конечно, было. Не мог не любоваться ею, когда она шла мимо; стоило ей появиться, и его охватывало неизъяснимое волнение. Она как будто светилась изнутри, потому что, куда бы ни шла, она озаряла собой все вокруг.
Эдвард любил изредка ловить это сияние.
Его легендарные ноги
Эдвард был так резв, что не успевал он подумать, как оказывался в том месте, куда хотел попасть. Он не столько бежал, сколько летел, его ноги, казалось, не касаются земли, а движутся в воздухе. Он никогда никого не вызывал бежать с ним наперегонки, но его многие вызывали, и хотя он старался отговорить их, бывало, что насмешки и издевки какого‑нибудь парня, бросавшего вызов, выводили его из себя. Дело неизменно кончалось тем, что он разувался – потому что никогда не бегал в обуви – и ждал, когда его самоуверенный противник приготовится. И тогда они начинали бег – или, вернее, заканчивали, потому что ни о каком состязании не приходилось и говорить. Прежде чем парень, которому так не терпелось поспорить в быстроте с моим отцом, успевал сделать хотя бы шаг, смутная фигура того, кого он надеялся перегнать, уже маячила на финише.
Он начинает действовать
Короче говоря, скоро ему стало мало только видеть ее. Хотелось подойти к ней, поболтать, прикоснуться.
Какое‑то время он всюду следовал за ней по пятам. То есть на переменах в школе, в коридорах. Задевал, как бы случайно. В кафетерии касался ее руки. И всегда при этом говорил:
– Извини, это я нечаянно.
Он только о ней и думал, сходил по ней с ума. Однажды он смотрел, как она чинит карандаш. На ее нежные ручки, которые держали длинную желтую палочку карандаша. Потом подобрал с полу стружку и долго тер между большим и указательным пальцами.
Как‑то он заметил, что она болтает с парнем, показавшимся ему знакомым. Прежде он никогда не видал, чтобы она кому‑нибудь так улыбалась. Он несколько минут наблюдал, как они болтают и смеются, а потом сердце у него упало, когда у него на глазах она оглянулась, нет ли кого поблизости, и медленно подставила губы для поцелуя. Увидев это, он едва не решил больше не думать о ней, но тут вспомнил это лицо. Парень из амбара! Тот самый, который украл глаз у старой женщины. Звали его Дон Прайс.
Мой отец был уверен, что если он справился с ним один раз, то справится и в другой.
Такой случай представился на следующий же день. Его тело готово было взорваться от желания. Крови было тесно в жилах. Требовалось как‑то снять напряжение. В школьном коридоре он увидел Сандру.
– Сандра, – сказал он, хотя момент был не слишком подходящий – он остановил ее, как раз когда входила в женский туалет. – Ты не знаешь меня. Может, никогда раньше и не видела. Но я хотел предложить, то есть если тебя это заинтересует, ну так вот, мы могли бы сходить куда‑нибудь вместе в эту пятницу. Если хочешь.
Неудивительно, что она мгновенно почувствовала то же, что и он: тело было готово взорваться, крови стало тесно в жилах, и нужно было снять напряжение.
– Я не против, – ответила она, не особо задумываясь. – Пятница меня устраивает. – И так же быстро скрылась за дверью туалета.
Она согласилась, несмотря на то что в этот же день утром Дон Прайс предложил ей выйти за него замуж. Тогда в первый момент она тоже едва не сказала «да», но словно некий голос велел ей подождать несколько дней и подумать, как будто до нее долетел шепот надежды, посланный моим отцом.
Схватка
Эдвард Блум не был драчуном. Он слишком ценил радости нормальной человеческой беседы, чтобы прибегать к такому примитивному, а частенько и болезненному способу улаживания споров. Но он умел защитить себя, когда его вынуждали, как в тот вечер, когда он повез Сандру Кей Темплтон кататься в машине по шоссе на Пайни‑Маунтин.
С их первого свидания прошло три недели, и за это время между Эдвардом и Сандрой было сказано много слов. Они вместе ходили в кино, распили пару бутылочек пива, он даже рассказал ей одну‑другую смешную историю. Просто оставаясь таким, каким он был, – не больше, но и не меньше, – он завоевал сердце моей матери. Дело приобретало серьезный оборот: когда он касался ее руки, ее лицо вспыхивало. Она начинала фразу и замолкала, забывая, о чем хотела сказать. Она не влюбилась в моего отца, пока еще. Но видела, что это может произойти.
Наверно, ей нужно было еще как следует подумать.
Эта ночь повлияет на ее думание самым решительным образом. Ночь Автомобильной Прогулки. Они просто ехали вперед и вперед и наконец оказались в конце какой‑то проселочной дороги, одни среди темного леса, и, когда их обступила тишина, он качнулся к ней, она – незаметно к нему, и они слились в поцелуе. И тут мой отец увидел в зеркальце заднего вида свет фар, поначалу далекий, но быстро приближавшийся к ним по узкой и извилистой дороге на Пайни‑Маунтин. Эдвард не знал, что это Дон Прайс. Он знал только, что это машина, которая приближается к ним на опасной скорости, и потому он поехал помедленней, соображая, что предпринять в случае каких‑то неприятностей.
Вдруг неизвестная машина оказалась прямо позади них, ее фары ослепительно горели в зеркальце. Эдвард опустил стекло и жестом показал, что пропускает ее вперед, но машина ударила его в заднее крыло. Сандра охнула, и мой отец, успокаивая ее, коснулся ее ноги.
– Не волнуйся, – сказал он. – Наверно, просто какой‑нибудь подвыпивший парень.
– Нет, это Дон.
И мой отец понял. Без дальнейших объяснений ситуация стала ясной: так произошло бы сто лет назад в каком‑нибудь городке на Диком Западе и Дон встречал бы его посреди пыльной улицы, держа руку на кобуре. Это был вызов.
Раздался новый удар по заднему крылу, и мой отец вдавил педаль газа. Эдвард должен был доказать, что если Дон Прайс хочет испытать его бесстрашие, то он может быть бесстрашным, и, будучи бесстрашным, он на полной скорости прошел следующий поворот, оставив Дона Прайса далеко позади. Однако тот в несколько секунд снова нагнал Эдварда, но уже не бил сзади, а несся сбоку рядом; обе машины заняли всю ширину дороги, на полной скорости преодолевая холмы и крутые повороты, которые заставили бы более робкие натуры немедленно остановиться и прекратить гонку. Дон Прайс прижимал свою машину к машине отца, стараясь столкнуть его с дороги, отец отвечал тем же, и так они мчались, со скрежетом задевая друг друга дверцами. Мой отец знал, что может нестись по этой дороге столько, сколько будет необходимо, но не был уверен, способен ли на это Дон Прайс, чье лицо он мельком увидел, когда их машины летели бок о бок вперед, сотрясаясь от взаимных ударов. Парень явно был пьян.
Отец до упора выжал педаль газа, вырвался вперед и резко вывернул руль, перегородив дорогу. Дон Прайс едва успел затормозить, остановившись в футе от него, оба мгновенно выскочили из машин и стали друг против друга.
– Она моя, – сказал Дон Прайс.
Он был такой же высокий, как Эдвард, и даже шире его в плечах. Его отец владел компанией, занимавшейся автоперевозками, и Дон работал у него в летние каникулы, грузя и разгружая тягачи с прицепами, что было видно по его мускулатуре.
– Не знал, что она чья‑то собственность, – ответил мой отец.
– Теперь будешь знать, деревенщина, – сказал Дон.
Он посмотрел на нее, по‑прежнему сидевшую в машине, и позвал:
– Сандра!
Но Сандра не двинулась с места. Просто сидела и думала.
– Мы собираемся пожениться, – сказал Дон моему отцу. – Я попросил ее выйти за меня, деревенщина. Или она тебе этого не говорила?
– Вопрос в том, что она тебе ответила.
Дон Прайс промолчал, лишь засопел и прищурился, как собирающийся наброситься бык.
– Да я могу тебя на кусочки разорвать, как бумажную куклу, – наконец пригрозил он.
– Вроде бы не за что, – ответил мой отец.
– Будет за что, – сказал Дон Прайс. – Если только Сэнди не пересядет в мою машину. Немедленно.
– Она не собирается пересаживаться, Дон.
Дон Прайс рассмеялся:
– Кто ты, к черту, такой, чтобы отвечать за нее?
– Ты пьян, Дон, – сказал мой отец. – Я отвезу ее с горы вниз, а дальше она сможет ехать с тобой, если захочет. Ну как, договорились?
Но Дон Прайс только еще громче засмеялся. Хотя он и помнил, что увидел в стеклянном глазу старой женщины несколько недель назад, он все равно смеялся.
– Спасибо за предложение, деревенщина, – сказал он. – Спасибо, но так не пойдет.
Дон Прайс бросился на моего отца, как бешеный бык, но мой отец был еще сильней, и какое‑то время они дрались, не жалея друг друга. Их лица были в крови, которая текла из разбитых носов и губ, но в конце концов Дон Прайс рухнул наземь и не поднимался, а мой отец с победоносным видом стоял над ним. Затем он втащил обмякшее и болящее тело поверженного соперника на заднее сиденье своей машины и повез Дона Прайса и мою мать обратно в город. Он довез ее до дома и остановился во тьме глубокой ночи, а на заднем сиденье продолжал тихо стонать Дон Прайс.
Отец и мать долго сидели, не говоря ни слова. Тишина стояла такая, что они могли слышать мысли друг друга. Потом мой отец сказал:
– Он просил твоей руки, Сэнди?
– Да, – ответила моя мать. – Просил.
– И что же ты ему ответила?
– Я ответила, что мне надо подумать.
– И?
– И, подумав, я решила, – сказала она, беря в свои ладони окровавленную руку моего отца.
И они слились в поцелуе.