Смерть а. и. чехова и его посмертная жизнь 15 страница
Очень любопытно это высказывание Чехова об «Анне Карениной». Обычно думали (и думают), что Толстой сам осуждает свою героиню. Об этом будто бы говорит эпиграф к роману: «Мне отмщение и Аз воздам». Но, конечно, правильнее думать наоборот. Так думает и Чехов: автор (Толстой) сам отнюдь не выносит приговора, он предоставляет вынести его суду высшему, не человеческому; пусть определятся последствия — богом, судьбой. Толстой рисует рядом брата и сестру: Стиву Облонского и Анну; кара постигает только женщину. А сам автор романа, рисующий Анну с такою же непосредственной симпатией, как и ее брата,— по Чехову, только «правильно ставит вопрос», и это чеховское высказывание говорит о глубоком понимании им, как читателем, художественных произведений других авторов.
Но вместе с тем самый суд над героями толстовского романа Чехов не предоставляет, подобно автору, богу или судьбе, он гениально просто дает право вынести приговор своего рода «присяжным», то есть читателям, оставляя при этом каждому из них полную свободу своего собственного восприятия и соответствующего суждения.
Как все это, однако же, далеко от такого веселого признания: «Я писал, как птица ноет. Сяду и нишу. Не думаю, как и о чем. Само писалось. Я мог писать, когда угодно. Написать очерк, рассказ, сценку мне не стоило никакого труда. Я, как молодой теленок или жеребенок, выпущенный на зеленый, светлый простор, прыгал, скакал, брыкался, махал хвостом, мотал смешно головой. Смеялся сам и смешил окружающих. Я брал жизнь и, не задумываясь над нею, тормошил ее туда и сюда. Щипал ее, щекотал, хватал за бока, тыкал пальцем в бока, под грудь, хлопал по животу. Было самому весело, и со стороны, должно быть, выходило очень смешно».
Если сравнить самую манеру, в которой Чехов пишет о раннем своем «бездумном» творчестве, с тем, как он размышляет о задачах, которые себе ставит художник, и о пути, которым он эти замыслы осуществляет, то разительная разница между обоими этапами творчества почувствуется нами еще резче: то он жизнь «тормошил» или даже «щекотал», а то «наблюдает, выбирает, догадывается, компонует», то он «птица» или «теленок», а то «химик». А вот и еще чеховское замечание подобного же рода: «В наших талантах много фосфора, но нет железа. Мы, пожалуй, красивые птицы и поем хорошо, но мы не орлы». Не ясно ли, что здесь мы имеем дело также с известного рода кризисом.
Но, разумеется, Чехов не собирался, да и не мог в работе своей стать «химиком», он просто стал писать еще более значительные по замыслу вещи, и даже в наиболее «объективной» из них — «Мужики», которая заставила о себе так много говорить, мы, правда, на очень большой глубине, чувствуем ее автора, а в повести на родственную тему «В овраге» чеховская дума о русской деревне звучит уже во весь голос. Он был недоволен собою в другом отношении: проходит еще некоторый срок, и он уже не говорит о желанной объективности, ему уже мало «ставить правильно вопросы». Для него уже позади хотя еще и пе напечатанный «Сахалин», где он действительно ставит вопрос и где он действительно «химик». Но «Сахалин» не беллетристика, а публицистика, правда исполненная рукою большого художника. А как же быть с подлинным художественным творчеством?
Письмо Суворина к Чехову, к сожалению, не сохранилось, но вот в одном из ответных писем к этому своему постоянному корреспонденту Чехов набрасывает (в 1892 г.) целый обвинительный акт, направленный против себя самого и против своих современников. Необходимо на этом письме остановиться.
«...Вас не трудно понять, и Вы напрасно браните себя за то, что неясно выражаетесь. Вы горький пьяница, а я угостил Вас сладким лимонадом, и Вы, отдавая должное лимонаду, справедливо замечаете, что в нем нет спирта. В наших произведениях нет именно алкоголя, который бы пьянил и порабощал, и это Вы хорошо даете понять. Отчего нет? Оставляя в стороне Палату № 6 и меня самого, будем говорить вообще, ибо это интересней. Будем говорить об общих причинах, коли Вам не скучно, и давайте захватим целую эпоху. Скажите по совести, кто из моих сверстников, т. е. людей в возрасте 30—45 лет, дал миру хоть одну каплю алкоголя? Разве Короленко, Надсон и все нынешние драматурги не лимонад? Разве картины Репина или Шишкина кружили Вам голову? Мило, талантливо, Вы восхищаетесь и в то же время никак не можете забыть, что Вам хочется курить... У нас нет «чего-то»... Вспомните, что писатели, которых мы называем вечными или просто хорошими и которые пьянят нас, имеют один общий и весьма важный признак: они куда-то идут и Вас зовут туда же, и Вы чувствуете не умом, а всем своим существом, что у них есть какая-то цель... Лучшие из них реальны и пишут жизнь такою, какая она есть, но оттого, что каждая строчка пропитана, как соком, сознанием цели, Вы, кролю жизни, какая есть, чувствуете еще ту жизнь, какая должна быть, и это пленяет Вас...»
А вот самый конец рассуждений: «Ну-с, теперь об уме. Григорович думает, что ум может пересилить талант. Байрон был умен, как сто чертей, однако же талант его уцелел. Если мне скажут, что Икс понес чепуху оттого, что ум у него пересилил талант, или наоборот, то я скажу: это значит, что у Икса не было ни ума, ни таланта».
Чехов в этом письме, в этой резкой критике художников своего времени не выделяет и себя, единственно защищая «ум». В отношении влияния эпохи, хотя он и не развивает этой темы, Чехов, конечно, был прав. Но он был неправ по отношению к таким крупным художникам, как Короленко, Репин и Шишкин. Столь же не прав и по отношению к самому себе. Однако самая эта резкость чеховской самокритики указывает лишь на возросшую требовательность взыскательного художника. Не одному Чехову были свойственны подобные кризисы. Остановимся для примера на любопытных признаниях Гоголя, и потому в данном случае особенно любопытных, что нельзя не увидеть известного параллелизма в самом ходе творческого роста обоих писателей.
В письме к В. А. Жуковскому от 10 января 1848 года Гоголь, вспоминая свою юность, писал: «Вот уже скоро двадцать лет с тех нор, как я, едва вступавший в свет юноша, пришел в первый раз к тебе, уже совершившему полдороги па этом поприще. Это было в Шепелевском дворце. Комнаты этой уже нет; но я ее вижу как теперь, всю, до малейшей мебели и вещицы. Ты подал мне руку и так исполнился желанием помочь будущему сподвижнику!..» Не вспоминается ли, при чтении этих строк, пусть не личная, а по почте, встреча молодого Чехова со стариком Григоровичем?
Говоря о ранней своей деятельности, Гоголь далее пишет: «Чтоб развлекать самого себя, я выдумывал без дальнейшей цели и плана героев, становил их в смешные положения — вот происхождение моих повестей! Страсть наблюдать за человеком, питаемая мною еще сызмала, придала им некоторую естественность; их даже стали называть верными снимками с натуры. Еще одно обстоятельство: мой смех вначале был добродушен, я совсем не думал осмеивать что-либо с какой-нибудь целью, и меня до такой степени изумляло, когда я слышал, что обижаются и даже сердятся на меня целиком сословия и классы общества, что я наконец задумался. «Если сила смеха так велика, что ее боятся, стало быть, ее не следует тратить по-пустому». Чеховское: «Если они имеют в себе талант, то уважают его».
Как Чехов любил и ценил Гоголя этой поры, об этом можно судить хотя бы по одному такому восклицанию (в письме к тому же Суворину): «...как силен Гоголь и какой он художник! Одна его Коляска стоит двести тысяч рублей. Сплошной восторг, и больше ничего. Это величайший русский писатель» (1889 г.). Заметим в скобках, что рядом с этим восторженным восклицанием Чехова о гоголевской «Коляске», восклицанием вполне для него понятным, можно поставить неожиданную, пожалуй, запись Л. Н. Толстого: «...верх совершенства в своем роде — «Коляска». И это Толстой написал за год до смерти, в 1909 году. Можно думать, не раз при жизни Чехова оба они поминали в разговоре эту действительно изумительную гоголевскую вещь.
Но вот ее автор уже не удовлетворяется одним простодушным смехом и пишет своего «Ревизора». Доволен ли он собою на этой высшей ступени? Нет, снова кризис. «Мне хотелось убежать от всего. Душа требовала уединения и обдуманья строжайшего своего дела. Ужо давно занимала меня мысль большого сочинения, в котором бы предстало все, что ни есть и хорошего и дурного в русском человеке, и обнаружилось бы перед нами видней свойство нашей русской природы». Этим «большим сочинением» были «Мертвые души». Но... опять недовольство: «С большими усилиями удалось мне кое-как выпустить в свет первую часть «Мертвых душ», как бы затем, чтобы увидеть на ней, как я был еще далек от того, к чему стремился. После этого нашло на меня вновь безблагодатное состояние. Изгрызалось перо, раздражались нервы и силы — и ничего не выходило».
В этом письме, написанном уже после того, как вышла в свет «Переписка с друзьями», где могучий автор «Ревизора» и «Мертвых душ» предался «наблюдению внутреннему над человеком и над душой человеческой», Гоголь, конечно, кладет краски много гуще, чем то было в действительности: художнику равно даны и радости самоутверждения, и раздумья сомнения. На фоне этого письма горькие размышления Чехова перестают быть явлением уединенным, или случайным, или связанным единственно с эпохой. Вспомним и Л. Н. Толстого, почти совсем ушедшего от искусства в свою философию.
Чехову также были в очень сильной степени присущи припадки этого самого «безблагодатного состояния». Об этом рассыпано множество указаний в его переписке. Не будем их цитировать. Многое в этих посещавших Чехова состояниях вялости было, конечно, связано с непрерывно подтачивавшей его болезнью. Иногда он ссылался на усталость. Но бывали и другие причины, в которых он также отдавал себе отчет. «Это или болезнь, именуемая в газетах переутомлением, или же неуловимая сознанием душевная работа, именуемая в романах душевным переворотом; если последнее, то все, значит, к лучшему». Это указание на «душевный переворот» ясно говорит об очередных томлениях кризиса.
Мы помянули о Гоголе и о Толстом. Оба эти гиганта к концу своей жизни мучительно-страстно стремились уйти от литературы. Чехова уберегло от этого то подлинно реальное ощущение жизни, которое никогда не покидало его. Ему незачем было, как Гоголю, отходя от жизни, предаваться «наблюдению внутреннему над человеком и над душой человеческой:). Он не отделял нарочито внутреннее от «внешнего», как и вообще не имел вкуса к отвлеченному теоретизированию. Для него это было неразделимо: внешнее вторгалось во внутренний мир человека и, в свою очередь, само дышало внутренними переживаниями. И это синтетическое восприятие жизни но было также результатом какой бы то ни было предвзятой теории. Оно было органично, ибо отражало самую сущность Чехова, в котором и человек и художник были единою цельною индивидуальностью.
В чем же тогда был смысл того обвинения, с которым «холодный» Чехов так страстно обрушился на собственное творчество и на творчество своих современников? Причины тому были весьма благородные. Чехов затосковал по более прямому воздействию на своих читателей. Стремление быть непосредственно полезным людям вообще было у Чехова, и притом в гораздо большей степени, чем это обычно признается. Но в области художественного творчества таковым он стать не мог. Всякий даже намек на какое-либо «проповедничество» был ему чужд, но вот от «алкоголя», от резкой постановки «вопросов», он бы не отказался. Такой постановки вопросов, которая без всякого указательного пальца, направленного к прямой цели, пробуждала бы непосредственную активность самого читателя. Но разве не таковы последовавшие через пять лет после цитированного письма знаменитые чеховские «Мужики»?
Нередко думают, что произведения Чехова в значительной мере действуют лишь эстетически, а если и воздействуют как-либо иначе, то скорее понижая всякую активность, чем повышая ее. Внешне, казалось бы, так это должно и быть: какая уж там активность, если всё хмурые люди, унылые люди! Но я лично живо помню, как, вопреки многим тогдашним критикам, простой читатель совершенно иначе воспринимал Чехова, как каждое новое произведение любимого писателя (а Чехова любили, как редко кого) внятно, на каком-то особом языке души, будоражило, не давало успокаиваться, говорило: так нельзя жить!
В известных воспоминаниях о Чехове В. В. Вересаева приводится одна замечательная чеховская фраза. В ответ на суждение, что будто бы такие девушки, как героиня рассказа «Невеста», в революцию не идут, Чехов взглянул на собеседника с суровой настороженностью: «Туда разные бывают пути». Так вот и для активного воздействия па человека «разные бывают пути».
Впрочем, Чехов порою, особенно в поздних своих вещах, вкладывал в речи героев рассказа или пьесы и прямо свои собственные мысли, выражая их с неотразимою, свойственною ему простотою. Мы приведем только один пример из рассказа «Крыжовник», но для того, чтобы он прозвучал во всю свою силу, необходимо дать цитату довольно большую.
«Все тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика: столько-то с ума сошло, столько-то ведер выпито, столько-то детей погибло от недоедания... И такой порядок, очевидно, нужен; очевидно, счастливый чувствует себя хорошо только потому, что несчастные несут свое бремя молча, и без этого молчания счастье было бы невозможно. Это общий гипноз. Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда — болезнь, бедность, потерн, и его никто не увидит и не услышит, как теперь он не видит и не слышит других. Но человека с молоточком нет, счастливый живет себе, и мелкие житейские заботы волнуют его слегка, как ветер осину,— и все обстоит благополучно.
В ту ночь мне стало понятно, как я тоже был доволен и счастлив,— продолжал Иван Иваныч, вставая.— Я тоже за обедом и на охоте поучал, как жить, как веровать, как управлять народом. Я тоже говорил, что ученье свет, что образование необходимо, но для простых людей пока довольно одной грамоты. Свобода есть благо, говорил я, без нее нельзя, как без воздуха, но надо подождать. Да, я говорил так, а теперь спрашиваю: во имя чего ждать? — спросил Иван Иваныч, сердито глядя на Буркина.— Во имя чего ждать, я вас спрашиваю? Во имя каких соображений? Мне говорят, что не все сразу, всякая идея осуществляется в жизни постепенно, в свое время. Но кто это говорит? Где доказательства, что это справедливо? Вы ссылаетесь на естественный порядок вещей, на законность явлений, но есть ли порядок и законность в том, что я, живой, мыслящий человек, стою надо рвом и жду, когда он зарастет сам, или затянет его илом, в то время как, быть может, я мог бы перескочить через него или построить через него мост? И опять-таки, во имя чего ждать? Ждать, когда нет сил ждать, а между тем жить нужно и хочется жить!»
И еще из того же «Крыжовника» возьмем всего одну фразу: «Счастья нет и не должно его быть, а если в жизни есть смысл и цель, то смысл этот и цель вовсе не в нашем счастье, а в чем-то более разумном и великом. Делайте добро!»
Чехов и здесь не называет прямо своей цели, опасаясь «указующего перста», но она у него есть, только он верил всегда в то, что художник не обязан формулировать сам свои выводы. Он верил в читателя и полагал (справедливо), что вывод, пе поднесенный готовым, а сделанный как бы самим читателем, всегда и активнее, и жизненнее, и прочнее. Какой же в данном случае вывод: какое «добро»?
Весь этот рассказ посвящен эгоистическому счастью, равнодушному к несчастью всех остальных людей,— счастью, в самой основе своей глубоко отвратительному. Оно и пе есть счастье: «счастья нет и не должно его быть». «Да, такого счастья и но должно быть»,— делает для себя вывод уже сам читатель. А какое же добро? Да уж никак пе толстовское «непротивление злу», напротив, именно «противление». Да, всему строю жизни, когда «все тихо, спокойно, и протестует одна только немая статистика», — и строю такой жизни, и оправдывающей его теории «постепеношцины», которая гласит: надо ждать. «Нет, не надо ждать»,— говорит вслед за Чеховым его читатель,— «надо делать добро» и уже понимает, что такое это добро.
Конечно, нельзя утверждать, что именно так, по всем правилам голой логики станет рассуждать читатель. Вспомним уже ранее цитированную нами чеховскую фразу: «Суд обязан правильно ставить вопросы, а решают пусть присяжные, каждый на свой вкус». В рассказе «Крыжовник» решение по поставленному там вопросу может быть только одно, по живая форма его, вперед не предуказанная, может иметь весьма различные особенности, ибо это будет живая реакция каждого данного живого человека.
Чехов все еще пишет: «если в жизни есть смысл и цель», но это «если» отнюдь не заключает в себе какое-то расслабляющее сомнение: да полно, есть ли они? Напротив, вся тональность этого из глубины идущего призыва, страстного и уверенного, утверждает и смысл и цель.
Мы лишены будем возможности с такою же, хотя и весьма относительною, подробностью останавливаться на других значительнейших произведениях Чехова, как мы сделали это по отношению к «Степи» и «Крыжовнику», а в дальнейшем сделаем еще по отношению к рассказам «На пути» и «Невеста», но нам хотелось бы, чтобы эти примеры не остались изолированными во всем многообразном творчестве Чехова. В этом мы должны положиться уже непосредственно на наших читателей. Писатель, со своей стороны, делает все, по и читатель должен брать все. Надо оправдывать доверие Чехова к своему читателю, и тогда он расскажет действительно все то, что хотел рассказать.
И далеко не всегда Чехов так, в сущности, открыт, как в своем «Крыжовнике», и тогда особенно требуется это настороженное читательское восприятие. Но Чехов отнюдь не принадлежит и к числу каких-то непостигаемых или трудно воспринимаемых писателей. Читателю своему он всегда помогает, ибо он-то сам и стоит «с молоточком», нужно только не быть глухим к биению его сердца.
ЧЕЛОВЕК И ПИСАТЕЛЬ
Почти каждый год, начиная с 1885-го, Чехов проводит лето в деревне, то в усадьбе Киселевых, Бабкино, под Москвой, то у Линтваревых в их имении Лука, Сумского уезда, Харьковской губернии, то в усадьбе Богимово, Калужской губернии, то, наконец, в приобретенной им самим усадьбе Мелихово, Серпуховского уезда, Московской губернии (1892 г.). За это же время он много ездил по России. Так, в 1887 году, готовясь к работе над «Степью», он совершил большое путешествие в Таганрог и Святые Горы.
Чехов очень любил родную природу и с наслаждением окунулся в милые ему еще с детства стенные просторы. С дороги родным он посылал длинные письма: «Пахнет степью, и слышно, как поют птицы.
Вижу старых приятелей — коршунов, летающих над степью». «Вышел ночью из вагона... а па дворе сущие чудеса: луна, необозримая степь с курганами и пустыня; тишина гробовая, а вагоны и рельсы резко выделяются из сумерек — кажется, мир вымер... Картина такая, что во веки веков не забудешь».
На другой год Чеховым была совершена поездка в Феодосию, на Кавказ и в Закавказье, а в следующем году в Крым и Одессу. Но настоящее большое путешествие, для всех близких Чехова совсем неожиданное и даже непонятное, падает на 1900 год. Эта поездка на Сахалин продолжалась пять месяцев и была нелегка. До Тюмени Чехов ехал по железной дороге, далее железнодорожного пути еще не было, и весь огромный путь до Тихого океана проделан был на лошадях. Обратно Чехов выбрал морской путь и через Индию и Суэцкий канал доехал на пароходе до Одессы.
Как бы решив дать себе отдых, после этого утомительного путешествия и тяжелых впечатлений от самого Сахалина, в 1901 году он отправляется в первую свою поездку по Западной Европе, а через год поселяется, как мы ужо помянули, в Мелихове.
Как видим, Чехов вел в этот период жизнь весьма подвижную и очень отличную от времен студенческого бытия в Москве и краткой службы его в качестве врача под Москвой. Но одно оставалось неизменным. Весь его внутренний рост продолжал носить тот же характер, что и ранее. Чехов видел и узнавал, наблюдал множество новых для себя людей и продолжал осмысливать жизнь через самую жизнь.
Чехов, конечно, много и внимательно читал и был вполне образованным человеком, но не одни книги определяли его сознание и его внутренний рост. Он все основное добывал себе сам.
В цитированном нами ранее письме к врачу Россолимо есть такая фраза: «К беллетристам, относящимся к науке отрицательно, я не принадлежу; и к тем, которые до всего доходят своим умом,— не хотел бы принадлежать». Но эта последняя оговорка относится определенно лишь к науке, во всем остальном Чехов проявлял изумительную, порою даже упрямую, самостоятельность. Особенно он был «настороже» по отношению ко всяким общественным течениям, порою храня долгое время не только свои предубеждения, но и некоторые прямые предрассудки. Зато, однако, когда он с ними расставался, то это происходило не с чужого голоса, а бывало всегда заработано собою самим и оттого было особенно прочно.
Как понять этот своеобразный путь чеховского развития и как к нему отнестись?
В доме у Чеховых, ни в Таганроге, ни в Москве, не было ничего, благоприятствовавшего его творческому росту, и большой, все мужавший ум Чехова привык оперировать в первую очередь над реалиями самой жизни. Рост его как художника был весьма интенсивен, а развитие общественных взглядов значительно отставало. Так можно понять этот факт, а справедливая его оценка, кажется, укладывается в такую двойную формулу: да, это было прочно, но медленно; медленно, но прочно.
Так неужели же без всякой прививки из дичка выросла сама собою превосходная яблоня? В природе у садоводов этого не бывает, а вот в той же природе из Антоши Чехонте вырос Антон Павлович Чехов. Кто же сделал «прививку»? Да в том-то и дело, что даже и пе судьба это сделала, а он сам сделал свою судьбу. Это было нахождение внутреннего благородства, всегда для творца необходимого, в самом себе. В Чехове возрос большой русский человек и огромный художник потому, что в нем зацвели народные неисчерпаемые силы.
Мы не раз упоминали о Гоголе. Невольно приходит в голову еще одна параллель. В истоках творчества и в формировании художественного дара у Чехова есть нечто общее с Н. С. Лесковым. Множество людей, с которыми этот последний сталкивался, исключительное знание быта самых разнообразных общественных слоев (между прочим, как раз и духовенства) — вот что питало Лескова и формировало его большой и своеобразный талант.
Отметим еще одну, впрочем довольно существенную, деталь. Оба они испытали, при всей своей самостоятельности, лишь одно серьезное влияние со стороны другого писателя, и в обоих случаях это был Лев Николаевич Толстой. Об этом «романе» Чехова с Толстым мы будем говорить несколько позже. Теперь же мы должны остановиться на том, что Чехов, будучи уже крупным художником, никогда полностью не удовлетворялся одним только художеством, как таковым. В нем всегда была сильна тяга и к общественной деятельности, хотя он долгое время совсем почти не пускал ничего такого в свое художественное творчество.
Для Антона Павловича в жизни характерны были не только его уважение к практической медицине или общественного характера заботы по многочисленным частным поводам, как, например, проведение шоссе, постройка трех школ для крестьян Серпуховского уезда, непрестанные заботы о пополнении Таганрогской библиотеки и многое другое, но и такие крупные предприятия, потребовавшие много времени и сил, как проведение помощи голодающим и борьба с холерой.
У Чехова есть замечательный рассказ о помощи голодающим, построенный на диаметрально противоположном отношении к этому делу мужа и жены. У жены все от сердца, у него все от бюрократически настроенного рассудка. Он и горячую инициативу жены хочет одеть холодными цифрами. Вот одна реплика жены, где она схватывает всю сущность своего мужа:
«Я хочу сказать вообще,— продолжала она,— есть люди совершенно равнодушные, лишенные всякого чувства сострадания, но которые не проходят мимо человеческого горя из страха, что без них могут обойтись. Для их тщеславия нет ничего святого».
В сущности, рассказ «Жена» не рассказ о голодающих, это лишь фон для реального показа взаимоотношений между двумя полярными по натуре существами, где в конце концов побеждает жена: непосредственно живое чувство жизни побеждает сухую логику. Остановились же мы на нем потому, что некоторые склонны были видеть и в деятельности самого Чехова по оказанию помощи голодающим сухую отписку, по существу, суррогат доброго дела. Какие к тому основания? Решительно никаких. Что Чехов любил иногда в письмах поворчать, так это просто его манера, которую надо уметь понимать, а порой это бывает и простою застенчивостью, также Чехову свойственной, когда он скрывает под видимым равнодушием или шуткой истинное свое чувство.
Как бы то ни было, Чехов не похож ни на мужа, ни на жену из этого рассказа. Мы видим у Чехова совсем иное, простое и деловое, отношение к тому предприятию, которое он захотел осуществить. Минуя всякую «психологию», он озабочен лишь правильной постановкой самого дела и его успехом. Вот, например, одно его деловое письмо, в котором, впрочем, Чехов не отказывается от легкого юмора.
«Я вместе со своим приятелем, земским начальником, прекраснейшим человеком, в самом глухом участке Нижегор. губ., где нет ни помещиков, пи докторов, ни даже интеллигентных девиц, которых теперь даже в аду много, затеяли маленькое дельце, на котором думаем нажить этак тысяч по сто. Помимо всяких голодных дел, мы главным образом стараемся спасти урожай будущего года. Оттого, что мужики за бесценок, за гроши продают своих лошадей, грозит серьезная опасность, что яровые поля будут не вспаханы и что таким образом опять повторится голодная история. Так вот мы скупаем лошадей и кормим, а весною возвратим их хозяевам. Дело наше уже стоит крепко на ногах, и в январе я поеду туда созерцать плоды. Пишу Вам сие вот для чего...» — и далее следуют просьбы о сборе пожертвований.
Такова же, и с подлинным увлечением, была работа и на холере. И вот Чехов, «необщественник» или даже в какой-то мере «противуобщественник», как склонны иногда его воспринимать, отдавался по внутреннему своему побуждению самой настоящей благородной общественности. Припомним, кто из наших крупных писателей работал па голоде: Толстой, Короленко, Чехов.
Но совсем особняком стоит путешествие Чехова па Сахалин. Этой поездке предшествовала смерть любимого брата Чехова — Николая, того самого, которому оп писал известное нам письмо о «воспитанных людях». Художник Николай Чехов был очень талантлив, но, в противоположность своему брату, был настоящей богемой и вел жизнь беспорядочную. Скончался он в Луке, имении Линтваревых, от злой чахотки, издавна преследовавшей семью Чеховых. Антон Павлович лечил его сам, зная при этом, что все усилия безнадежны. Это было очень тяжелое лето для Чехова, длительная болезнь и, наконец, смерть Николая подействовали на него угнетающе. Вот отражение этого состояния в письмах: «Бедняга художник умер. На Луке он таял, как воск, и для меня не было ни одной минуты, когда бы я мог отделаться от сознания близости катастрофы». «Скука адская, поэзии в жизни ни на грош, желания отсутствуют...»
Справедливо указывают па непосредственные следы этих душевных переживаний Чехова в повести «Скучная история», над которой Чехов работал как раз после смерти брата: центральный герой повести также человек, близящийся к смерти и сознающий ее неизбежность.
Несомненно, что Чехов искал какого-то выхода из своего состояния. Ему хотелось переменить и людей и обстановку. Но простая поездка па юг, им предпринятая, не могла достаточно его освежить, переломить тяжесть душевного его состояния, и Чехов, как врач, прописал себе горькое и сильное средство; так иногда одну боль выгоняют другой. Он никому не открыл истинной причины новой своей поездки, выставляя очень много частных и не слишком определенных причин. Да и кому можно было открыть всю глубину собственной боли и собственного тяжелого томления?
Для Чехова, достаточно замкнутого и даже скрытного по отношению ко всему, что касалось его самого и что для него было по-настоящему серьезно, подобная откровенность была совсем пе в его характере, да и настоящих друзей у него не было. А потому и мы об основной этой причине можем только догадываться: тоска гнала его куда-нибудь подальше и на что-нибудь непременно трудное. Еще до того, как Чехов решил поехать именно на Сахалин, в одном письме он писал: «У меня нет ни желаний, ни намерений, а потому нет и определенных планов. Могу хоть в Ахтырку ехать, мне все равно».
Но вот намерения и желания определились, возник и определенный план: Сахалин! Самый план именно этой поездки окончательно выяснился, вероятно, под влиянием целого ряда сопутствующих обстоятельств. В 1883 году, готовясь к пятому своему путешествию по Средней Азии, умер знаменитый русский путешественник Н. М. Пржевальский. Чехов очень горячо тогда отозвался на эту смерть, он отмечал, что деятельность одного Пржевальского стоит сотни хороших книг. И эти впечатления, видимо, были еще живы, когда Чехов потерял брата... Может быть, тут сказались и собственные детские мечты о путешествии, когда, еще в Таганроге, он зачитывался гончаровским «Фрегатом «Паллада». Ведь и сам Гончаров отправился в знаменитое свое кругосветное плавание в прямой связи с тем, что заслушивался в детстве рассказов своего крестного отца, старого моряка, и зачитывался книгами, где описывались разные путешествия.
Чехову чисто психологически необходимо было оторваться от письменного стола. Была потребность сделать паузу в привычной работе, была повелительная потребность но писать, а сделать какой-то поступок: ощущение, знакомое не одному Чехову! Это можно почувствовать хотя бы в таких, например, скромных строчках из письма к И. Щеглову: «Пожалуйста, не возлагайте литературных надежд на мою сахалинскую поездку. Я еду не для наблюдений и не для впечатлений, а просто для того только, чтобы пожить полгода не так, как я жил до сих пор».