Смерть а. и. чехова и его посмертная жизнь 20 страница

— Из вашей Ясной Поляны я пойду дальше и зайду по дороге в Спасское-Лутовиново, так что это выйдет настоящее «путешествие пешком от Толстого к Тургеневу».

— Я завидую вам,— сказал Толстой,— и я хотел бы так же: выйти из дома и пойти пешком. — Он даже как-то расправил несколько плечи, а глаза его как бы видели перед собою некий очень далекий горизонт.

Он отозвался также и на слова мои о заходе к Тургеневу. Это не важно, — негромко заметил он, — важно то, что вы увидите много простого народа, будете говорить близко с крестьянами. Среди них, особенно из молодежи, я знаю много прекрасных людей. Вы сегодня увидите их, если захотите.

Таким образом, Лев Николаевич пригласил меня вечером в Телятинки,|где Н. Н. Гусев, бывший тогда секретарем Толстого, в присутствии самого Льва Николаевича должен был прочитать эту статью его о науке. Нужно сказать, что в разговорах своих со Львом Николаевичем едва ли не единственным вопросом, по которому я не мог воздержаться от возражений, был как раз вопрос о науке, в частности, о науках естественно-исторических, которые я с молодым пафосом защищал.

В Телятинки я попал ранее, чем подъехал Толстой. В большой комнате внизу было довольно много народу — крестьян, правда, больше молодых полуинтеллигентов, а также и людей, близких ко Льву Николаевичу.

На большом непокрытом столе лежал букет свежих полевых цветов, не знаю кем собранных. Толстой поздоровался и тотчас подошел прямо к столу. Найдя глазами меня, он произнес, улыбаясь и чуть кивнув на цветы:

— Какая прелесть! Я всегда, когда выхожу гулять, думаю: не сорву ни одного,— и всегда возвращаюсь с таким же вот буком!

Он взял себе два цветка и сел на лавку. Цветы эти были с ним и во время чтения и после — во время разговоров. Но в конце концов перед уходом он забыл их на столе, и один цветок упал на пол. Я взял их оба с собой, и они сопутствовали мне в дальнейшем моем путешествии «пешком от Толстого к Тургеневу».

Самый вечер протекал таким образом. Когда статья была прочитана, Толстой встал и сказал:

- Ну, я выйду. А вы тут разговоритесь без меня.

Разговор действительно завязался живой и непринужденный. Запомнилось мне, как один из крестьян, своеобразно коротко и «предметно» сказал свое доброе словцо о науке. Некоторое время не отрывал он глаз от ясного, открытого взгляда молодого секретаря Льва Николаевича, поглядывавшего окрест себя сквозь стекла очков. Я невольно следил за ними обоими, и предчувствие меня не обмануло.

У крестьянина этого худенькое лицо его внезапно как бы «мобилизовалось», все черты заиграли улыбкой, лукавством, преодолеваемой некоторой неловкостью и в то же время настоящей решительностью.

— А вот, извините...— И он протянул прямо перед собой темный, тощенький свой указательный палец.— Вот, извините, очки — это ведь тоже наука?

Все как-то встрепенулись. Кажется, сколько здесь было человек, столько же и улыбок блеснуло.

Лев Николаевич, когда возвратился, принял и сам участие в общей беседе. Я и сейчас вижу, как он стоит у стола и говорит с большим воодушевлением, почти что и с вызовом:

— Вот считают, будто не солнце ходит вокруг земли, а земля ходит вокруг солнца... Какая чепуха! На что мне это знать! А что солнце ходит вокруг земли — это мне надо знать: солнце встает — надо идти на работу, солнце на полдень — надо передохнуть и поесть, а солнце зашло — ну, и кончился день.

Выступление это мне показалось поначалу совершенно диковинным: кок это можно было отрицать общеизвестную истину! Но постепенно приходила и утверждалась в сознании другая толстовская мысль, не о солнце и о земле,— это только примеры! — а о том, что наука должна быть тесно связана с жизнью, с трудом, и только такую науку следует знать. Конечно, Толстой придал этой основной своей мысли нарочито гротескную форму, чтобы тем самым заострить внимание слушавших. И они это понимали. Судить об этом можно было но тому, что слова эти Льва Николаевича встречены были легкой улыбкой, идущей, одна ко же, и с параллельным раздумьем. Позже, дорогой я размышлял; а ведь, в сущности, и указующий перст на очки также был связан именно с мыслью о пользе науки, о «полезной науке»! И сам Толстой, и деревенский люд, его окружавший, понимали, оказывается, друг друга отлично.

Когда я прощался со Львом Николаевичем, он вернулся опять к моему путешествию.

— Вот меня зовут шведы на конгресс мира. Не знаю... я не поехал. А вот так, как вы, пойти бы—пошел.

Он помолчал и негромко добавил (произнося по-тульски «туды»):

— Перед тем как уйти туды, откуда никто не возвращается.

Рано утром па следующий день я опустил в почтовый ящик на станции открытку, чтобы меня в Туле не ждали. Скромное это мое пешеходное путешествие — из города Тулы в родные края,— длившееся трое с половиною суток, было как нельзя более подходящим для размышлений о Толстом. Меня окружала в пути среднерусская наша природа — упругая земля под ногами, свежий воздух, исполненный бодрящего запаха леса, лугов, купы белоснежных облаков в вышине, ласкающих взор, и эта узенькая, ровная ниточка горизонта — та самая, про которую в раннем детстве своем я, как вспоминали, будто однажды спросил: «А этой ниточкой небо сшито с землей, да?» И вот тут-то «практически» я осуществлял науку Толстого: солнце вставало — я поднимался и отправлялся в путь... и далее — все, как он говорил.

Деревенские эти просторы были родными самой натуре Льва Николаевича. А его манера писать, хотя бы свою эпопею «Войну и мир», начинала образно ощущаться как огромное творческое его путешествие, как поспешный и неотрывный от земли, именно пешеходный путь. Недаром с таким особенным чувством он произнес: «Пойти бы — пошел».

Я вспоминал отдельные фразы из его прозы, и порою начинало казаться, что это не просто уже и путешествие, а Толстой, как мы знаем его по изображениям, идет за сохой, взрывая несколько круто, но глубоко и верно самим законам природы, огромные глыбы земля. Это одновременно и подготовка для будущего сева своих мыслей, и необходимая часть всего творческого труда великого писателя. Можно отсюда, пожалуй, понять и это органическое тяготение Толстого к простому труду: пахать, ломая и подымая застоявшийся почвенный «быт», шить сапоги, туго продергивая дратвой неподатливую, толстую кожу все этого же человеческого «бытия». Для Толстого диктовались эти работы его не только, а может быть, даже не столько моральными размышлениями, сколько этим ощущением подлинного родства со своим народом в его непрестанном и связанном с реальною жизнью труде.

И конечно, это так: физический труд для Толстого не был прихотью барина-опрощенца, он шел от глубоких корней деревенской Руси, и он органически помогал Льву Николаевичу ощущать внутренний мир простого русского человека — и в общении его с природой, и в непрестанном его трудовом существовании — изо дня в день.

В этих мыслях своих о Толстом я и не думал, что сам Лев Николаевич отметит у себя в своем дневнике мое посещение. Я не привожу этой краткой записи здесь, но мне было чрезвычайно приятно узнать, как Толстой меня помянул. Благодаря этой записи я также могу точно датировать мой заход к Льву Николаевичу: это было 12 июля 1909 года.

А путешествие самого Толстого «туды, откуда никто не возвращается», последнее это его путешествие, было также уже не за горами. Когда он о нем говорил, негромко, в потемках, он точно бы уже ощущал его реальную близость, видел его.

Осенью следующего, 1910 года я был в Париже, где и узнал об уходе Толстого из дома и о его кончине. Накануне я засиделся у давних своих московских знакомых, и они оставили меня ночевать. А утром в дверь мою вдруг отчаянно застучали, гораздо ранее того, чем я обычно вставал, и хозяйка квартиры, вся изменившись в лице, взволнованная свыше всякой меры, протянула мне газету, где на нескольких вставных страницах повествовалось об этом трагическом событии.

Не только мы, русские, застигнутые этой страшною вестью на чужбине, и не только огромный и шумный Париж, которому до всего было дело, но и весь мир был потрясен.

Несколько дней для всех нас только и было мыслей что об уходе и о смерти Льва Николаевича. Трудно было представить себе Россию, оставшуюся без Толстого. И передо мною все время вставал образ этого гениального человека, идущего пешком по родным и беспредельным просторам, образ ищущего последней правды необычайного этого путника — роста отнюдь не высокого и в то же время огромного, этого старика со страстной его, неутомимой и неутоленной душой, никак не знающей старости: образ живого Толстого.

ВЕЛИКИЙ ТРУЖЕНИК

(Валерий Брюсов)

Настоящую, устойчивую оценку и подлинное свое место в литературе писатель походит тогда, когда он становится уже предметом истории.

При жизни суждения о таланте поэта или художника-прозаика, о их внутренней сущности могут быть самые различные. Одни спорят с художником, а то даже и вовсе его не признают, другие, напротив того, пред ним преклоняются и возводят его на пьедестал. Бивают, правда, и «тихие» судьбы, когда не помогают, но, по счастию, и не слишком мешают писателю — общаться с читателем непосредственно самому. Но у Валерия Яковлевича Брюсова писательская его жизнь протекала весьма бурно, в настоящих боях. Может быть, даже и сейчас, через тридцать лет после его смерти, не отстоялось это единое «ровное» мнение, возникающее после беспристрастной «проверки временем». Чем это объяснит!.?

У Брюсова объясняется это прежде всего исключительным своеобразием его дарования. Да, Брюсов был поэтически «своенравен». Этого не могли оспаривать ни его рьяные противники, ни горячие почитатели. Теперь же, когда мы глядим на эту могучую фигуру издали, уже можно, мне думается, определить основные ее черты. Прежде всего — мы имеем право назвать творческую фигуру Брюсова именно могучей. Он мог временами казаться и недвижною, крепкой скалой (теоретические его взгляды) — с грудами как бы лепных облаков над нею (поэтическое его творчество), но тут же, рядом, и огненные извержения вулкана (его полемика). В нападках своих и в обороне он был крепок, решителен, неуступчив. Но он же мог, довольно крутыми поворотами, самовластно менять, подобно горной реке, свой творческий путь.

Внутренний мир писателя был чрезвычайно широк. Так, в течение ряда лет возглавляя собою русский символизм, Брюсов в то же самое время был весьма реалистическим исследователем, ученым, историком. Это накладывало свой отпечаток даже и на его поэзию. Что же касается художественно-исторической прозы, то он не только с какой-то внутренней вершины и с профессиональным прищуром глаз озирал расстилавшуюся перед ним даль веков — излюбленный им Рим или европейское средневековье: он как бы сам — исследовательски — путешествовал там и с большою внимательностью собирал многочисленные и разнообразные материалы будущих своих творческих построек.

И в самом деле, исторические романы Брюсова носят на себе следы строгого архитектурного замысла и подлинной стройки, развертывающейся перед читателем по мере его углубления в любой художественный труд этого писателя-историка.

Но ежели историческая проза Брюсова невольно вызывает представление об архитектуре, то чеканные брюсовские стихи заставляют произнести слово «скульптура». Мы уже помянули, что они всегда словно бы вылеплены в точном соответствии с замыслом, а нередко и вовсе не вылеплены пли отлиты, а прямо-таки высечены из дельного камня, посверкивая острыми гранями богатых и неожиданных рифм.

Было несомненное соответствие с писательской манерой Брюсова и в самом его внешнем облике. Я живо его вспоминаю — строго одетого в черный сюртук, с выражением думы, никогда его не покидавшим, с чертами лица чуть угловатыми, но выразительно четкими.

Среднего роста, скорее худой, в то же самое время он был монолитен.

Он и говорил — как бы писал, и притом набело, сразу, короткою формулой. Я помню его первую фразу при нашем весьма позднем знакомстве (мы вместе выступали на одном большом вечере вскоре после Февральской революции):

— Мы не были знакомы, но мы отлично знаем друг друга. (Улыбка.) Знаем насквозь: вы меня, а я вас.

Это несколько было похоже на рыцарскую любезность, но «с открытым забралом»: писательски вовсе мы не были близки. И, однако же, фраза эта была и не просто любезностью: он действительно знал все, что происходило в литературе, и определенно на это реагировал — независимо от того, высказывался ли сам об этом и печати или нет.

Это обилие внутренних сил и их напряженность — непрерывно, в той или иной форме, выливались извне. Он писал и стихи и прозу, теоретизировал, вступал в жаркую полемику, знал много языков, и не только читал, но и переводил многие превосходные вещи.

Если попробовать, однако, схватить одним каким-либо понятием основные черты этого монументального, а в то же время и столь многостороннего дарования, то надо признать, что таковым понятием является в данном случае труд. Да, Брюсов был труженик, и даже подлинно великий труженик. И именно это дало ему возможность своим историческим чутьем услышать и осознать твердую поступь истории. После Великой Октябрьской революции Брюсов уверенно почувствовал именно в людях труда ту новую власть, которой можно вручить и доверить судьбы родной страны.

И вот не на словах только, а и на деле - крутым поворотом воли, ясно осознанной собственным умом, на новом его подъеме — Брюсов точно, без колебаний, определил свой последний жизненный путь.

Я помню впечатление от смерти Валерия Яковлевича. Оно было очень сильно и заставляло о многом задумываться.

Похоронная процессия медленно шла но улице Кропоткина — на Ново- Девичье кладбище. Я был в тот день нездоров, но вышел все же на угол переулка, в котором тогда жил. Последнее путешествие поэта, сопровождаемого большою группой его читателей, в этот осенний, прохладный, но ярко солнечный день, в основном чем-то внутренне соответствовавший ему самому,— производило сильное впечатление. Небольшая остановка, все двинулись дальше, а я, вернувшись домой, непроизвольно и, кажется, несколько в духе самого Брюсова написал прощальное с покойным поэтом стихотворение.

БРЮСОВ

Дуб на вершине вершиной шумел.

Пел он ветрам, людям он пел.

И каждую весну, вновь молод и горд.

Хранил oн свой внутренний норд.

И каждую осень ронял жемчуга,

И горностаем его покрывали снега.

Но вот подкосили острой пилой,

И пал он на землю... Не аналой

И не хмурый, тяжелый иконостас:

Из плоти его — пила, ватерпас —

Книжные полки уставили в ряд:

На пах, не сгорая, мысли горят.

ОБРАЗ ПОЭТА

(Александр Блок)

I

Передать внутренний облик поэта, слагающийся по его произведениям,— дело нелегкое, но надлежит сразу сказать, что ни первая, ни последующие встречи мои с Александром Александровичем Блоком не только по противоречили тому чисто поэтическому о нем представлению, которое создавалось до знакомства, а, напротив того, крепили и утверждали его, и именно так возникал живой уже, подлинный образ поэта. Это гармоническое соответствие творца и его творений в данном случае тем более удивительно, что основные, определяющие черты поэзии Блока были, в сущности, мало реальны и едва уловимы из-за легкой воздушности их очертаний.

Так возникало непроизвольно это представление о некоторой как бы облачности поэзии Блока, и нужно сказать, что и в самом деле несет оно в себе много верного и прежде всего говорит о необычайном богатстве и чудесной изменчивости формы с одновременной неизменностью самого существа поэта, с предельной его верностью этой своей сущности. А это соотношение: ведь облака — порождения земли, побывавшие и в недрах ее, и они же — вот там, «средь нолей необозримых», но Лермонтову, «в небе ходят без следа», и как высоко над землей! Этот «вышний» план, параллельный земному,— именно он если и не роднит Блока с Лермонтовым, то указывает на несомненное «пересеченно путей» обоих поэтов, что и выделяет их среди всех остальных. И замечательно: при атом парении и высоту какая одновременно острая и высокотребовательная постановка «проклятых» вопросов человеческого бытия на земле!

Блок не был один, он был лишь одним из целой плеяды оригинальных, каждый по-своему, поэтов того времени, но можно смело утверждать, что в то же самое время он все-таки был среди них не только один, а и единственный, в ком как бы действительно воплотилась поэзия: не он говорил поэтическим языком, а именно сама поэзия говорила в нем языком человека. В этом определении нет ничего чрезмерного, я только, быть может, невольно выразил свою мысль словами той самой эпохи, но дело-то в том, что именно в этом роде тогда все и мыслилось молодыми поклонниками поэту - и несколько старшими и младшими его современниками. И однако же, это основное восприятие Блока не оставалось все время застывшим и неизменным, ибо оно было сложным, а порою и требовательным.

II

Сам Блок в 1912 году записал: «...произведение искусства есть существо движущееся, а не покоящийся труп». Конечно, здесь речь идет о жизни произведения в восприятии людей (в том числе и самого автора). С течением времени внимательный читатель научился на голубом небе поэзии Блока видеть и кучевые облака, и перистые, и других, порою причудливых, но по-своему убедительных форм, и он же, случалось, испытывал нежданное чувство какого-то томления, неудовлетворенности. Мне это чувство особенно памятно но случаю выхода в свет трехтомника Блока, куда включены были многие стихотворения, сами по себе отнюдь неплохие, но показавшиеся, однако, всего лишь островками тумана, еще не нашедшего настоящую свою форму, набросками и вариантами уже знакомых, любимых вещей. Но и это чувство некоторой ревнивой обиды могло народиться, конечно, только по отношению к поэту, которого любишь и ставишь истинно высоко.

Зато как в то же самое время, на главах у всех, Блок рос и мужал, преодолевая во многом самого себя, ширя свои горизонты. Это уже не облака, это сгущались и душе его тучи, обещая грозу. Блок тончайших нюансов. говорящий с читателем почти уже не словами, а лишь сдержанной интонацией слов,— и вот то же самое перо, не чураясь и прозы, чертит суровые мысли поэта — сжатые, резкие, яркие: подлинная клинопись молнии, раздирающей тучу!

Это обнаружившееся в ту пору тяготение Блока к истории и к историческим темам было, как и у Пушкина, в основном рождено желанием понять настоящее и — предопределяемое этим настоящим — будущее родной страны.

Вот к такому-то Блоку и были читатели радостно требовательны. А думается, что требовательнее их всех был к себе и сам автор. Тут становился он сурово-скупым на слова, строго взыскательным к мысли. Чуткому слуху в этой тесной блоковской прозе, все больше вытеснявшей его стихи, отчетливо слышимы были движения нарастающих враждебных сил и зарождающийся между ними глухой разговор, «рокот бранный»; это и было то самое требовательное, что только есть на свете,— движение истории, поступь времен... И это было для современников почти как чудо, многим так и оставшееся непонятным: Блок, тончайший поэт, оказался на той же присущей ему высоте и как подлинный сын своего гениального века.

Почему произошло это так? Почему его тучи, по-летнему отгромыхав и излившись, послушные ветру — «ветру на всем божьем свете»,— сошли в «Двенадцати» на грешную землю и закружились метелью со всею родною страной? Почему именно он, из поэтов едва ли не первый, увидел и понял в истинном свете все происходящее, досель небывалое, страшное и патетическое, сметающее и возносящее, увидел и понял самое основное и притом именно в историческом плане: становление новой державы, направляющей шаги свои в даль времен, которая историей ей обеспечена. Именно так мы начинаем теперь понимать «державный шаг» двенадцати, направленный «вдаль»; так продолжает свое движение и в нас это неумирающее произведение большого поэта.

А на вопрос, почему же Блок оказался одинаково на высоте как поэт и как гражданин, сын своей родины, ответ может быть только один: тут дело не только в таланте и не только в уме или сердце, а в том, что и талант, и сердце, и ум — все это целиком и без остатка, честно и полностью бескорыстно отдавалось поискам правды о судьбах русского народа.

III

С Блоком встречался я редко, но в разные периоды его жизни, и каждый раз, меняясь конечно, он оставался собою самим, неповторимым, никого не напоминающим, похожим лишь на одного себя — в разных своих выражениях. Своеобразие первого впечатления заключалось особенно в том, что и весь внешний вид, и голос, и манера двигаться и говорить — все было столь индивидуально и, говоря блоковским словом, столь «своеобычно», что могло бы показаться несколько надуманным, некою позой, манерой, а между тем это была сама простота — простота и естественность внутренней породы поэта.

Черты лица несколько крупные, но ничуть не резкие; как бы не очень русские, но вдруг узнаешь: именно русские, но давние русские, древние, северные, и особая прелесть их в том, что древнее это — не миф и не фрески с простенка собора, а настоящая свежая юность, от которой веет еще утренним холодком; а манера и двигаться и говорить - неспешная, порою даже с какой то заминкой, но и с непокидающей важностью, да, именно важностью, причем и самая «важность» эта столь же проста и естественна, как и прирожденное достоинство: важность цветка на гордом, упругом стебле; так и светлые ресницы его медлительно длинны, и одинаково нужно какое-то усилие — поднять их, как и опустить. И так во всем: простота, органичность, но простота — вся своя; не простота арифметики, а простота бесконечно малых и бесконечно больших величин: вот — неуловимо почти и одновременно, определительно просто.

Я стараюсь говорить, как можно более нащупывая правду этих ощущений, шедших от Блока при первом знакомстве с ним и ничуть не увядавших при встречах повторных. Но все то, что я говорю и как говорю, должно было бы сильно потерять, если б читатель подумал, что это слишком индивидуальное восприятие человека, пишущего эти строки. Нет, я видел подобное же восприятие Блока, с разными только оттенками вокруг себя — у многих и многих.

Так было и в Петербурге, в первую встречу, когда Блок пригласил меня па свой «Балаганчик» и мы сидели в ложе театра; то же самое нельзя было не наблюдать в Киеве, где я жил тогда,— на вечере «Нового искусства» (4 октября 1907 г.). Люди менялись у вас на глазах, когда глядели на Блока: точно на них падал отсвет его внутреннего сияния. Особенно запомнилась мне одна девушка, осенью откуда-то добывшая веточку ландыша и между толпы протянувшая ее поэту.

Но наиболее цельное и наиболее памятное впечатление от молодого Блока было у меня в тот вечер, или, вернее, в ту петербургскую ночь, которую я почти до рассвета провел у него после «Балаганчика». Это была эпоха «незнакомки», и у Александра Александровича и жены его Любовь Дмитриевны была вместе со мною в гостях эта молодая артистка — Наталия Николаевна Волохова.

О вечере этом, оставившем памятный след в душе, я не берусь рассказать, как не мог бы рассказать музыку. Это действительно так: в небольшом кабинете поэта, где мы пили чай, сидели и разговаривали, самым реальным были отнюдь не вещи, не обстановка, и не слова, и даже, быть может, пе люди как люди, а самое главное было — их музыка чувств. Самый воздух был ею насыщен, и казалось, сделай движение пальцем, как на струне,— и он зазвучит. Такова была эта реальность романтики.

И в то же время сама «незнакомка» меж нас отнюдь не была только созданием поэтического вымысла, она вся была исполнена и реального бытия — живая и смуглая, с огромными и теплыми, как летняя ночь, глазами. И те же редкие и уже по одному этому значительные движения, подобные неспешному взмаху крыл залетевшей в комнату бабочки и медлившей из нее улетать. И думается, не было это лишь одним моим восприятием, и, что самое главное, такова она была, лишь пребывая в «едином дыхании» с Блоком.

И вообще, как я определенно это замечал, люди при общении с Блоком становились как бы не похожи на самих себя: в них пробуждалось всегда нечто ясное и чистое, где-то в душе хранившееся с самого детства.

Если попробовать как-то все это еще понять или объяснить, то — издали глядя и вспоминая — почти что готов я сказать дополнительно так: пронизывали друг друга в тот вечер поэзия человека музыку его души и музыка — поэзию, а все мы дышали, пусть каждый по-своему,— как если бы стали и сами органической частью того редко ощутимого мира, где и поэзия и жизнь составляли нечто единое и притом нисколько не воображаемое, а своеобразно реальное.

Видел я Блока и позже. Видел в последний его приезд в Москву. Мы вместе с женою зашли за ним к поэту Чулкову Георгию Ивановичу — на Смоленский бульвар, а оттуда пешком, не спеша, добрались на бывшую Поварскую. Шли мы, обмениваясь редкими фразами. На улицах тоже было пустынно, и даже фонари горели как-то (тогда же мне показалось) одиноко.

Не слишком поэт оживился, когда началось и его выступление. Словно бы он от жизни уже отходил; еще медленнее подымались и опускались его веки, по все так же магически важно и просто, прозрачно, хотя и чуть глуховато, звучал его голос, когда он читал свои стихи. Он читал их, как никто после него не умеет читать, да, впрочем, этого и нельзя «уметь». Он как бы ронял неспешно и ровно — не строки, не фразы, слова, и они падали, звуча как живые отдельные капли, и из падения их возникала музыка смысла.

Известие о смерти поэта дошло до меня, когда наша семья проводила лето в деревне неподалеку от Волги, в старом сосновом лесу; Блок эти деревья любил. Я помню, как несколько дней ходил я под впечатлением этой горестной вести.

Значительно позже, когда в душе многое определилось четче, яснее, я попытался дать образ поэта, который, может быть, и следует давать только в стихах, а не в прозе.

БЛОК

Блок не солнечный, а лунный:

Приглушенный рокот струнный,

Хруст апрельского снежка,

Голоса издалека

Запинанье твердой речи,

В сюртуке прямые плечи:

Близкий, но и издалече!

Нежный, строгий; мягок, горд:

Хладный и кипящий лед.

Шествие тяжелой бури,

Месяц луч сквозь бурю щурит:

Как свеча, как ятаган —

Сквозь неспешный ураган.

Все преступно в этом мире,

Все невинно в этой лире,

Все невольники на пире

На болоте пир; изба;

Мертвый воск крутого лба.

И дыханье отлетело.

Отгорело страстью тело,

Стало бело в белом дне,

А грехи - в безгрешном сне

Законный интерес к поэзии А. А. Блока за последнее время вновь пробудился. Писательские и общественные организации всей страны широко чествовали семидесятипятилетие со дня рождения поэта. Невольно в связи с этой датой родились новые стихи и у автора данной книги, которыми он ее и заканчивает:

Поворошишь десятки лет

И видишь: словно бы забытый —

Ты снова свеж, как первоцвет,

Покровом времени укрытый.

Ты в прошлое затем глядел,

Чтоб видеть будущего зори:

Таков твой благостный удел -

Его никто и не оспорит!

Ты с нами пел в разливе сил,

Блистая медленно строками,

Сердца, как землю, оросил —

Пред утренними облаками.

Твои посмертная судьба.

Далекий друг, не одинока:

За правду чистую борьба -

Живой цветок поэта Блока.

Москва 1955 г.

С Т И Х О Т В О Р Е Н И Я

АЮ-ДАГ

Давно, давно из диких скал,

Томимый жаждой непонятной,

К лазури моря необъятной

Медведь огромный прибежал.

Губами жадными склонился,

Мохнатой грудью в воду лег.

Мечтал напиться — не напился,

Хотел подняться — и не мог.

NOTRE DAME

В огромной храмине, держа ребенка,

Легонько ты на облачке паришь,

Тая, храня свой голос детский, звонкий:

Богиня-девочка. У ног Париж,

Но ты как .между трав, цветов и злаков,

Сама дитя, несешь свое дитя,

И свет на вас почиет одинаков,

И ветр один вам веет, шелестя.

Пока сияет день, на пьедестале,

Покорная, ты сдержанно глядишь,

Как на тебя молиться не устали

Святые темные из темных ниш.

Застывшие без вздоха, без улыбки;

Иль слушаешь, как судят знатоки

Какие-то погрешности, ошибки

В изгибе складок древних у руки.

И целый день перед тобою шумно

Плывет людская молвь, в нолях вода:

Все тот же проводник, пастух неумный,

И англичан пасомые стада.

Но день минул, и ты одна, и бледный

Скользящий свет на плитах начертил

Узор решетки и непышный, бедный

Твой венчик на челе озолотил.

И быстрыми, веселыми стопами

Ты сходишь вниз; до мессы долог срок,

Когда опять кадильными часами

Ты отбываешь утренний урок.

Теперь же можно все: и порезвиться,

И на органе старом поиграть,

Дать локону с беспечностью развиться,

И фартучек у чаши простирать...

Кропишь водой, и оживают воды,

И медлен по сползают со стены

Застылые и милые уроды,

Заблудшие, нехудшие сыны,

И раздвигаются немые своды,

И тих, волшебен плеск ночной луны,

Наши рекомендации